Страница:
наверх... Как и всякий истинный поэт, он был наивен, полагая, что слуги императора имели непосредственный выход на верховную власть... Нет, главный соглядатай точно дозировал ту информацию, которая обязана появляться на столе живого бога; радостные новости легко шли в спальню, а грустные предавались уничтожению, как и те, кто пытался отправить их наверх...
— Ну и что случилось с этим поэтом? Посадили?
Даллес рассмеялся своим заразительным смехом:
— Полковник, в Китае арест никогда не считался наказанием. Это у них форма продолжения университетского образования, так сказать, докторантура...
Все попытки Бэна разговоритьДаллеса наталкивались на шутки, они сыпались, как из рога изобилия.
Когда Бэн, не вытерпев, открыто спросил, что Даллес думает по поводу того, что ищейки министра финансов Моргентау накладывают аресты на контракты, заключенные серьезными людьми Уолл-стрита даже в третьих странах, особенно в Латинской Америке, жонглируя тем, что в этих сделках заинтересованы нацисты, Даллес, разрезав авокадо, вытащил косточку, положил в открывшуюся лунку плода, чем-то напоминающего яблоко, ложку черной икры и предложил:
— Как вы отнесетесь к тому, чтобы мы прогулялись? Обед был фламандский, его необходимо хорошенько утрамбовать.
На улице было темно уже; швейцарские власти ввели светомаскировку еще в сорок третьем, боялись случайных налетов союзников, а может, как думал Даллес, не хотели дразнить гусей — пересечение границы голодного, затемненного рейха и сытой, ярко освещенной Швейцарии вызывало у берлинских бонз, приезжавших сюда, острые приступы завистливой ярости, словно бы они не получили то, чего добивались, словно бы в этом были виноваты (как же это удобно винить других — кого угодно, только не себя!) большевики, евреи и толстосумы Уолл-стрита.
— Видите дорогу? — спросил Даллес, беря полковника под руку. — Я, как кошка, вижу в темноте.
— Ну, а я, значит, вроде тигра, — ответил Бэн. — Вижу лучше котов. Даже десятицентовую монету замечу, поверьте слову...
— Не бросайтесь словом, — вдруг очень резко, как-то неожиданно сурово сказал Даллес и швырнул на тротуар монету. — Ищите.
— Со спичкой найду, — несколько растерянно ответил Бэн.
— За спичку на улице вас оштрафуют. И правильно сделают. Закон войны для всех один, кому это знать, как не вам, военному человеку... Я — что? Беззащитная штатская крыса, а вы — сокол, уставы учили... Не сердитесь, у вас слишком много врагов, чтобы легко бросаться не чем-либо, но словом, дорогого стоит... Вот что я намерен вам сказать... Если вы будете по-прежнему слишком уж открыто лезть в Германию, Голландию или Бельгию, можете не выдержать конкуренции, не вы один имеете здесь серьезные интересы... Как мне известно, у вас много друзей в Испании и Латинской Америке. Почему бы вам — вернув себе в Европе то, что законно и не вызовет бешеной конкурентной злобы, — не сосредоточить максимум внимания на Аргентине, Чили, Боливии, Никарагуа, Парагвае, Кубе? Там ведь все еще очень сильны позиции немцев, с которыми у вас сохраняются завидные отношения... Свято место пусто не бывает...
— Я думаю, недруги несколько преувеличивают мои возможности в Латинской Америке, — ответил Бэн, тщательно взвешивая каждое слово («Спасибо тебе за урок, Даллес, ты меня учи, я способный»). — Кое-что, конечно, есть, но все это далеко не безгранично.
— Не безгранично? Что ж, я готов помочь расширить ваши границы, — сказал Даллес. — Но для этого вы должны поделиться со мной той информацией о полковнике Пероне, которую вам в свое время подарил Геринг.
Бэн почувствовал, как во рту пересохло: «Во время того разговора с рейхсмаршалом в его замке Каринхалле никого не было, ведь об этом мы говорили у подъезда; стоп, рядом с боровом всегда торчали три мумии из охраны; неужели Даллес и туда подкрался? Конечно, подкрался, как он мог иначе получить эти сведения?»
— Какую информацию вы имеете в виду, Аллен?
— Ту самую, — так же жестко, без улыбки, ответил Даллес. — Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. На всякий случай замечу, что я не вношу предложений дважды.
— Ах, это вы имеете в виду возможность национализации телефонно-телеграфной сети в Аргентине? — довольно неуклюже отыграл Бэн. — Геринг сказал, что в окружении Перона есть люди, разделяющие некоторые аспекты национал-социализма, причем его максималистского, ультралевого направления, штрассеровского, — добавил он, — если мне не изменяет память.
— Память вам не изменила. Меня интересуют эти имена.
— Я должен запросить Буэнос-Айрес, моего директора Арнолда, он там ведет все дело...
— Если Арнолд ответит, что он наладил, после вашего визита к Герингу, дружеский контакт с Гутиересом, будет ли это означать, что он и есть тот человек, который симпатизирует ультралевому нацизму?
«Знает, сукин сын, — понял Бэн, — все знает. И купить — не купишь, на Уолл-стрите он всех обслуживает, богат и независим. Он меня втянул словно в воронку. Как теперь выйти, не роняя достоинства? Но как жестко работает, как холодно и властно! Что ж, на силу — силой, только так и никак иначе. А какая у меня сила, если он знает, а я нет? Между силой и хамством большая дистанция, нет ничего обиднее, чем выглядеть в глазах победившего глупым».
— Оранья, если мне не изменяет память, придерживался ортодоксальных взглядов... Он когда-то работал с Франко, поддерживал прямой контакт с людьми Геринга... Что же касается Гутиереса, то я готов вам ответить завтра, Аллен... После того, как снесусь с Арнолдом.
— Вы понимаете, что в Аргентине вам будет значительно сложнее получить компенсацию за ваш концерн, если его все-таки национализируют, чем в Бухаресте, у Антонеску?
— Нет, — Бэн покачал головой, — я не думаю, что это будет много труднее. Если же я почувствую определенное неудобство, разрешите мне обратиться в ваш «Саливэн энд Кромвэл», все-таки именно вы помогли Рокфеллеру в Венесуэле, когда там подняли голову левые.
— Вот теперь наш разговор обрел предметный характер. Конечно, «Саливэн энд Кромвэл» готов оказать вам помощь, но лучше, чтоб ее не потребовалось, не так ли?
— Понятно, лучше, кто спорит.
