Страница:
Юлиан Семенов
Экспансия — II
Майкл Сэмэл (Лондон, ноябрь сорок шестого)
— Вот, посмотрите хорошенько фотографии, — сказал человек, сидевший напротив Сэмэла в маленьком ресторанчике на Чарингкросс роад. — Это он. Здесь этот господин снят в профиль, в штатском, видите, с летчиками эскадрильи «Кондор»? Это и есть мистер Штиглиц... Или Штиблиц... Я не отвечаю за точность написания его фамилии... Здесь его фото в Португалии... Кстати, вам знаком человек рядом с ним, который смотрит на Эсторил?..
— Нет.
— Это Шелленберг, шеф политической разведки рейха, непосредственный босс Штиблица...
— Когда он был в Португалии?
— До войны. Или в самом начале. Это вам предстоит уточнить, мистер Сэмэл. Вам, а не мне. А вот наш знакомый в Берлине, в сорок четвертом, тут он в форме, видите? А эта фотография сделана швейцарскими службами на границе, в сорок пятом. Тогда он был Бользеном. Видимо, если вас заинтересует эта тема, целесообразнее всего подавать его именно под этим именем, тогда будут вовлечены швейцарцы. Их подтверждение — добейся вы официального запроса властей — крайне ценно для дела поиска этого господина со свастикой... Ну и, наконец, вот его последнее фото, сделано в Мадриде, месяц назад. Это все, что я имею, мистер Сэмэл.
— Материал в высшей мере интересен. Благодарю вас. Как вас зовут?
— Скажем, мистер Вестминстер. Или сэр Эдвард. Называйте, как угодно, я не буду возражать.
— Признаться, я не очень-то люблю людей, скрывающих подлинное имя, особенно когда они безвозмездно передают «жареный» материал... За публикацию несу ответственность я, сэр Эдвард.
— Чем может грозить вам опубликование фальшивки?
— Увольнением. Судебным процессом, если я ошельмовал честного человека...
— Вот видите, мистер Сэмэл... А мне грозит смерть... Не только мне, но и моей семье, если вы сошлетесь на меня, потому что я теперь живу в Австрии, но раньше, при Гитлере, сидел в Освенциме... — Человек задрал рукав: — Видите татуировку? Это мой номер в концлагере. Не думайте, что с нацистами покончено, мистер Сэмэл. Они затаились. Но они умеют мстить. Вы их не знаете. Я — знаю...
— Почему вы обратились в мою газету?
— Я обратился не в газету, а к вам.
— Странно. Я ведь не имею имени... Я не так давно начал, я еще не сделался «звездой», сэр Эдвард.
— Поэтому я к вам и обратился. А главное, я знаю, что у вас нет семьи. Вы одиноки, мистер Сэмэл, поэтому можете рисковать. Это и побудило меня обратиться к вам... Вот еще, — он достал что-то из кармана поношенного, но тщательно выутюженного серого пальто (сшито в талию, по фасону конца тридцатых годов — широкие лацканы, карманчик, воротник черного бархата, тоже потерт, но явно не куплено, а заказано у очень хорошего портного), — я вам и это оставляю, здесь несколько страничек из архива, связанного с деятельностью Бользена. У наци был прекрасно поставлен учет документов...
— Кто вы по национальности?
— Австриец. Или натурализовавшийся американец — на выбор.
— Хорошо, я поставлю вопрос иначе: ваше вероисповедание?
— Я католик, мистер Сэмэл... Не думайте, что обижусь, если вы откажетесь работать с этим материалом. Я буду искать другого журналиста, и я его найду, обещаю вам... Обидно только, если я потеряю время: этот Бользен почувствовал, что петля затягивается, и начал действовать. Я не знаю, в Мадриде ли он сейчас...
— Почему он должен был почувствовать петлю?
— Потому что... Да вы посмотрите архив, поймете... Начали крутитьконкретные дела: убийство некоего Вальтера Рубенау и госпожи Дагмар Фрайтаг...
— Кто именно начал крутить эти дела?
— Мы, мистер Сэмэл, мы, антифашисты.
Сэмэл прочитал пять страниц, сколотых аккуратной маленькой скрепкой. «Похоже, — подумал он, — удача сама плывет в руки, зачем же отталкивать ее?»
— Я могу получить ваш адрес? Телефон?
Человек покачал головой:
— Достаточно того, что у меня есть ваш телефон и адрес. В случае надобности я окажусь рядом.
«Номер его лагерной татуировки — 962412, — подумал Сэмэл, — в крайнем случае, можно будет выяснить имя. Он прав, отчетность у наци была отменной... Он мог прийти ко мне еще и потому, что я опубликовал три материала о Рудольфе Гессе и о них заговорили на Флитстрит... Он прав, когда говорит о силе наци: все-таки Борман исчез, да и смерть Гитлера еще надо доказать, не зря же „Мэйл“ печатала сообщение, что фюрер скрылся на подводной лодке, причем якобы плыл через Ирландию...»
— Если этот материал опубликуют, — сказал наконец Сэмэл, постучав пальцем по страничкам, — и он будет хорошо принят читателем, я должен буду продолжать поиск. А где я получу дополнительные архивные материалы про нацистов? Риск — риском, я готов на риск, но, перед тем как начнешь играть втемную, надо все тщательно взвесить. Вы отказываетесь назвать свой адрес, я публикую этот материал, читатели запросят продолжения, а что я отвечу?
— Ответите, что идете по следу, — усмехнулся человек. — Почему бы нет? А я буду рядом... Я в этом больше заинтересован, чем вы, поверьте.
— Если бы вы назвали какого-то третьего человека... Нет, нет, это не форма гарантии, которую я прошу... Просто в случае успеха материала я бы обратился к этому третьему и сказал, что хочу вести эту тему и впредь...
— Адрес третьего человека? Что ж, об этом можно подумать. Очень вероятно, что я дам положительный ответ... То есть наверняка я дам положительный ответ: в том случае, конечно, если этот материал, — он ткнул тонким пальцем в фотографии Штирлица, лежавшие на дубовом столике, — прозвучит так, как ему надлежит прозвучать... Я дам вам адрес и телефон вдовы Вальтера Рубенау. Вас это устроит?
— Пожалуй.
— Ну вот и договорились.
...Сэмэл проснулся поздно; солнце било в глаза сквозь жалюзи, веселое, как щенок. Год назад он купил маленькую дворняжку с глазами персидской княжны. Умна, дрессировку брала с лета: стоило Майклу показать ей, как надо прыгать через скакалку, Нелли (он дал ей это странное имя) сразу же повторила его движение — с такой можно в цирк.
Перед тем как идти в редакцию с готовым материалом о Бользене, он завез Нелли маме: собака не переносила одиночества, скулила; когда он возвращался, бежала ему навстречу, забрасывая зад, словно грузовик с плохо отрегулированным развалом колес; только в этом и проявлялась ее непородистость. Вообще-то, глупое слово в приложении к собакам; породистые колли жрут своих стареньких хозяек, когда те отдают богу душу, — очень «породисто», ничего не скажешь.