— Не мне вам говорить, что Гитлер всем нам подложил большую свинью. Не начни он своего террора, не развяжи войну, мы были бы по-прежнему крепки на юге нашего континента. Но теперь — и вы это знаете не хуже, чем я, — большинство стран на юге легализовали компартии и установили — или же устанавливают — дипломатические отношения со Сталиным. Пока Рузвельт сидит в Белом доме, окруженный Моргентау, Уоллесами, Икесами и прочими, мы связаны по рукам, он не санкционирует решительных действий. Но он не вечен. Однако за то время, пока он правит, левые успеют закрепиться на континенте, и это плохо. Вы согласны?
— Согласен.
— Что же, по-вашему, можно предпринять, чтобы еще сейчас, пока мы лишены реальной политической силы, оттереть левых, заставить их уважать те правила, которые исповедуем мы, именно мы, а никто другой?
— Вы говорите, Аллен, говорите, я слушаю. — Бэн ответил сухо, просчитав, что Даллес подходит к тому моменту, когда он, полковник, будет нужен ему больше, чем Даллес ему, Бэну.
— Единственная сила, которая может рьяно противостоять большевизму на юге нашего континента, не оглядываясь на какие бы то ни было нормы морали, — это люди типа Гутиереса, то есть тамошние крайне правые. Единственная сила, которая может вселить в латиносов ужас и страх перед диктатурой, — это национал-социалисты: как те, которые ринутся туда из рейха, когда мы похороним Гитлера, так и местные афесионадо 11нацизма. А если они родят страх перед террором диктатуры, то единственной силой, которая может помочь избавлению от нее, должны стать мы — общество свободы и демократии. Чем поначалу хуже, тем впоследствии лучше. Конкретно: готова ли ваша ИТТ дать укрытие, дом, работу, документы тем тысячам бывших клевретов нацизма, которые уже сейчас держат в своих сейфах аргентинские документы?
— То, что вы предлагаете, осуществимо. Ваш стратегический замысел я принимаю целиком, но какое все это имеет отношение к возможной национализации моего филиала в Аргентине?
— Прямое. Как только кончится драка, я оставлю на юге Джекобса... Да, да, брата Эрла, вашего представителя в Испании. Я посмотрю его в серьезном деле, а потом передам ему мои здешние связи. А это вполне надежные связи. Надо сделать так, чтобы те немцы, которым вы дадите укрытие, зацеловалиПерона, надо, чтобы он был весь в коричневой помаде, это повод к тому, чтобы давить на него в нужном для нас направлении. Сколько вы думаете получить с него — в случае, если он решится национализировать ИТТ?
— Не менее семидесяти миллионов.
Даллес остановился и, хмыкнув, предложил:
— Ну-ка, бросьте монету. Бросьте, бросьте, человек с глазами тигра.
Бэн стремительно кинул на тротуар двадцатипятицентовую монету, так, словно все время держал ее в кулаке. Даллес сделал пять быстрых шагов, наступил ногой на темноту, нагнулся и поднял вашингтона:
— Кошка видит лучше тигра. Так-то... Сто миллионов! Я вам обещаю не семьдесят миллионов, а сто. Если, конечно, мы подпишем вечный договор о дружбе и взаимной помощи. Эрго: если вы согласны поставить свою подпись под нашим договором, если вы обещаете сделать ваши аргентинские, чилийские, уругвайские, колумбийские и эквадорские филиалы моими, я готов способствовать тому, чтобы ваши границы значительно расширились. Повторяю, моими, а не всей нашей конторы, — я имею в виду и ОСС, и Донована.
— Вы чего-то недоговорили, Аллен. Договор без секретных статей — не серьезен.
— Я все сказал. Вопрос в том, насколько верно вы меня поняли. Точнее: правильно ли вы поняли то, что кандидатуры каких-то людей, которых мистеру Арнолду придется приютить, должны быть необсуждаемы? Какие-то внешнеполитические шаги, которые вы задумаете, придется — если, конечно, найдете время — обговаривать заранее со мной? А какие-то деньги — из тех ста миллионов, которые вы получите, — вам придется обратить на наше общее дело, обсудив, опять-таки со мной, их вложение?
— Какой может быть сумма вложений?
— Скажем, десять миллионов.
— Не проблема, принято. Во что вкладывать?
— Вы не очень обидетесь, если я отвечу вам на этот вопрос несколько позже?
— Не обижусь. Но я привык рассуждать о грядущем заранее, даже если не знаю всего, что меня ждет.
— А кто об этом знает? Об этом не знает никто, полковник. Об этом знает бог, а в него мы верим.
— Вам не кажется, что вы со мной слишком жестко говорите?
— Мы победители, Бэн, нам можно.
— Верно, м ы победители...
Даллес покачал головой:
— Нет, полковник, мы, — он тронул себя пальцами в грудь. — Архивы Геринга, Риббентропа, «И. Г.», Гиммлера перейдут — а частично уже перешли — ко мне. А вы очень не заинтересованы в том, чтобы эти архивы сделались достоянием гласности. Вам тогда не подняться. Вас сомнут, как это случилось с Уолтером Тиглом, а он был крепким парнем, Рокфеллер считался с его словом так, словно Титл был не генеральным директором «Стандард ойл оф Нью-Джерси», а рокфеллеровским дедом. И это случилось в сорок первом, когда архивами нацистов и не пахло.
— Что-то все это смахивает на шантаж, Аллен. Не находите?
— Это не шантаж, а констатация факта. Или — если говорить языком паршивой дипломатии — гарантия выполнения вами секретных статей предлагаемого мною договора о вечной дружбе.
— У вас есть еще одна монета? — спросил Бэн.
Даллес порылся в карманах легкого, чуть коротковатого для его роста пальто, вытащил медяшку и поинтересовался:
— Хотите взять реванш?
— Очень.
Даллес бросил монету; Бэн достал стодолларовую купюру и протянул ее Даллесу:
— У вас есть зажигалка? Попробуйте поджечь. Мы же не уговаривались, каким образом я стану искать монету, важно, чтобы я ее нашел.
— Я должен вас понять так, что вы отказываетесь от моего предложения?
— Именно так. Честь имею.
Через неделю ФБР вызвало для допроса помощника Бэна. В тот же день, только вечером, министерство юстиции уведомило начальника отдела безопасности Грюна (формально он числился «экспертом по внешнеэкономическим связям»), что он должен представить документы о договорах ИТТ с европейскими фирмами, контролируемыми Берлином. Наутро против ИТТ был дан залп в ведущих газетах Вашингтона, Нью-Йорка, Лос-Анджелеса, Детройта и Чикаго; вечерние газеты Парижа, Лондона, Брюсселя, Рима и Осло перепечатали статьи из американских газет, сопроводив комментариями, полными многозначительных недомолвок.
В двадцать один час Бэн позвонил Аллену Даллесу и предложил ему выпить чашку кофе; тот посетовал на занятость, поинтересовался, нельзя ли перенести встречу на следующую неделю, и спросил, не может ли он чем-либо помочь, если дело носит экстренный характер.
— Можно подождать до уик-энда, — ответил Бэн. — Просто я тут подписал один договор, и мне хотелось, чтобы вы его проглядели своим соколиным оком — нет ли каких накладок.
— Прекрасно. В субботу я жду вас на ланч, лобстеров не обещаю, икры тем более, что поделать, дипломат не в силах тягаться со столпом Уолл-стрита, но мясо приготовлю сам, я вымачиваю его в красном вине, думаю, вам понравится.
Роумэн (Мадрид, ноябрь сорок шестого)
— Ну и что случилось с этим поэтом? Посадили?
Даллес рассмеялся своим заразительным смехом:
— Полковник, в Китае арест никогда не считался наказанием. Это у них форма продолжения университетского образования, так сказать, докторантура...
Все попытки Бэна разговоритьДаллеса наталкивались на шутки, они сыпались, как из рога изобилия.
Когда Бэн, не вытерпев, открыто спросил, что Даллес думает по поводу того, что ищейки министра финансов Моргентау накладывают аресты на контракты, заключенные серьезными людьми Уолл-стрита даже в третьих странах, особенно в Латинской Америке, жонглируя тем, что в этих сделках заинтересованы нацисты, Даллес, разрезав авокадо, вытащил косточку, положил в открывшуюся лунку плода, чем-то напоминающего яблоко, ложку черной икры и предложил:
— Как вы отнесетесь к тому, чтобы мы прогулялись? Обед был фламандский, его необходимо хорошенько утрамбовать.
На улице было темно уже; швейцарские власти ввели светомаскировку еще в сорок третьем, боялись случайных налетов союзников, а может, как думал Даллес, не хотели дразнить гусей — пересечение границы голодного, затемненного рейха и сытой, ярко освещенной Швейцарии вызывало у берлинских бонз, приезжавших сюда, острые приступы завистливой ярости, словно бы они не получили то, чего добивались, словно бы в этом были виноваты (как же это удобно винить других — кого угодно, только не себя!) большевики, евреи и толстосумы Уолл-стрита.
— Видите дорогу? — спросил Даллес, беря полковника под руку. — Я, как кошка, вижу в темноте.
— Ну, а я, значит, вроде тигра, — ответил Бэн. — Вижу лучше котов. Даже десятицентовую монету замечу, поверьте слову...
— Не бросайтесь словом, — вдруг очень резко, как-то неожиданно сурово сказал Даллес и швырнул на тротуар монету. — Ищите.
— Со спичкой найду, — несколько растерянно ответил Бэн.
— За спичку на улице вас оштрафуют. И правильно сделают. Закон войны для всех один, кому это знать, как не вам, военному человеку... Я — что? Беззащитная штатская крыса, а вы — сокол, уставы учили... Не сердитесь, у вас слишком много врагов, чтобы легко бросаться не чем-либо, но словом, дорогого стоит... Вот что я намерен вам сказать... Если вы будете по-прежнему слишком уж открыто лезть в Германию, Голландию или Бельгию, можете не выдержать конкуренции, не вы один имеете здесь серьезные интересы... Как мне известно, у вас много друзей в Испании и Латинской Америке. Почему бы вам — вернув себе в Европе то, что законно и не вызовет бешеной конкурентной злобы, — не сосредоточить максимум внимания на Аргентине, Чили, Боливии, Никарагуа, Парагвае, Кубе? Там ведь все еще очень сильны позиции немцев, с которыми у вас сохраняются завидные отношения... Свято место пусто не бывает...
— Я думаю, недруги несколько преувеличивают мои возможности в Латинской Америке, — ответил Бэн, тщательно взвешивая каждое слово («Спасибо тебе за урок, Даллес, ты меня учи, я способный»). — Кое-что, конечно, есть, но все это далеко не безгранично.
— Не безгранично? Что ж, я готов помочь расширить ваши границы, — сказал Даллес. — Но для этого вы должны поделиться со мной той информацией о полковнике Пероне, которую вам в свое время подарил Геринг.
Бэн почувствовал, как во рту пересохло: «Во время того разговора с рейхсмаршалом в его замке Каринхалле никого не было, ведь об этом мы говорили у подъезда; стоп, рядом с боровом всегда торчали три мумии из охраны; неужели Даллес и туда подкрался? Конечно, подкрался, как он мог иначе получить эти сведения?»
— Какую информацию вы имеете в виду, Аллен?
— Ту самую, — так же жестко, без улыбки, ответил Даллес. — Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. На всякий случай замечу, что я не вношу предложений дважды.
— Ах, это вы имеете в виду возможность национализации телефонно-телеграфной сети в Аргентине? — довольно неуклюже отыграл Бэн. — Геринг сказал, что в окружении Перона есть люди, разделяющие некоторые аспекты национал-социализма, причем его максималистского, ультралевого направления, штрассеровского, — добавил он, — если мне не изменяет память.
— Память вам не изменила. Меня интересуют эти имена.
— Я должен запросить Буэнос-Айрес, моего директора Арнолда, он там ведет все дело...
— Если Арнолд ответит, что он наладил, после вашего визита к Герингу, дружеский контакт с Гутиересом, будет ли это означать, что он и есть тот человек, который симпатизирует ультралевому нацизму?
«Знает, сукин сын, — понял Бэн, — все знает. И купить — не купишь, на Уолл-стрите он всех обслуживает, богат и независим. Он меня втянул словно в воронку. Как теперь выйти, не роняя достоинства? Но как жестко работает, как холодно и властно! Что ж, на силу — силой, только так и никак иначе. А какая у меня сила, если он знает, а я нет? Между силой и хамством большая дистанция, нет ничего обиднее, чем выглядеть в глазах победившего глупым».
— Оранья, если мне не изменяет память, придерживался ортодоксальных взглядов... Он когда-то работал с Франко, поддерживал прямой контакт с людьми Геринга... Что же касается Гутиереса, то я готов вам ответить завтра, Аллен... После того, как снесусь с Арнолдом.
— Вы понимаете, что в Аргентине вам будет значительно сложнее получить компенсацию за ваш концерн, если его все-таки национализируют, чем в Бухаресте, у Антонеску?