Сэмэл сладко потянулся, зевнул; подумал о том, что сегодня, если газета с его статьей хорошо разойдется в розницу, можно сесть за книгу; правда, чем больше он входил во вкус репортерской работы, тем меньше оставалось времени на литературу. Все-таки главное дело засасывает, газетная общность навязывает свой ритм жизни, и, что ни говори, он прекрасен: в редакции за чашкой кофе, среди грохота пишущих машинок, бормотания телетайпов, в общении с коллегами ощущаешь всю нежную малость этого тревожного мира и свою высокую перед ним ответственность.
Сэмэл поднялся с тахты, не надевая трусов (спал голым), прошел на кухню, посмотрел, что осталось в холодильнике: не густо — пяток яиц, чуть-чуть масла, ломтик ветчины; на завтрак хватит; надо бы успеть купить продуктов на неделю, пока не закрыли магазины; присел к столику, открыл потрепанный блокнот, в который записывал хозяйственные траты, посчитал, сколько придется истратить на тушенку, яичный порошок, пять упаковок сыра, пачку кофе, масло и три ломтика ветчины. Покачал головой и начал считать наново — слишком большая трата; ограничился тремя упаковками сыра и ломтиком ветчины; вместо тушенки решил взять дешевые куриные потроха: после крепкой выпивки горячий бульон — истинное спасение. Надо бы проверить печень, сосет под ложечкой; нет ничего важнее печени — «котел организма», точнее не скажешь.
Потом он пустил чуть теплую воду, забрался в ванну и десять минут блаженствовал; вспомнил давешнего собеседника. Интересный старик. В наше время колоритных людей мало, идет какая-то штампованная продукция, а не люди. Отчего так? Говорят, раньше в газете значительно быстрее замечали одаренных репортеров, ждали их публикаций; теперь ждут кратких сообщений, как одета Джоан — диктор второй программы радиослужбы Би-би-си; не очень-то даже и вслушиваются в то, что она читает; только когда дают динамику роста доллара и соответственно падения фунта, кончают болтать, пить чай или мыть посуду: деньги есть деньги — жизнь, говоря точнее. Все-таки радио убивает журналистику, оно открывает дверь в любой дом ногой, снисходительно и властно, причем особых усилий на это и не затрачивает; материалы читают серые, слованет, чистая фиксация фактов. А тут, в газете, надо вертеться пропеллером, чтобы найти изюминку. О сенсации и говорить нечего, это стало редкостью. Статьи об «угрозе Кремля», о стычках католиков с полицией, о ситуации в Греции стали бытом, к этим трафаретам уже привыкли, своих забот хватает; люди все больше и больше интересуются тем, что происходит на Острове, слишком много нерешенных проблем.
Поэтому-то Сэмэл так искал сенсационные материалы, паблисити для журналиста прежде всего: знакомился с замшелыми историками, которые рассказывали забытые страницы биографий писателей, художников и актеров. Кстати, про художников читают меньше, особенно интересуются актерами, потому, видимо, что каждый человек в душе актер; все мы играем дюжину ролей одномоментно, поди иначе проживи, вмиг сомнут.
Сэмэл вылез из ванны, докрасна растерся жестким полотенцем, потом вернулся на кухню, включил плиту, поставил сковородку, разболтал в воде яйца, сделал омлет, заварил кофе и включил радио; он называл его «мусоропроводом», держал на кухне, на подоконнике. Вспомнился отчего-то диск русского певца Вертинского — совсем недавно поступил в продажу в цикле «Голоса минувшего». Там была прекрасная песня «Как хорошо проснуться одному в холостяцкой постели». «Действительно, — подумал Сэмэл, — всего одна строка, а сколько в ней высокого смысла. Бедная мама, она мечтает, чтобы я женился. А я не женюсь, ни в коем случае не женюсь. Я не смогу тогда сидеть на кухне голым и мечтать, о чем хочется; я должен буду гнать самого себя с утра и до вечера — еще бы, семья. Конечно, я люблю мамочку, но какая мука сидеть у нее в гостях и выслушивать ее советы; старики все-таки несносны, живут своими представлениями, считают нас детьми, несмышленышами. То же самое ждет и меня, если я женюсь и заведу оболтуса. Он, так же как и я, будет придумывать отговорки, только бы не прийти ко мне вечером и не выслушивать мои сентенции; воистину, все возвращается на круги своя. Лучше заведу еще двух собак, если почувствую себя старым; что может быть прекраснее Нелли? Никогда не предаст, не человек ведь. И никаких претензий — накорми и выгуляй, всего лишь. Одиночество? Я не знаю, что это такое. Во мне живут двадцать разных людей, поди управься с ними. Одиночество страшно для глупых, слабых или больных. А жить больному ни к чему. Десять таблеток снотворного — и никаких мучений. При всех издержках середины века именно эта пора учит кардинальности решений. Как это говорят на Востоке? „Страшно умирать лишь тому, кто за всю жизнь не посадил дерева“. Все-таки на Востоке думают совершенно особенно, очень емко и афористично».
Сэмэл подчистил сковородку корочкой горячего хлеба, выпил кофе и, вернувшись в комнату, набрал телефон редакции. «Сегодня дежурит Бен, циник и пьяница. Циники — умные люди: никаких условностей, все обговорено с самого начала, самая удобная позиция; только отчего-то люди бегут именно ее, сочиняют условности, в которых сами же потом путаются и клянут их на чем свет стоит. Какая все же глупость — наша жизнь, сколь она несовершенна, а мы уже и в небо забрались, хотя здесь, на земле, ничего толком так и не решили».
— Бен, привет, это я.
— Хорошо, что позвонил.
— Что-нибудь случилось?
— Ничего особенного, кроме того, что твой репортаж оказался гвоздем, газеты раскуплены, даем дополнительный тираж.
— Да ну?!
— Именно так, малыш, именно так.
— Слушай, я сейчас приеду, а?
— Ты лучше не приезжай, Майкл. Ты лучше садись за продолжение. Поверь неудачнику от журналистики: если ухватил тему — не слезай с нее до конца! Садись и пиши, понял?
— Понял, — ответил Сэмэл и, положив трубку, подумал: «Я бы с радостью сел за продолжение, но ведь у меня больше ничего нет. Черт, зачем я не оседлал этого самого сэра Эдварда, или мистера Вестминстера?!»
Незнакомец, однако, позвонил ночью, поздравил с удачей, продиктовал адрес миссис Рубенау в Швейцарии, пояснив: «Это совсем недалеко от Лозанны, сказочной красоты место. Женщина осторожна, не спугните ее. Обязательно возьмите с собой газету, несколько экземпляров, она вам будет признательна. Только не передавайте ей то, что сейчас скажу вам я; мистер Бользен, видимо, в ближайшее время объявится в Аргентине, скорее всего — в провинции Мисьонес, на границе с Бразилией. Возможно, какое-то время он пробудет в Асунсьоне, Парагвай. Я поставлю вас об этом в известность, когда вы вернетесь от миссис Рубенау. До свиданья, желаю вам удачи! Убежден, ваш новый материал вызовет еще больший интерес, чем первый».