— Нет, — Бэн покачал головой, — я не думаю, что это будет много труднее. Если же я почувствую определенное неудобство, разрешите мне обратиться в ваш «Саливэн энд Кромвэл», все-таки именно вы помогли Рокфеллеру в Венесуэле, когда там подняли голову левые.
— Вот теперь наш разговор обрел предметный характер. Конечно, «Саливэн энд Кромвэл» готов оказать вам помощь, но лучше, чтоб ее не потребовалось, не так ли?
— Понятно, лучше, кто спорит.
— Не мне вам говорить, что Гитлер всем нам подложил большую свинью. Не начни он своего террора, не развяжи войну, мы были бы по-прежнему крепки на юге нашего континента. Но теперь — и вы это знаете не хуже, чем я, — большинство стран на юге легализовали компартии и установили — или же устанавливают — дипломатические отношения со Сталиным. Пока Рузвельт сидит в Белом доме, окруженный Моргентау, Уоллесами, Икесами и прочими, мы связаны по рукам, он не санкционирует решительных действий. Но он не вечен. Однако за то время, пока он правит, левые успеют закрепиться на континенте, и это плохо. Вы согласны?
— Согласен.
— Что же, по-вашему, можно предпринять, чтобы еще сейчас, пока мы лишены реальной политической силы, оттереть левых, заставить их уважать те правила, которые исповедуем мы, именно мы, а никто другой?
— Вы говорите, Аллен, говорите, я слушаю. — Бэн ответил сухо, просчитав, что Даллес подходит к тому моменту, когда он, полковник, будет нужен ему больше, чем Даллес ему, Бэну.
— Единственная сила, которая может рьяно противостоять большевизму на юге нашего континента, не оглядываясь на какие бы то ни было нормы морали, — это люди типа Гутиереса, то есть тамошние крайне правые. Единственная сила, которая может вселить в латиносов ужас и страх перед диктатурой, — это национал-социалисты: как те, которые ринутся туда из рейха, когда мы похороним Гитлера, так и местные афесионадо 11нацизма. А если они родят страх перед террором диктатуры, то единственной силой, которая может помочь избавлению от нее, должны стать мы — общество свободы и демократии. Чем поначалу хуже, тем впоследствии лучше. Конкретно: готова ли ваша ИТТ дать укрытие, дом, работу, документы тем тысячам бывших клевретов нацизма, которые уже сейчас держат в своих сейфах аргентинские документы?
— То, что вы предлагаете, осуществимо. Ваш стратегический замысел я принимаю целиком, но какое все это имеет отношение к возможной национализации моего филиала в Аргентине?
— Прямое. Как только кончится драка, я оставлю на юге Джекобса... Да, да, брата Эрла, вашего представителя в Испании. Я посмотрю его в серьезном деле, а потом передам ему мои здешние связи. А это вполне надежные связи. Надо сделать так, чтобы те немцы, которым вы дадите укрытие, зацеловалиПерона, надо, чтобы он был весь в коричневой помаде, это повод к тому, чтобы давить на него в нужном для нас направлении. Сколько вы думаете получить с него — в случае, если он решится национализировать ИТТ?
— Не менее семидесяти миллионов.
Даллес остановился и, хмыкнув, предложил:
— Ну-ка, бросьте монету. Бросьте, бросьте, человек с глазами тигра.
Бэн стремительно кинул на тротуар двадцатипятицентовую монету, так, словно все время держал ее в кулаке. Даллес сделал пять быстрых шагов, наступил ногой на темноту, нагнулся и поднял вашингтона:
— Кошка видит лучше тигра. Так-то... Сто миллионов! Я вам обещаю не семьдесят миллионов, а сто. Если, конечно, мы подпишем вечный договор о дружбе и взаимной помощи. Эрго: если вы согласны поставить свою подпись под нашим договором, если вы обещаете сделать ваши аргентинские, чилийские, уругвайские, колумбийские и эквадорские филиалы моими, я готов способствовать тому, чтобы ваши границы значительно расширились. Повторяю, моими, а не всей нашей конторы, — я имею в виду и ОСС, и Донована.
— Вы чего-то недоговорили, Аллен. Договор без секретных статей — не серьезен.
— Я все сказал. Вопрос в том, насколько верно вы меня поняли. Точнее: правильно ли вы поняли то, что кандидатуры каких-то людей, которых мистеру Арнолду придется приютить, должны быть необсуждаемы? Какие-то внешнеполитические шаги, которые вы задумаете, придется — если, конечно, найдете время — обговаривать заранее со мной? А какие-то деньги — из тех ста миллионов, которые вы получите, — вам придется обратить на наше общее дело, обсудив, опять-таки со мной, их вложение?
— Какой может быть сумма вложений?
— Скажем, десять миллионов.
— Не проблема, принято. Во что вкладывать?
— Вы не очень обидетесь, если я отвечу вам на этот вопрос несколько позже?
— Не обижусь. Но я привык рассуждать о грядущем заранее, даже если не знаю всего, что меня ждет.
— А кто об этом знает? Об этом не знает никто, полковник. Об этом знает бог, а в него мы верим.
— Вам не кажется, что вы со мной слишком жестко говорите?
— Мы победители, Бэн, нам можно.
— Верно, м ы победители...
Даллес покачал головой:
— Нет, полковник, мы, — он тронул себя пальцами в грудь. — Архивы Геринга, Риббентропа, «И. Г.», Гиммлера перейдут — а частично уже перешли — ко мне. А вы очень не заинтересованы в том, чтобы эти архивы сделались достоянием гласности. Вам тогда не подняться. Вас сомнут, как это случилось с Уолтером Тиглом, а он был крепким парнем, Рокфеллер считался с его словом так, словно Титл был не генеральным директором «Стандард ойл оф Нью-Джерси», а рокфеллеровским дедом. И это случилось в сорок первом, когда архивами нацистов и не пахло.
— Что-то все это смахивает на шантаж, Аллен. Не находите?
— Это не шантаж, а констатация факта. Или — если говорить языком паршивой дипломатии — гарантия выполнения вами секретных статей предлагаемого мною договора о вечной дружбе.
— У вас есть еще одна монета? — спросил Бэн.
Даллес порылся в карманах легкого, чуть коротковатого для его роста пальто, вытащил медяшку и поинтересовался:
— Хотите взять реванш?
— Очень.
Даллес бросил монету; Бэн достал стодолларовую купюру и протянул ее Даллесу:
— У вас есть зажигалка? Попробуйте поджечь. Мы же не уговаривались, каким образом я стану искать монету, важно, чтобы я ее нашел.
— Я должен вас понять так, что вы отказываетесь от моего предложения?
— Именно так. Честь имею.
Через неделю ФБР вызвало для допроса помощника Бэна. В тот же день, только вечером, министерство юстиции уведомило начальника отдела безопасности Грюна (формально он числился «экспертом по внешнеэкономическим связям»), что он должен представить документы о договорах ИТТ с европейскими фирмами, контролируемыми Берлином. Наутро против ИТТ был дан залп в ведущих газетах Вашингтона, Нью-Йорка, Лос-Анджелеса, Детройта и Чикаго; вечерние газеты Парижа, Лондона, Брюсселя, Рима и Осло перепечатали статьи из американских газет, сопроводив комментариями, полными многозначительных недомолвок.
В двадцать один час Бэн позвонил Аллену Даллесу и предложил ему выпить чашку кофе; тот посетовал на занятость, поинтересовался, нельзя ли перенести встречу на следующую неделю, и спросил, не может ли он чем-либо помочь, если дело носит экстренный характер.
— Можно подождать до уик-энда, — ответил Бэн. — Просто я тут подписал один договор, и мне хотелось, чтобы вы его проглядели своим соколиным оком — нет ли каких накладок.
— Прекрасно. В субботу я жду вас на ланч, лобстеров не обещаю, икры тем более, что поделать, дипломат не в силах тягаться со столпом Уолл-стрита, но мясо приготовлю сам, я вымачиваю его в красном вине, думаю, вам понравится.
Роумэн (Мадрид, ноябрь сорок шестого)
Он чувствовал, что Криста не спала, затаилась; одна рука была вытянута вдоль тела, а левая лежала у него на груди. Ему даже казалось, что она старается держать ее на весу, чтобы ладонь не давила на сердце, потому что однажды, в самом начале ноября, когда резко изменилась погода и, как обычно, сердце начало колотиться, словно заячий хвост, он осторожно снял ее руку с сердца, виновато при этом улыбнувшись.
Криста поняла и запомнила.
И хотя сердце сейчас уже не молотило, успокоилось после того, как он был с ней, — нежно, исступленно, отрешенно, вместе — она касалась ладонью его груди едва-едва. «Смог бы я так держать свою руку, — подумал он, — вряд ли; женщины сильнее мужчин — даже в этом, ведь она держит руку на весу вот уже минут пятнадцать, а может, больше, ждет, пока я усну, и сама сладко посапывает, хочет обмануть меня, глупышка».
— Не притворяйся, — сказал Роумэн.
— Женщины всегда притворяются, — ответила она, словно ожидая его слов, и рука ее, наконец, расслабилась, опустившись ему на грудь, как раз на сердце. — Им нельзя верить.
— Тебе я верю.
— Зря.
— Почему?
— Не знаю.
— Ты рада, что мы вместе?
— Нет.
— Ты говоришь неправду.
— Я говорю правду. Я не рада этому. Я счастлива. И поэтому очень боюсь, что все кончится.
— Закури мне сигарету.
— Я тоже закурю, можно?
— Очень хочется?
— Ужасно.
— Ты делаешься вульгарной, когда куришь.
— Ну и что? Во-первых, ты меня в темноте не увидишь. Во-вторых, мужчин тянет именно к вульгарным женщинам.
— Молодых — может быть.
— Всех.
— Значит, я — исключение.
— Нет, — сказала она, протянув ему зажженную сигарету. — Не обманывайся.
— Ты говоришь это, потому что снова хочешь быть со мной?
— Не бери это в голову. Я как кошка — хочу быть с тобой постоянно, мне очень хорошо с тобой, только я сразу от тебя уйду, если ты когда-нибудь спросишь: «Было ли тебе так же хорошо с другими?» Извини, что я это сказала, но ужасно боюсь потерять тебя. Нет, я сказала плохо... Потеря — это когда кошелек пропал... Слишком вещественно... Я боюсь потерять себя... Вот...
— Хорошо, что ты это сказала, человечек... Я бы обязательно спросил тебя об этом, такова уж наша природа, вроде оленей, сшибаемся рогами — кто выиграет бой на глазах у подруги... Знаешь, я, тем не менее, — только не сердись — спрошу тебя один раз, сейчас, раз и навсегда, не иначе... У нас с тобой большая разница в годах...
— Нет... Ты говоришь не то.
— Пожалуйста, не перебивай. Потом возразишь. Я не хочу тебя обидеть и так же, как ты, очень боюсь потерять себя. У нас с тобой очень большая разница в возрасте... К сожалению...
— К счастью, — сказала Криста. — К счастью для меня.
— Ты снова перебиваешь. Зря...
Криста села и, усмехнувшись, глубоко затянулась. В этот миг он заметил, какие у нее ужасные синяки под глазами; потом сигарета утратила свой тревожно-траурный свет, снова сделавшись пепельной, — только красный кружок в ночи определяет то, что через несколько минут исчезнет навсегда, превратившись в прах, который раньше был табаком, вымоченным в меду.
— Я перебиваю тебя, потому что воспитывалась в эпоху оккупации; пять лет — это срок... Поэтому не умею слушать...
— Ну, постарайся...
— Хорошо.
— Когда я читаю Шекспира, то думаю о доброте человечества, конопушка... Мир очень поумнел с той поры, когда он публиковал свои пьесы... Биология и медицина стали общедоступными науками... Мы все знаем о физиологии... От нее никуда не денешься... Так что нет нужды врать друг другу с самого начала... Поэтому, когда ты, храня свою любовь ко мне вот здесь, — он притронулся пальцем к ее груди, — и здесь, — он медленно переместил палец к ее голове, — тем не менее почувствуешь, что тебе недостает меня вот тут, — он постучал ладонью по кровати, — ты скажешь мне об этом открыто, и мы, как друзья, только так и никак иначе, подумаем, как следует поступить. Ты можешь мне обещать это?
— Должна.
— Почему «должна»? Я спрашиваю: сможешь ли?
— Хочешь прочесть лекцию о физиологии женщины? Мне это ужасно интересно... Никто ничего не знает о физиологии, потому что этой паршивой, но, увы, необходимой науки не существует отдельно от духовности. Если ты постоянно думаешь: «Как ей со мной, чувствует ли она меня?» — значит, ты мне не веришь и считаешь шлюхой, которая забралась к тебе в постель... Да, да, так! Значит, я умею притворяться, то есть лгать тебе, если могу делать вид, что мне хорошо, а на самом деле я мечтаю совершенно о другом... А как можно быть вместе с такой женщиной? Это же сплошное страдание... — Она жестко усмехнулась. — Разведка какая-то, а не любовь... Запомни: нет плохих мужчин. Все зависит от того — любит его женщина или нет, хорошая она или плохая, лгунья или честная, ханжа или умная... Вот и все. Ты умеешь замечательно слушать... И я никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда никого не любила кроме тебя, и только с тобой, здесь, — она тоже хлопнула ладонью по кровати, — я впервые узнала, что такое чувствовать мужчину... Если б ты был со мной одногодком, я бы постоянно просила у бога красоты себе, я бы бежала возраста, я б жила в страхе за то, что ты увлечешься другой, они же еще такие хлипкие, наши одногодки, такие неперебесившиеся, а ты... Я молю бога только о том, чтобы ты всегда был рядом и ни в чем не разочаровался во мне...