...Аппарат Гелена озаботился тем, чтобы газета с материалом Майкла Сэмэла сразу же ушла в Аргентину, Парагвай и Чили — по нужнымадресам; так угодно комбинации.
В том, что этим материалом займется британская разведка, Гелен не сомневался: на фото, опубликованном в газете, Штирлиц был сфотографирован вместе с Шелленбергом. Надо подготовиться к возможному контакту с английской службой.
Но Гелен никак не мог предположить, что более всего этой статьей заинтересуется сеньор Рикардо Блюм, он же бывший группенфюрер СС Генрих Мюллер.
— Нет.
— Это Шелленберг, шеф политической разведки рейха, непосредственный босс Штиблица...
— Когда он был в Португалии?
— До войны. Или в самом начале. Это вам предстоит уточнить, мистер Сэмэл. Вам, а не мне. А вот наш знакомый в Берлине, в сорок четвертом, тут он в форме, видите? А эта фотография сделана швейцарскими службами на границе, в сорок пятом. Тогда он был Бользеном. Видимо, если вас заинтересует эта тема, целесообразнее всего подавать его именно под этим именем, тогда будут вовлечены швейцарцы. Их подтверждение — добейся вы официального запроса властей — крайне ценно для дела поиска этого господина со свастикой... Ну и, наконец, вот его последнее фото, сделано в Мадриде, месяц назад. Это все, что я имею, мистер Сэмэл.
— Материал в высшей мере интересен. Благодарю вас. Как вас зовут?
— Скажем, мистер Вестминстер. Или сэр Эдвард. Называйте, как угодно, я не буду возражать.
— Признаться, я не очень-то люблю людей, скрывающих подлинное имя, особенно когда они безвозмездно передают «жареный» материал... За публикацию несу ответственность я, сэр Эдвард.
— Чем может грозить вам опубликование фальшивки?
— Увольнением. Судебным процессом, если я ошельмовал честного человека...
— Вот видите, мистер Сэмэл... А мне грозит смерть... Не только мне, но и моей семье, если вы сошлетесь на меня, потому что я теперь живу в Австрии, но раньше, при Гитлере, сидел в Освенциме... — Человек задрал рукав: — Видите татуировку? Это мой номер в концлагере. Не думайте, что с нацистами покончено, мистер Сэмэл. Они затаились. Но они умеют мстить. Вы их не знаете. Я — знаю...
— Почему вы обратились в мою газету?
— Я обратился не в газету, а к вам.
— Странно. Я ведь не имею имени... Я не так давно начал, я еще не сделался «звездой», сэр Эдвард.
— Поэтому я к вам и обратился. А главное, я знаю, что у вас нет семьи. Вы одиноки, мистер Сэмэл, поэтому можете рисковать. Это и побудило меня обратиться к вам... Вот еще, — он достал что-то из кармана поношенного, но тщательно выутюженного серого пальто (сшито в талию, по фасону конца тридцатых годов — широкие лацканы, карманчик, воротник черного бархата, тоже потерт, но явно не куплено, а заказано у очень хорошего портного), — я вам и это оставляю, здесь несколько страничек из архива, связанного с деятельностью Бользена. У наци был прекрасно поставлен учет документов...
— Кто вы по национальности?
— Австриец. Или натурализовавшийся американец — на выбор.
— Хорошо, я поставлю вопрос иначе: ваше вероисповедание?
— Я католик, мистер Сэмэл... Не думайте, что обижусь, если вы откажетесь работать с этим материалом. Я буду искать другого журналиста, и я его найду, обещаю вам... Обидно только, если я потеряю время: этот Бользен почувствовал, что петля затягивается, и начал действовать. Я не знаю, в Мадриде ли он сейчас...
— Почему он должен был почувствовать петлю?
— Потому что... Да вы посмотрите архив, поймете... Начали крутитьконкретные дела: убийство некоего Вальтера Рубенау и госпожи Дагмар Фрайтаг...
— Кто именно начал крутить эти дела?
— Мы, мистер Сэмэл, мы, антифашисты.
Сэмэл прочитал пять страниц, сколотых аккуратной маленькой скрепкой. «Похоже, — подумал он, — удача сама плывет в руки, зачем же отталкивать ее?»
— Я могу получить ваш адрес? Телефон?
Человек покачал головой:
— Достаточно того, что у меня есть ваш телефон и адрес. В случае надобности я окажусь рядом.
«Номер его лагерной татуировки — 962412, — подумал Сэмэл, — в крайнем случае, можно будет выяснить имя. Он прав, отчетность у наци была отменной... Он мог прийти ко мне еще и потому, что я опубликовал три материала о Рудольфе Гессе и о них заговорили на Флитстрит... Он прав, когда говорит о силе наци: все-таки Борман исчез, да и смерть Гитлера еще надо доказать, не зря же „Мэйл“ печатала сообщение, что фюрер скрылся на подводной лодке, причем якобы плыл через Ирландию...»
— Если этот материал опубликуют, — сказал наконец Сэмэл, постучав пальцем по страничкам, — и он будет хорошо принят читателем, я должен буду продолжать поиск. А где я получу дополнительные архивные материалы про нацистов? Риск — риском, я готов на риск, но, перед тем как начнешь играть втемную, надо все тщательно взвесить. Вы отказываетесь назвать свой адрес, я публикую этот материал, читатели запросят продолжения, а что я отвечу?
— Ответите, что идете по следу, — усмехнулся человек. — Почему бы нет? А я буду рядом... Я в этом больше заинтересован, чем вы, поверьте.
— Если бы вы назвали какого-то третьего человека... Нет, нет, это не форма гарантии, которую я прошу... Просто в случае успеха материала я бы обратился к этому третьему и сказал, что хочу вести эту тему и впредь...
— Адрес третьего человека? Что ж, об этом можно подумать. Очень вероятно, что я дам положительный ответ... То есть наверняка я дам положительный ответ: в том случае, конечно, если этот материал, — он ткнул тонким пальцем в фотографии Штирлица, лежавшие на дубовом столике, — прозвучит так, как ему надлежит прозвучать... Я дам вам адрес и телефон вдовы Вальтера Рубенау. Вас это устроит?
— Пожалуй.
— Ну вот и договорились.
...Сэмэл проснулся поздно; солнце било в глаза сквозь жалюзи, веселое, как щенок. Год назад он купил маленькую дворняжку с глазами персидской княжны. Умна, дрессировку брала с лета: стоило Майклу показать ей, как надо прыгать через скакалку, Нелли (он дал ей это странное имя) сразу же повторила его движение — с такой можно в цирк.
Перед тем как идти в редакцию с готовым материалом о Бользене, он завез Нелли маме: собака не переносила одиночества, скулила; когда он возвращался, бежала ему навстречу, забрасывая зад, словно грузовик с плохо отрегулированным развалом колес; только в этом и проявлялась ее непородистость. Вообще-то, глупое слово в приложении к собакам; породистые колли жрут своих стареньких хозяек, когда те отдают богу душу, — очень «породисто», ничего не скажешь.