— Иди ко мне, — сказал Роумэн.
Она легла, прижалась к нему и сразу же опустила левую руку на его сердце; плечо сделалось твердым — держит руку на весу.
— У меня сейчас не болит сердце, — сказал он.
— Да?
Плечо обмякло, расслабилось.
— Оно у тебя часто болит?
— Когда меняется погода. И не болит, а молотит.
— Хочешь, вылечу?
— Конечно.
Она стала целовать его грудь, прикасаясь к соску губами осторожно, словно к новорожденному.
«Как странно, — подумал Роумэн, гладя ее по голове, по тяжелым, разбросавшимся волосам, — женщина, только-только родив ребенка, уже знает, как его надо держать на руках, как обнимать, а все мужчины пугаются, что малыш сломит шейку или подвернет ножку, они же такие у них нежные, как у цыплят... А женщина бесстрашна со своим младенцем, это ее. Страшно терять себя, она права, но еще страшнее потеря своего ребенка, и в этом нет ничего от собственника, в этом — преступление перед родом человеческим, потому что каждый ребенок — это чудо и тайна, неизвестно, кем он мог стать. Христос сделался Христом потому, что его распяли» когда он состоялся уже, а ведь, может быть, множество маленьких пророков ушли в небытие, не успев оставить по себе память словом...»
— Ты не хочешь сменить профессию? — спросил он, продолжая гладить ее тяжелые, словно бы литые волосы.
— Нет.
— Намерена продолжать возиться с цифрами?
— Да, — ответила она, оторвавшись на мгновение от его груди.
— Я против.
— Тогда поменяю. На кого?
— На врача-кардиолога.
— Хорошо.
— А я уволюсь со своей паршивой службы и сделаюсь твоим менеджером.
— Наладишь рекламу?
— Еще какую!
— Как это будет звучать?
— Пока не знаю. Это очень трудно выразить, не подумав... Данте Алигьери долго ломал голову, прежде чем сделал свою работу.
— Тебе не кажется, что он очень скучный?
— Каждый возраст рождает свое качество интереса, человечек... В литературе, бизнесе, любви, религии. В двадцать лет я не мог его читать, засыпал над страницей..
— А я просила папочку рассказывать про этого самого Данте. Он умел самые скучные вещи рассказывать невероятно интересно... Ему самому было интересно, знаешь... Он был как большой ребенок — так увлекался всем, так влюблялся бог знает в кого...
— А мама?
— О, мамочка его обожала... И потом она знала, что он великий ученый, поэтому прощала ему все... Нет, я сказала неверно, она просто на все тоне обращала внимания, это же не главное, это нижний этаж, а художники и поэты всегда живут в мансардах... то есть наверху... Им верх важнее, чем низ... Знаешь, как папа привил мне любовь к математике?
— Откуда же мне знать?
— Да, действительно...
— Расскажи.
— У тебя прошло сердце?
— Совершенно.
— Я тоже так думаю... Оно не молотит...
— Расскажи...
— Папа прекрасно изображал сказки... Он больше всего в литературе любил сказки... Когда он прочитал вашего писателя... Как же его... А, вспомнила, Хемингуэй... Вы странные люди, пишете «Хемингвай», а читаете «Хемингуэй»... Вы, наверное, очень хитрые и скрытные... Как японцы... Те вообще себя закодировали в иероглифах... Так вот, когда папа прочитал «Фиесту», он сказал: «Это — сказочная книга». А он так лишь про Ибсена говорил, Чапека, Рабле и Шекспира... «Сказочные книги»... Да... Ну вот, он и начал путать меня с гусями, на которых летал Нильс, чтобы научить решать простейшие задачи... Я забыла, как он меня путал, втягивая в игру...
— Родишь ребенка — вспомнишь.
«Ох, как же она замерла, — подумал он, — бедная девочка, каждое мое слово она просчитывает сейчас, она все время хочет мне сказать что-то и не решается, а я не должен помогать ей, это как подсматривать... А показывать свое всезнание — рискованно, да и есть ли оно? Обыкновенный навык работы, профессия. Дураку ясно, что просто так ее ко мне не привезли: со мной торговали ею, с нею — мной. Чего они требовали от нее?» И вдруг он услышал в себе вопрос, которого не имел права слышать: «Ты убежден, что требовали? А если вся операция рассчитана именно таким образом?»
— Закури-ка мне еще раз, а? — попросил он.
— О чем ты сейчас подумал? Ты подумал о чем-то дурном, да?
— Да.
— Скажи мне, о чем. Ну, пожалуйста, скажи мне! Я думала тоже о дурном, скажи мне, прошу тебя!
— Скажу. Только мы сейчас с тобой оденемся и поедем в город, все равно не уснем после сегодняшнего.
— Вчерашнего. Сегодня уже завтра, милый. Три часа, люди спят.
— Это в Норвегии люди спят. Или в Штатах. Колбасники в Мюнхене тоже спят. А испанцы только-только начинают гулять. Одевайся. Едем.
— Куда?
— Увидишь.
Свернув от Пуэрто-дель-Соль направо, они проехали по маленьким улочкам до Пласа Майор, бросили машину на площади, окруженной коричневыми декорациями средневековых домов, спустились на улицу ( улочку— так точнее) Чучиньерос; задержавшись на миг возле скульптурного креста в языках металлического пламени, Роумэн спросил:
— Знаешь, что это?
Криста покачала головой.
— Это памятник ста пятидесяти тысячам евреев, которых здесь сожгли инквизиторы.
— А говорят, что у Гитлера не было учителей.
Он кивнул:
— Знаешь, что такое Чучиньерос?
— Нет.
Улица названа в честь ложечников и вилочников; всего триста лет назад она была за городом, можешь себе представить? Здесь хорошие ресторанчики, мы с тобой пойдем в «Каса Ботин», самый древний в городе — четверть тысячелетия...
— Зачем? Ты не хотел быть дома? Думаешь, нас с тобой подслушивают, и не надо говорить в твоей квартире?
— В нашей квартире. Говори, что хочешь. Постарайся забыть, что было.
— Нет, этого я никогда не смогу забыть.
— Забудешь. Обещаю тебе. Идем.
В маленьком ресторанчике веселье шло вовсю, хотя был уже четвертый час, — табачный дым, музыка, громкий смех. Испанцы разбиваются в ресторанах на громкиестолы — каждый совершенно автономен, живет своей жизнью, не обращая внимания на то, что происходит рядом: мой стол — мой мир, все остальное не касается меня, пусть живут, как хотят.
Хозяин сокрушенно покачал головой, поздоровавшись с Роумэном:
— Надо было б заранее позвонить, сеньор. Очень трудно с местами. Если не обидитесь, я вынесу вам столик из кладовки... Он, конечно, не дубовый, придется накрыть скатертью...
— Да хоть бумагой, — ответил Роумэн. — Моя жена и я хотим попрощаться с Мадридом.
Криста поняла и запомнила.
И хотя сердце сейчас уже не молотило, успокоилось после того, как он был с ней, — нежно, исступленно, отрешенно, вместе — она касалась ладонью его груди едва-едва. «Смог бы я так держать свою руку, — подумал он, — вряд ли; женщины сильнее мужчин — даже в этом, ведь она держит руку на весу вот уже минут пятнадцать, а может, больше, ждет, пока я усну, и сама сладко посапывает, хочет обмануть меня, глупышка».
— Не притворяйся, — сказал Роумэн.
— Женщины всегда притворяются, — ответила она, словно ожидая его слов, и рука ее, наконец, расслабилась, опустившись ему на грудь, как раз на сердце. — Им нельзя верить.
— Тебе я верю.
— Зря.
— Почему?
— Не знаю.
— Ты рада, что мы вместе?
— Нет.
— Ты говоришь неправду.
— Я говорю правду. Я не рада этому. Я счастлива. И поэтому очень боюсь, что все кончится.
— Закури мне сигарету.
— Я тоже закурю, можно?
— Очень хочется?
— Ужасно.
— Ты делаешься вульгарной, когда куришь.
— Ну и что? Во-первых, ты меня в темноте не увидишь. Во-вторых, мужчин тянет именно к вульгарным женщинам.
— Молодых — может быть.
— Всех.
— Значит, я — исключение.
— Нет, — сказала она, протянув ему зажженную сигарету. — Не обманывайся.
— Ты говоришь это, потому что снова хочешь быть со мной?
— Не бери это в голову. Я как кошка — хочу быть с тобой постоянно, мне очень хорошо с тобой, только я сразу от тебя уйду, если ты когда-нибудь спросишь: «Было ли тебе так же хорошо с другими?» Извини, что я это сказала, но ужасно боюсь потерять тебя. Нет, я сказала плохо... Потеря — это когда кошелек пропал... Слишком вещественно... Я боюсь потерять себя... Вот...
— Хорошо, что ты это сказала, человечек... Я бы обязательно спросил тебя об этом, такова уж наша природа, вроде оленей, сшибаемся рогами — кто выиграет бой на глазах у подруги... Знаешь, я, тем не менее, — только не сердись — спрошу тебя один раз, сейчас, раз и навсегда, не иначе... У нас с тобой большая разница в годах...
— Нет... Ты говоришь не то.
— Пожалуйста, не перебивай. Потом возразишь. Я не хочу тебя обидеть и так же, как ты, очень боюсь потерять себя. У нас с тобой очень большая разница в возрасте... К сожалению...
— К счастью, — сказала Криста. — К счастью для меня.
— Ты снова перебиваешь. Зря...
Криста села и, усмехнувшись, глубоко затянулась. В этот миг он заметил, какие у нее ужасные синяки под глазами; потом сигарета утратила свой тревожно-траурный свет, снова сделавшись пепельной, — только красный кружок в ночи определяет то, что через несколько минут исчезнет навсегда, превратившись в прах, который раньше был табаком, вымоченным в меду.
— Я перебиваю тебя, потому что воспитывалась в эпоху оккупации; пять лет — это срок... Поэтому не умею слушать...
— Ну, постарайся...
— Хорошо.
— Когда я читаю Шекспира, то думаю о доброте человечества, конопушка... Мир очень поумнел с той поры, когда он публиковал свои пьесы... Биология и медицина стали общедоступными науками... Мы все знаем о физиологии... От нее никуда не денешься... Так что нет нужды врать друг другу с самого начала... Поэтому, когда ты, храня свою любовь ко мне вот здесь, — он притронулся пальцем к ее груди, — и здесь, — он медленно переместил палец к ее голове, — тем не менее почувствуешь, что тебе недостает меня вот тут, — он постучал ладонью по кровати, — ты скажешь мне об этом открыто, и мы, как друзья, только так и никак иначе, подумаем, как следует поступить. Ты можешь мне обещать это?
— Должна.
— Почему «должна»? Я спрашиваю: сможешь ли?
— Хочешь прочесть лекцию о физиологии женщины? Мне это ужасно интересно... Никто ничего не знает о физиологии, потому что этой паршивой, но, увы, необходимой науки не существует отдельно от духовности. Если ты постоянно думаешь: «Как ей со мной, чувствует ли она меня?» — значит, ты мне не веришь и считаешь шлюхой, которая забралась к тебе в постель... Да, да, так! Значит, я умею притворяться, то есть лгать тебе, если могу делать вид, что мне хорошо, а на самом деле я мечтаю совершенно о другом... А как можно быть вместе с такой женщиной? Это же сплошное страдание... — Она жестко усмехнулась. — Разведка какая-то, а не любовь... Запомни: нет плохих мужчин. Все зависит от того — любит его женщина или нет, хорошая она или плохая, лгунья или честная, ханжа или умная... Вот и все. Ты умеешь замечательно слушать... И я никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда никого не любила кроме тебя, и только с тобой, здесь, — она тоже хлопнула ладонью по кровати, — я впервые узнала, что такое чувствовать мужчину... Если б ты был со мной одногодком, я бы постоянно просила у бога красоты себе, я бы бежала возраста, я б жила в страхе за то, что ты увлечешься другой, они же еще такие хлипкие, наши одногодки, такие неперебесившиеся, а ты... Я молю бога только о том, чтобы ты всегда был рядом и ни в чем не разочаровался во мне...
— Иди ко мне, — сказал Роумэн.
Она легла, прижалась к нему и сразу же опустила левую руку на его сердце; плечо сделалось твердым — держит руку на весу.
— У меня сейчас не болит сердце, — сказал он.
— Да?
Плечо обмякло, расслабилось.