Сэмэл сладко потянулся, зевнул; подумал о том, что сегодня, если газета с его статьей хорошо разойдется в розницу, можно сесть за книгу; правда, чем больше он входил во вкус репортерской работы, тем меньше оставалось времени на литературу. Все-таки главное дело засасывает, газетная общность навязывает свой ритм жизни, и, что ни говори, он прекрасен: в редакции за чашкой кофе, среди грохота пишущих машинок, бормотания телетайпов, в общении с коллегами ощущаешь всю нежную малость этого тревожного мира и свою высокую перед ним ответственность.
Сэмэл поднялся с тахты, не надевая трусов (спал голым), прошел на кухню, посмотрел, что осталось в холодильнике: не густо — пяток яиц, чуть-чуть масла, ломтик ветчины; на завтрак хватит; надо бы успеть купить продуктов на неделю, пока не закрыли магазины; присел к столику, открыл потрепанный блокнот, в который записывал хозяйственные траты, посчитал, сколько придется истратить на тушенку, яичный порошок, пять упаковок сыра, пачку кофе, масло и три ломтика ветчины. Покачал головой и начал считать наново — слишком большая трата; ограничился тремя упаковками сыра и ломтиком ветчины; вместо тушенки решил взять дешевые куриные потроха: после крепкой выпивки горячий бульон — истинное спасение. Надо бы проверить печень, сосет под ложечкой; нет ничего важнее печени — «котел организма», точнее не скажешь.
Потом он пустил чуть теплую воду, забрался в ванну и десять минут блаженствовал; вспомнил давешнего собеседника. Интересный старик. В наше время колоритных людей мало, идет какая-то штампованная продукция, а не люди. Отчего так? Говорят, раньше в газете значительно быстрее замечали одаренных репортеров, ждали их публикаций; теперь ждут кратких сообщений, как одета Джоан — диктор второй программы радиослужбы Би-би-си; не очень-то даже и вслушиваются в то, что она читает; только когда дают динамику роста доллара и соответственно падения фунта, кончают болтать, пить чай или мыть посуду: деньги есть деньги — жизнь, говоря точнее. Все-таки радио убивает журналистику, оно открывает дверь в любой дом ногой, снисходительно и властно, причем особых усилий на это и не затрачивает; материалы читают серые, слованет, чистая фиксация фактов. А тут, в газете, надо вертеться пропеллером, чтобы найти изюминку. О сенсации и говорить нечего, это стало редкостью. Статьи об «угрозе Кремля», о стычках католиков с полицией, о ситуации в Греции стали бытом, к этим трафаретам уже привыкли, своих забот хватает; люди все больше и больше интересуются тем, что происходит на Острове, слишком много нерешенных проблем.
Поэтому-то Сэмэл так искал сенсационные материалы, паблисити для журналиста прежде всего: знакомился с замшелыми историками, которые рассказывали забытые страницы биографий писателей, художников и актеров. Кстати, про художников читают меньше, особенно интересуются актерами, потому, видимо, что каждый человек в душе актер; все мы играем дюжину ролей одномоментно, поди иначе проживи, вмиг сомнут.
Сэмэл вылез из ванны, докрасна растерся жестким полотенцем, потом вернулся на кухню, включил плиту, поставил сковородку, разболтал в воде яйца, сделал омлет, заварил кофе и включил радио; он называл его «мусоропроводом», держал на кухне, на подоконнике. Вспомнился отчего-то диск русского певца Вертинского — совсем недавно поступил в продажу в цикле «Голоса минувшего». Там была прекрасная песня «Как хорошо проснуться одному в холостяцкой постели». «Действительно, — подумал Сэмэл, — всего одна строка, а сколько в ней высокого смысла. Бедная мама, она мечтает, чтобы я женился. А я не женюсь, ни в коем случае не женюсь. Я не смогу тогда сидеть на кухне голым и мечтать, о чем хочется; я должен буду гнать самого себя с утра и до вечера — еще бы, семья. Конечно, я люблю мамочку, но какая мука сидеть у нее в гостях и выслушивать ее советы; старики все-таки несносны, живут своими представлениями, считают нас детьми, несмышленышами. То же самое ждет и меня, если я женюсь и заведу оболтуса. Он, так же как и я, будет придумывать отговорки, только бы не прийти ко мне вечером и не выслушивать мои сентенции; воистину, все возвращается на круги своя. Лучше заведу еще двух собак, если почувствую себя старым; что может быть прекраснее Нелли? Никогда не предаст, не человек ведь. И никаких претензий — накорми и выгуляй, всего лишь. Одиночество? Я не знаю, что это такое. Во мне живут двадцать разных людей, поди управься с ними. Одиночество страшно для глупых, слабых или больных. А жить больному ни к чему. Десять таблеток снотворного — и никаких мучений. При всех издержках середины века именно эта пора учит кардинальности решений. Как это говорят на Востоке? „Страшно умирать лишь тому, кто за всю жизнь не посадил дерева“. Все-таки на Востоке думают совершенно особенно, очень емко и афористично».
Сэмэл подчистил сковородку корочкой горячего хлеба, выпил кофе и, вернувшись в комнату, набрал телефон редакции. «Сегодня дежурит Бен, циник и пьяница. Циники — умные люди: никаких условностей, все обговорено с самого начала, самая удобная позиция; только отчего-то люди бегут именно ее, сочиняют условности, в которых сами же потом путаются и клянут их на чем свет стоит. Какая все же глупость — наша жизнь, сколь она несовершенна, а мы уже и в небо забрались, хотя здесь, на земле, ничего толком так и не решили».
— Бен, привет, это я.
— Хорошо, что позвонил.
— Что-нибудь случилось?
— Ничего особенного, кроме того, что твой репортаж оказался гвоздем, газеты раскуплены, даем дополнительный тираж.
— Да ну?!
— Именно так, малыш, именно так.
— Слушай, я сейчас приеду, а?
— Ты лучше не приезжай, Майкл. Ты лучше садись за продолжение. Поверь неудачнику от журналистики: если ухватил тему — не слезай с нее до конца! Садись и пиши, понял?
— Понял, — ответил Сэмэл и, положив трубку, подумал: «Я бы с радостью сел за продолжение, но ведь у меня больше ничего нет. Черт, зачем я не оседлал этого самого сэра Эдварда, или мистера Вестминстера?!»
Незнакомец, однако, позвонил ночью, поздравил с удачей, продиктовал адрес миссис Рубенау в Швейцарии, пояснив: «Это совсем недалеко от Лозанны, сказочной красоты место. Женщина осторожна, не спугните ее. Обязательно возьмите с собой газету, несколько экземпляров, она вам будет признательна. Только не передавайте ей то, что сейчас скажу вам я; мистер Бользен, видимо, в ближайшее время объявится в Аргентине, скорее всего — в провинции Мисьонес, на границе с Бразилией. Возможно, какое-то время он пробудет в Асунсьоне, Парагвай. Я поставлю вас об этом в известность, когда вы вернетесь от миссис Рубенау. До свиданья, желаю вам удачи! Убежден, ваш новый материал вызовет еще больший интерес, чем первый».