— Оно у тебя часто болит?
— Когда меняется погода. И не болит, а молотит.
— Хочешь, вылечу?
— Конечно.
Она стала целовать его грудь, прикасаясь к соску губами осторожно, словно к новорожденному.
«Как странно, — подумал Роумэн, гладя ее по голове, по тяжелым, разбросавшимся волосам, — женщина, только-только родив ребенка, уже знает, как его надо держать на руках, как обнимать, а все мужчины пугаются, что малыш сломит шейку или подвернет ножку, они же такие у них нежные, как у цыплят... А женщина бесстрашна со своим младенцем, это ее. Страшно терять себя, она права, но еще страшнее потеря своего ребенка, и в этом нет ничего от собственника, в этом — преступление перед родом человеческим, потому что каждый ребенок — это чудо и тайна, неизвестно, кем он мог стать. Христос сделался Христом потому, что его распяли» когда он состоялся уже, а ведь, может быть, множество маленьких пророков ушли в небытие, не успев оставить по себе память словом...»
— Ты не хочешь сменить профессию? — спросил он, продолжая гладить ее тяжелые, словно бы литые волосы.
— Нет.
— Намерена продолжать возиться с цифрами?
— Да, — ответила она, оторвавшись на мгновение от его груди.
— Я против.
— Тогда поменяю. На кого?
— На врача-кардиолога.
— Хорошо.
— А я уволюсь со своей паршивой службы и сделаюсь твоим менеджером.
— Наладишь рекламу?
— Еще какую!
— Как это будет звучать?
— Пока не знаю. Это очень трудно выразить, не подумав... Данте Алигьери долго ломал голову, прежде чем сделал свою работу.
— Тебе не кажется, что он очень скучный?
— Каждый возраст рождает свое качество интереса, человечек... В литературе, бизнесе, любви, религии. В двадцать лет я не мог его читать, засыпал над страницей..
— А я просила папочку рассказывать про этого самого Данте. Он умел самые скучные вещи рассказывать невероятно интересно... Ему самому было интересно, знаешь... Он был как большой ребенок — так увлекался всем, так влюблялся бог знает в кого...
— А мама?
— О, мамочка его обожала... И потом она знала, что он великий ученый, поэтому прощала ему все... Нет, я сказала неверно, она просто на все тоне обращала внимания, это же не главное, это нижний этаж, а художники и поэты всегда живут в мансардах... то есть наверху... Им верх важнее, чем низ... Знаешь, как папа привил мне любовь к математике?
— Откуда же мне знать?
— Да, действительно...
— Расскажи.
— У тебя прошло сердце?
— Совершенно.
— Я тоже так думаю... Оно не молотит...
— Расскажи...
— Папа прекрасно изображал сказки... Он больше всего в литературе любил сказки... Когда он прочитал вашего писателя... Как же его... А, вспомнила, Хемингуэй... Вы странные люди, пишете «Хемингвай», а читаете «Хемингуэй»... Вы, наверное, очень хитрые и скрытные... Как японцы... Те вообще себя закодировали в иероглифах... Так вот, когда папа прочитал «Фиесту», он сказал: «Это — сказочная книга». А он так лишь про Ибсена говорил, Чапека, Рабле и Шекспира... «Сказочные книги»... Да... Ну вот, он и начал путать меня с гусями, на которых летал Нильс, чтобы научить решать простейшие задачи... Я забыла, как он меня путал, втягивая в игру...
— Родишь ребенка — вспомнишь.
«Ох, как же она замерла, — подумал он, — бедная девочка, каждое мое слово она просчитывает сейчас, она все время хочет мне сказать что-то и не решается, а я не должен помогать ей, это как подсматривать... А показывать свое всезнание — рискованно, да и есть ли оно? Обыкновенный навык работы, профессия. Дураку ясно, что просто так ее ко мне не привезли: со мной торговали ею, с нею — мной. Чего они требовали от нее?» И вдруг он услышал в себе вопрос, которого не имел права слышать: «Ты убежден, что требовали? А если вся операция рассчитана именно таким образом?»
— Закури-ка мне еще раз, а? — попросил он.
— О чем ты сейчас подумал? Ты подумал о чем-то дурном, да?
— Да.
— Скажи мне, о чем. Ну, пожалуйста, скажи мне! Я думала тоже о дурном, скажи мне, прошу тебя!
— Скажу. Только мы сейчас с тобой оденемся и поедем в город, все равно не уснем после сегодняшнего.
— Вчерашнего. Сегодня уже завтра, милый. Три часа, люди спят.
— Это в Норвегии люди спят. Или в Штатах. Колбасники в Мюнхене тоже спят. А испанцы только-только начинают гулять. Одевайся. Едем.
— Куда?
— Увидишь.
Свернув от Пуэрто-дель-Соль направо, они проехали по маленьким улочкам до Пласа Майор, бросили машину на площади, окруженной коричневыми декорациями средневековых домов, спустились на улицу ( улочку— так точнее) Чучиньерос; задержавшись на миг возле скульптурного креста в языках металлического пламени, Роумэн спросил:
— Знаешь, что это?
Криста покачала головой.
— Это памятник ста пятидесяти тысячам евреев, которых здесь сожгли инквизиторы.
— А говорят, что у Гитлера не было учителей.
Он кивнул:
— Знаешь, что такое Чучиньерос?
— Нет.
Улица названа в честь ложечников и вилочников; всего триста лет назад она была за городом, можешь себе представить? Здесь хорошие ресторанчики, мы с тобой пойдем в «Каса Ботин», самый древний в городе — четверть тысячелетия...
— Зачем? Ты не хотел быть дома? Думаешь, нас с тобой подслушивают, и не надо говорить в твоей квартире?
— В нашей квартире. Говори, что хочешь. Постарайся забыть, что было.
— Нет, этого я никогда не смогу забыть.
— Забудешь. Обещаю тебе. Идем.
В маленьком ресторанчике веселье шло вовсю, хотя был уже четвертый час, — табачный дым, музыка, громкий смех. Испанцы разбиваются в ресторанах на громкиестолы — каждый совершенно автономен, живет своей жизнью, не обращая внимания на то, что происходит рядом: мой стол — мой мир, все остальное не касается меня, пусть живут, как хотят.
Хозяин сокрушенно покачал головой, поздоровавшись с Роумэном:
— Надо было б заранее позвонить, сеньор. Очень трудно с местами. Если не обидитесь, я вынесу вам столик из кладовки... Он, конечно, не дубовый, придется накрыть скатертью...
— Да хоть бумагой, — ответил Роумэн. — Моя жена и я хотим попрощаться с Мадридом.