...Аппарат Гелена озаботился тем, чтобы газета с материалом Майкла Сэмэла сразу же ушла в Аргентину, Парагвай и Чили — по нужнымадресам; так угодно комбинации.
В том, что этим материалом займется британская разведка, Гелен не сомневался: на фото, опубликованном в газете, Штирлиц был сфотографирован вместе с Шелленбергом. Надо подготовиться к возможному контакту с английской службой.
Но Гелен никак не мог предположить, что более всего этой статьей заинтересуется сеньор Рикардо Блюм, он же бывший группенфюрер СС Генрих Мюллер.
Штирлиц (рейс Мадрид — Буэнос-Айрес, ноябрь сорок шестого)
Прижавшись лбом к иллюминатору, Штирлиц смотрел на огни ночного Мадрида. «Словно пригоршня звезд, упавших на землю, — подумал он, — только в небе звезды таят в себе постоянную напряженность дрожания, а эти, земные, неподвижны, и цвет их разный: голубые, желтоватые, тускло-серые, мертвенно-белые — бутафория. То, что есть жизнь на земле — освещение улиц, свет в окнах, игра реклам, отсюда, сверху, кажется чужим, а истинные звезды, наоборот, становятся близкими тебе, ведь именно по ним пилот будет вести аэроплан через Атлантику, только они и будут связывать меня с надеждой вновь увидеть землю. Надежда... А что это? Ну-ка, ответь, — сказал он себе, — попробуй ответить, тебе надо ответить, потому что внутри у тебя все дрожит и ты подобен загнанному животному, которому отпущен короткий миг на передышку, прежде чем гончие вновь возьмут потерянный след и снова сделаются близкими голоса охотников, лениво продирающихся сквозь осеннюю, хрусткую чащобу.
Спасибо тебе, папа, спасибо за то, что ты был! Господи, какое же это таинство — от кого родиться, с кем жить под одной крышей, от каких людей набираться ума... Закономерность людских связей непознанна, да и закономерность ли это: от кого кому родиться? Впрочем, — заметил он себе, — ты же всегда стоял на том, что случай закономерен в такой же мере, как иной закон — случаен...
Наверное, все-таки таинство родственных уз важнее даже, чем лотерея с местом рождения. Появись я на свет где-нибудь в Новой Зеландии, на маленькой ферме возле берега океана, прошли бы мимо меня революция, интервенция, войны... А ты хотел бы этого? У тебя была бы семья, камин в углу холла, дети, может быть, внуки уже. Это так радостно — иметь внука в сорок шесть лет! Ты хотел бы этого — взамен того, что тебе дала жизнь? Ишь, инквизитор, — подумал он о себе, — разве можно ставить такие вопросы? Даже врага грешно спрашивать об этом, а уж себя тем более. А вообще-то я бы хотел жить одновременно несколькими жизнями: и в тишине новозеландской фермы, и в Бургосе тридцать шестого, и в Берлине сорок пятого, и, конечно же, в октябре семнадцатого, как ни крути — главный стимулятор истории, пик века. Нет, — сказал себе Штирлиц, — ответ обязан быть однозначным — «да» или «нет». Иди-ка ты к черту, Штирлиц. — сказал он себе и с ужасом подумал, что к черту он гнал не Севу Владимирова, под этим именем он жил до двадцать первого, не Максима Исаева, он был им до двадцать седьмого, а именно Штирлица, им он был девятнадцать лет, добрую половину сознательной жизни. — И самое ужасное заключается в том, что думаю-то я чаще по-немецки... Менжинский в свое время говорил мне, что русские разведчики будут сыпатьсяна манере счета: только в России загибают пальцы, отсчитывая единицу, десяток или тысячу; во всех других странах — отгибают пальцы от ладони или загибают их, начиная с большого пальца. Русские же поначалу загибают мизинчик, потом безымянный, средний, указательный, а прикрывают пальцы, окончив счет, большим — вот тебе и кулак... Кстати, Воленька Пимезов — помощник шефа владивостокской контрразведки, знаток российской «самости» — причислял и это качество к мессианскому призванию нации; покончил с собой в Маньчжурии в сорок пятом, накануне краха Японии, а как перед этим разливался в «Русском фашистском союзе», как пел, голубь...»
«Никто так не предает Родину, как человек, тянущий ее назад, полагающий — по бескультурью ли, наивности или душевной хвори, — что, лишь консервируя прошлое, можно охранить собственную самость», — эти слова отца Штирлиц вспоминал часто, особенно когда ему пришлось изучать книгу гитлеровского «философа» Розенберга «Миф XX века».
...Он до мельчайших подробностей помнил руки отца: Владимир Александрович был худ и тщедушен, но руки у него были крестьянские, хваткие, однако они преображались» когда отец прикасался к книге, делались женственными, мягкими, отдающими, но и одновременно вбирающими.
«Даль — это память России, — сказал однажды отец. — Если Пушкин — неосуществленная Россия, опережающая проекция мечты на невозможность тогдашней реальности, то Владимир Даль — кладовая, которая еще не разобрана потомками. Если тебе станет трудно и ты захочешь найти ответ на мучающий тебя вопрос — не пустяшный какой, мы все страдаем оттого, что маемся из-за пустяков, тратим на них время и нервы, — возьми „Толковый словарь русского языка“ и погрузись в него, сын, это — очищение и надежда».
Именно отец и спросил его: «Знаешь, что такое надежда?»
— А как же, — удивленно, несколько даже обескураженно ответил тогда Всеволод, — это если веришь в то, что сбудется.
Отец улыбнулся и, покачав своей красивой седовласой головой, ответил:
— Надежда, точнее говоря «надеяться», означает частицу «авось», выраженную глаголом. Впрочем, так же абсолютны и другие толкования Даля: «считать исполнение своего желания вероятным», «опора», «приют», «отсутствие отчаянья», «призыванье желаемого», «вера в помощь»... Только с одним понятием в трактовке Даля я не могу согласиться.
— С каким? — спросил тогда Всеволод.
— Возьми второй том и открой двести семнадцатую страницу.
Всеволод достал толстый том вольфовского издания и прочитал:
— «Культура... Обработка и уход, возделывание, возделка; образование умственное и нравственное; говорят даже „культивировать“ вместо „обрабатывать, образовывать“»...
— Тебя все устраивает в этом объяснении?
— Да, — ответил Всеволод.
— Ну, хорошо, а может ли считаться культурным человеком — «образованным», то есть закончившим университетский курс и придерживающимся определенного нравственного кодекса, в конкретном случае я имею в виду догмы Ватикана, — тот, кто санкционировал сожжение Джордано Бруно? Или гнал под пулю Пушкина? То-то и оно, что нет. Так что же тогда «культура»? Все-таки жизнь рождает словокак выражение понятия, а не наоборот, — сказал тогда отец. — Преклоняясь перед великим, не бойся спорить с ним, иначе мир остановится. В споре рождается не только истина, в нем сокрыта двигательная мощь прогресса... Но — при этом — обязательно посмотри у Даля трактовку понятия «упрямство». Грань между тем, кто спорит, желая понять сокровенную суть предмета, и самовлюбленным Нарциссом, который всегда болезненно эгоистичен, весьма важна при определении жизненной позиции...
«Сколько ж мне тогда было лет, — подумал Штирлиц, с какой-то невыразимой грустью наблюдая за тем, как пригоршня земных звезд постепенно превращалась в мерцающую пыль, а потом и вовсе потонула в чернильном мраке ночи. — Пятнадцать? Или шестнадцать? Наверное, все-таки пятнадцать. По-моему, этот разговор случился у нас после того, как отец вернулся из Циммервальда; он тогда еще сказал про Муссолини, который представлял социалистов Италии: „Я боюсь людей с тяжелым подбородком и страстью к литым формулировкам, особенно когда они заказывают шикарный обед в закусочной“.
Я никогда не называл папу словом «отец». Почему? Видимо, из-за того, что оно какое-то жесткое. В нем сокрыта заданная подчиненность; некоторые считают, что «папа римский» есть производное от «папы» людского, привычного и близкого; какая ошибка! Чем больше в мире будет людей, чем выше скорости аэропланов, дерзающих перелетать океан, тем важнее для человечества научиться понимать друг друга. Нет ничего загадочнее языка; все-таки ни в музыке, ни в живописи не сокрыто столько таинственных значимостей, оттенков, отчаяний и надежд людских, как в языках...
...Разве еще вчера я мог надеяться, что буду лететь из столь любимой Испании Лорки — и одинаково ненавистной Испании Франко — к свободе? Сашенька и Санька, она и он, любимая и сын, господи, как это страшно — увидеть женщину, с которой расстался двадцать четыре года назад! Ты ведь кажешься себе таким же, как и прежде, мы не стареем в своей памяти, даже когда смотримся в зеркало, выскабливая по утрам щеки и подбородок синеватым лезвием опасной бритвы. Стареют лишь окружающие нас, такова уж человеческая натура. Можно ли изменить ее в этом, отправном? Вряд ли.
Разве я мог надеяться еще два месяца назад, когда отдал полторы песеты на Растро продавцу газет и журналов Пеле, получив взамен очередную «Семану» с фотографией на обложке легендарного Манолете на мадридской корриде и с сообщением на последней странице о том, что министр индустрии и коммерции Испании сеньор Суансес будет приветствовать в аэропорту шефа пилотов новой линии Мадрид — Буэнос-Айрес сеньора Ансальдо, провожая в Аргентину заместителя министра иностранных дел сеньора Суньера и генерального директора испанской аэронавтики полковника Банью в первый межконтинентальный полет, что буду сидеть возле иллюминатора этого ДС-4, четырехмоторного гиганта, в котором нет более привычной тебе холодной ребристости металла «юнкерсов» и «дорнье», а вместо этого мягкая матерчатая обивка, будто дом поднялся в небо? Никакого ощущения полета, лишь нудный, словно бормашина, гулдвигателей позволяет тебе осмыслить передвижение — полет, говоря точнее...
Я должен отдышаться, — сказал он себе и повторил: — Я должен отдышаться, и, прежде чем я стану думать о будущем, надо вспомнить прошлое. Без прошлого будущее невозможно, впрочем, возможно ли прошлое без будущего? Ну, давай, — сказал он себе, — у тебя есть шестнадцать часов форы, и, если все случившееся не есть игра, условия которой ты не понял, надо поразмыслить над тем, что случилось, а после этого придумать, как ты сможешь сбежать из аэропорта Рио-де-Жанейро — там будет посадка; затем будет в Буэнос-Айресе, но туда русские дипломаты еще только едут, а в Бразилии они уже давно; там надежда, то есть приют. Спасибо тебе, папа, за Даля, все-таки лучшим определением «надежды» надо считать слово «приют», а уж потом «авось», выраженное глаголом...»
— Что будете пить? — услышал он голос высокого стюарда в белой форме «Иберии». — Перед ужином мы можем предложить вам виски, вино, херес — если вы испанец, ну и, конечно, хинебру 1...
Штирлиц хотел было спросить, сколько это стоит, но потом вспомнил про конверт с долларами, который перед вылетом ему передал Роумэн, подивился тому, как быстро человек привыкает к нищете, и ответил:
— Я бы выпил виски...
— Со льдом?
— Нет. Безо льда и без содовой.
— Какое виски предпочитаете? «Уайт лэйбл»? «Балантайн»?
— Да черт с ним, любое.
— У нас также есть легкое снотворное. Если желаете, я могу предложить вам, полет над океаном несколько утомителен, проснетесь, когда мы увидим континент...
— Спасибо, я, наверное, попрошу у вас снотворное, — ответил Штирлиц, — только сначала я хочу выпить: я вижу, у вас здесь даже дети пьют вино...
Пить он не любил; в той среде, где он воспитывался, — а это были профессиональные революционеры — сама мысль об алкоголе казалась противоестественной, дикой, однако здесь, в небе, на борту испанского лайнера, где все пьют, нельзя выделяться ни в чем — даже в самой малости.
«...Ну, — сказал он себе, — ты, наконец, один; ты даже не на земле, ты надмирен и вознесен, ты подданный логики, которая только и может созидать формулы, конечным результатом которых является это четырехмоторное чудо, переносящее тебя в Новый Свет за шестнадцать часов, а не за год, как триста лет назад. Думай, вспоминай, выстраивай схему, чтобы было что ломать и с чем спорить. С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой...
Сколько же раз я повторял эти строки, — спросил он себя. — Отчего именно эти слова так запали мне в душу? Отчего из сорока тысяч слов моего языка именно эти постоянно живут во мне? Мы погружены в тайну, — подумал Штирлиц, — и эта высшая тайна не идет ни в какое сравнение со всеми остальными, земными, здешними. Каждое мгновение, которое грядет, — тайна: я могу обернуться и встречусь взглядом с пустыми глазами двух или трех цинковомордых, которые и здесь неотступно следят за мной, или, наоборот, увижу лицо давнего друга. Тайна. Самолет держится устойчиво, и нет болтанки, к которой я привык, когда летал сюда, в Испанию, в тридцать шестом на «юнкерсах» эскадрильи «Кондор», или позже, в Краков, зимой сорок четвертого, когда все на борту дребезжало и звенело и не было нынешней надежности полета. Но ведь впереди, возможно, громоздятся сахарные головы грозовых туч и зреет тот именно разряд, который ударит в крыло нашего самолета. Раздастся сухой треск, фюзеляж треснет пополам, и я, захлебнувшись собственным криком, рухну вниз, думая, однако, при этом, что мне повезет и я сумею войти в зеленую жуть океана «солдатиком», заставлю себя раздвинуть руки, остановлю погружение, вынырну пробкой, а рядом будет качаться на волнах маленькая рыбачья шхуна — обязательно польская или болгарская, и я смогу подняться на борт, там меня напоят горячим грогом, и я усну без снотворного, которое так услужливо предлагают здесь, на борту этого таинственного чуда. Нет, — возразил себе Штирлиц, — тайна заключена еще и в том, что ты, думая о чуде вторым слоем своего сознания, прекрасно понимаешь, что спасение — если ударит молния — невозможно, и в глубине души ты остро жалеешь себя, свою неприкаянность, то, что жизнь — как ее понимают миллиарды твоих собратьев — прошла мимо: ты не знал семьи, ты был один, всегда и везде, словно волк в облаве; ты жил среди волков большую часть жизни, ты был затаен, это верно, но ты не имел права исповедовать волчьи законы выживания, ты должен был пройти между Сциллой долга и Харибдой нравственности... А еще, — подумал он, — если что-либо случится с самолетом, тебе будет мучительно, до слез жаль всех тайн, которые исчезнут вместе с тобой».
Спасибо тебе, папа, спасибо за то, что ты был! Господи, какое же это таинство — от кого родиться, с кем жить под одной крышей, от каких людей набираться ума... Закономерность людских связей непознанна, да и закономерность ли это: от кого кому родиться? Впрочем, — заметил он себе, — ты же всегда стоял на том, что случай закономерен в такой же мере, как иной закон — случаен...
Наверное, все-таки таинство родственных уз важнее даже, чем лотерея с местом рождения. Появись я на свет где-нибудь в Новой Зеландии, на маленькой ферме возле берега океана, прошли бы мимо меня революция, интервенция, войны... А ты хотел бы этого? У тебя была бы семья, камин в углу холла, дети, может быть, внуки уже. Это так радостно — иметь внука в сорок шесть лет! Ты хотел бы этого — взамен того, что тебе дала жизнь? Ишь, инквизитор, — подумал он о себе, — разве можно ставить такие вопросы? Даже врага грешно спрашивать об этом, а уж себя тем более. А вообще-то я бы хотел жить одновременно несколькими жизнями: и в тишине новозеландской фермы, и в Бургосе тридцать шестого, и в Берлине сорок пятого, и, конечно же, в октябре семнадцатого, как ни крути — главный стимулятор истории, пик века. Нет, — сказал себе Штирлиц, — ответ обязан быть однозначным — «да» или «нет». Иди-ка ты к черту, Штирлиц. — сказал он себе и с ужасом подумал, что к черту он гнал не Севу Владимирова, под этим именем он жил до двадцать первого, не Максима Исаева, он был им до двадцать седьмого, а именно Штирлица, им он был девятнадцать лет, добрую половину сознательной жизни. — И самое ужасное заключается в том, что думаю-то я чаще по-немецки... Менжинский в свое время говорил мне, что русские разведчики будут сыпатьсяна манере счета: только в России загибают пальцы, отсчитывая единицу, десяток или тысячу; во всех других странах — отгибают пальцы от ладони или загибают их, начиная с большого пальца. Русские же поначалу загибают мизинчик, потом безымянный, средний, указательный, а прикрывают пальцы, окончив счет, большим — вот тебе и кулак... Кстати, Воленька Пимезов — помощник шефа владивостокской контрразведки, знаток российской «самости» — причислял и это качество к мессианскому призванию нации; покончил с собой в Маньчжурии в сорок пятом, накануне краха Японии, а как перед этим разливался в «Русском фашистском союзе», как пел, голубь...»
«Никто так не предает Родину, как человек, тянущий ее назад, полагающий — по бескультурью ли, наивности или душевной хвори, — что, лишь консервируя прошлое, можно охранить собственную самость», — эти слова отца Штирлиц вспоминал часто, особенно когда ему пришлось изучать книгу гитлеровского «философа» Розенберга «Миф XX века».
...Он до мельчайших подробностей помнил руки отца: Владимир Александрович был худ и тщедушен, но руки у него были крестьянские, хваткие, однако они преображались» когда отец прикасался к книге, делались женственными, мягкими, отдающими, но и одновременно вбирающими.
«Даль — это память России, — сказал однажды отец. — Если Пушкин — неосуществленная Россия, опережающая проекция мечты на невозможность тогдашней реальности, то Владимир Даль — кладовая, которая еще не разобрана потомками. Если тебе станет трудно и ты захочешь найти ответ на мучающий тебя вопрос — не пустяшный какой, мы все страдаем оттого, что маемся из-за пустяков, тратим на них время и нервы, — возьми „Толковый словарь русского языка“ и погрузись в него, сын, это — очищение и надежда».
Именно отец и спросил его: «Знаешь, что такое надежда?»
— А как же, — удивленно, несколько даже обескураженно ответил тогда Всеволод, — это если веришь в то, что сбудется.
Отец улыбнулся и, покачав своей красивой седовласой головой, ответил:
— Надежда, точнее говоря «надеяться», означает частицу «авось», выраженную глаголом. Впрочем, так же абсолютны и другие толкования Даля: «считать исполнение своего желания вероятным», «опора», «приют», «отсутствие отчаянья», «призыванье желаемого», «вера в помощь»... Только с одним понятием в трактовке Даля я не могу согласиться.
— С каким? — спросил тогда Всеволод.
— Возьми второй том и открой двести семнадцатую страницу.
Всеволод достал толстый том вольфовского издания и прочитал:
— «Культура... Обработка и уход, возделывание, возделка; образование умственное и нравственное; говорят даже „культивировать“ вместо „обрабатывать, образовывать“»...
— Тебя все устраивает в этом объяснении?
— Да, — ответил Всеволод.
— Ну, хорошо, а может ли считаться культурным человеком — «образованным», то есть закончившим университетский курс и придерживающимся определенного нравственного кодекса, в конкретном случае я имею в виду догмы Ватикана, — тот, кто санкционировал сожжение Джордано Бруно? Или гнал под пулю Пушкина? То-то и оно, что нет. Так что же тогда «культура»? Все-таки жизнь рождает словокак выражение понятия, а не наоборот, — сказал тогда отец. — Преклоняясь перед великим, не бойся спорить с ним, иначе мир остановится. В споре рождается не только истина, в нем сокрыта двигательная мощь прогресса... Но — при этом — обязательно посмотри у Даля трактовку понятия «упрямство». Грань между тем, кто спорит, желая понять сокровенную суть предмета, и самовлюбленным Нарциссом, который всегда болезненно эгоистичен, весьма важна при определении жизненной позиции...
«Сколько ж мне тогда было лет, — подумал Штирлиц, с какой-то невыразимой грустью наблюдая за тем, как пригоршня земных звезд постепенно превращалась в мерцающую пыль, а потом и вовсе потонула в чернильном мраке ночи. — Пятнадцать? Или шестнадцать? Наверное, все-таки пятнадцать. По-моему, этот разговор случился у нас после того, как отец вернулся из Циммервальда; он тогда еще сказал про Муссолини, который представлял социалистов Италии: „Я боюсь людей с тяжелым подбородком и страстью к литым формулировкам, особенно когда они заказывают шикарный обед в закусочной“.
Я никогда не называл папу словом «отец». Почему? Видимо, из-за того, что оно какое-то жесткое. В нем сокрыта заданная подчиненность; некоторые считают, что «папа римский» есть производное от «папы» людского, привычного и близкого; какая ошибка! Чем больше в мире будет людей, чем выше скорости аэропланов, дерзающих перелетать океан, тем важнее для человечества научиться понимать друг друга. Нет ничего загадочнее языка; все-таки ни в музыке, ни в живописи не сокрыто столько таинственных значимостей, оттенков, отчаяний и надежд людских, как в языках...
...Разве еще вчера я мог надеяться, что буду лететь из столь любимой Испании Лорки — и одинаково ненавистной Испании Франко — к свободе? Сашенька и Санька, она и он, любимая и сын, господи, как это страшно — увидеть женщину, с которой расстался двадцать четыре года назад! Ты ведь кажешься себе таким же, как и прежде, мы не стареем в своей памяти, даже когда смотримся в зеркало, выскабливая по утрам щеки и подбородок синеватым лезвием опасной бритвы. Стареют лишь окружающие нас, такова уж человеческая натура. Можно ли изменить ее в этом, отправном? Вряд ли.
Разве я мог надеяться еще два месяца назад, когда отдал полторы песеты на Растро продавцу газет и журналов Пеле, получив взамен очередную «Семану» с фотографией на обложке легендарного Манолете на мадридской корриде и с сообщением на последней странице о том, что министр индустрии и коммерции Испании сеньор Суансес будет приветствовать в аэропорту шефа пилотов новой линии Мадрид — Буэнос-Айрес сеньора Ансальдо, провожая в Аргентину заместителя министра иностранных дел сеньора Суньера и генерального директора испанской аэронавтики полковника Банью в первый межконтинентальный полет, что буду сидеть возле иллюминатора этого ДС-4, четырехмоторного гиганта, в котором нет более привычной тебе холодной ребристости металла «юнкерсов» и «дорнье», а вместо этого мягкая матерчатая обивка, будто дом поднялся в небо? Никакого ощущения полета, лишь нудный, словно бормашина, гулдвигателей позволяет тебе осмыслить передвижение — полет, говоря точнее...
Я должен отдышаться, — сказал он себе и повторил: — Я должен отдышаться, и, прежде чем я стану думать о будущем, надо вспомнить прошлое. Без прошлого будущее невозможно, впрочем, возможно ли прошлое без будущего? Ну, давай, — сказал он себе, — у тебя есть шестнадцать часов форы, и, если все случившееся не есть игра, условия которой ты не понял, надо поразмыслить над тем, что случилось, а после этого придумать, как ты сможешь сбежать из аэропорта Рио-де-Жанейро — там будет посадка; затем будет в Буэнос-Айресе, но туда русские дипломаты еще только едут, а в Бразилии они уже давно; там надежда, то есть приют. Спасибо тебе, папа, за Даля, все-таки лучшим определением «надежды» надо считать слово «приют», а уж потом «авось», выраженное глаголом...»
— Что будете пить? — услышал он голос высокого стюарда в белой форме «Иберии». — Перед ужином мы можем предложить вам виски, вино, херес — если вы испанец, ну и, конечно, хинебру 1...
Штирлиц хотел было спросить, сколько это стоит, но потом вспомнил про конверт с долларами, который перед вылетом ему передал Роумэн, подивился тому, как быстро человек привыкает к нищете, и ответил:
— Я бы выпил виски...
— Со льдом?
— Нет. Безо льда и без содовой.
— Какое виски предпочитаете? «Уайт лэйбл»? «Балантайн»?
— Да черт с ним, любое.
— У нас также есть легкое снотворное. Если желаете, я могу предложить вам, полет над океаном несколько утомителен, проснетесь, когда мы увидим континент...
— Спасибо, я, наверное, попрошу у вас снотворное, — ответил Штирлиц, — только сначала я хочу выпить: я вижу, у вас здесь даже дети пьют вино...
Пить он не любил; в той среде, где он воспитывался, — а это были профессиональные революционеры — сама мысль об алкоголе казалась противоестественной, дикой, однако здесь, в небе, на борту испанского лайнера, где все пьют, нельзя выделяться ни в чем — даже в самой малости.
«...Ну, — сказал он себе, — ты, наконец, один; ты даже не на земле, ты надмирен и вознесен, ты подданный логики, которая только и может созидать формулы, конечным результатом которых является это четырехмоторное чудо, переносящее тебя в Новый Свет за шестнадцать часов, а не за год, как триста лет назад. Думай, вспоминай, выстраивай схему, чтобы было что ломать и с чем спорить. С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой...
Сколько же раз я повторял эти строки, — спросил он себя. — Отчего именно эти слова так запали мне в душу? Отчего из сорока тысяч слов моего языка именно эти постоянно живут во мне? Мы погружены в тайну, — подумал Штирлиц, — и эта высшая тайна не идет ни в какое сравнение со всеми остальными, земными, здешними. Каждое мгновение, которое грядет, — тайна: я могу обернуться и встречусь взглядом с пустыми глазами двух или трех цинковомордых, которые и здесь неотступно следят за мной, или, наоборот, увижу лицо давнего друга. Тайна. Самолет держится устойчиво, и нет болтанки, к которой я привык, когда летал сюда, в Испанию, в тридцать шестом на «юнкерсах» эскадрильи «Кондор», или позже, в Краков, зимой сорок четвертого, когда все на борту дребезжало и звенело и не было нынешней надежности полета. Но ведь впереди, возможно, громоздятся сахарные головы грозовых туч и зреет тот именно разряд, который ударит в крыло нашего самолета. Раздастся сухой треск, фюзеляж треснет пополам, и я, захлебнувшись собственным криком, рухну вниз, думая, однако, при этом, что мне повезет и я сумею войти в зеленую жуть океана «солдатиком», заставлю себя раздвинуть руки, остановлю погружение, вынырну пробкой, а рядом будет качаться на волнах маленькая рыбачья шхуна — обязательно польская или болгарская, и я смогу подняться на борт, там меня напоят горячим грогом, и я усну без снотворного, которое так услужливо предлагают здесь, на борту этого таинственного чуда. Нет, — возразил себе Штирлиц, — тайна заключена еще и в том, что ты, думая о чуде вторым слоем своего сознания, прекрасно понимаешь, что спасение — если ударит молния — невозможно, и в глубине души ты остро жалеешь себя, свою неприкаянность, то, что жизнь — как ее понимают миллиарды твоих собратьев — прошла мимо: ты не знал семьи, ты был один, всегда и везде, словно волк в облаве; ты жил среди волков большую часть жизни, ты был затаен, это верно, но ты не имел права исповедовать волчьи законы выживания, ты должен был пройти между Сциллой долга и Харибдой нравственности... А еще, — подумал он, — если что-либо случится с самолетом, тебе будет мучительно, до слез жаль всех тайн, которые исчезнут вместе с тобой».