греховностьрадости земной была ему вчуже... Каждый, кто падет с женщиной, — заслуживает казни; каждый, кто пригубил кубок, — попадет в ад; каждый, кто живет своей мыслью, а не строкой писания, — сын сатаны! Разве добро может быть судией?!
   — А если зло? — спросил Роумэн; поскольку режиссер был зажат потной, алчновнимавшей ему толпой, на Пола зашикали; Джо Гриссар, тем не менее, обернулся к Роумэну, посмотрел на него с нескрываемым интересом и, улыбнувшись Фрэнку Синатре, спросил:
   — Вы имеете в виду здешние процессы против Брехта и Эйслера? Я вас верно понял?
   — Не только здесь, — ответил Роумэн, чувствуя на себе взгляд Синатры. — В Европе тоже хватало такого рода процессов.
   — В моей новой ленте будет очень жесткий финал, — ответил Гриссар. — На фоне безмолвного лица очаровательной и кроткой Жозефины, — он мягко улыбнулся актрисе и вытер свое мясистое лицо громадной ладонью, — диктор сухо прочитает: «Папа Юлий Второй решил канонизировать Савонаролу, несмотря на то что тот был сожжен его предшественниками как еретик; Рафаэль сделал его портрет; папа Павел Четвертый, вычеркнув всего несколько строк, позволил цензуре дать штамп на опубликование проповедей бунтовщика, — новой власти угодны погибшие бунтовщики, которые восставали против роскоши и свободомыслия единиц во имя справедливости для всех, что, конечно же, невозможно...»
   — Давайте я сыграю у вас Боттичелли, — посмеялся Роумэн. — Это мой любимый художник, а ведь при этом, говорят, он был связан с тайным орденом мстителей...
   Гриссар переглянулся с Синатрой и, рассекая толпу как дредноут, двинулся к нему:
   — Представьте, вы мне нужны...
 
   ...Он снимал трехкомнатный номер в «Плазе»; мебель была атласно-белой; на полу валялись книги, грязные рубашки, страницы рукописей; Жозефина сразу же занялась баром, достала стаканы, бутылки, фисташки и соленое печенье.
   — Ваши реплики понравились мне, — повторил Гриссар. — Синатре, кстати, тоже. А он — умница. Кто вы по образованию?
   — Юрист, кто ж еще? — ответил Роумэн. — Немножко, конечно, историк, без этого в наш век нельзя.
   — В наш век можно все, — сказал Гриссар. — Мы вступили в полосу всепозволенности, это — предтеча конца света.
   — Слушайте, а зачем вы рассыпаете жемчуг перед здешними... людьми? Они же малообразованны! У кого есть гран таланта — подметки срежет, унесет в клюве идею, вы же рассказали поразительные эпизоды, — ставь камеру и снимай фильм.
   — А кто будет играть? — Гриссар пожал плечами. — Жозефина? Я буду ее снимать, но играть она не может, правда, крошка?
   — Почему? Я снималась в двадцати картинах...
   — Снимись в одной, но под фамилией Мэри Пикфорд... Или Вивиан Ли... Или Феры Мареской...
   — Кто это? — спросил Роумэн.
   — Я смотрел фильм в русском консульстве... Во время войны, когда мы дружили... Я забыл название... У русских нет кассовых названий, кроме «Броненосца „Потемкина“», — хоть что-то связанное с баталиями, выстрелами, морским сражением... Это прекрасная актриса, у нее лицо морщится, как от боли, когда при ней говорят что-то такое, что оскорбляет в ней женщину... Такое нельзя сыграть, это — врожденное, от бога.
   — А кто вы по профессии, мистер Гриссар?
   — Джо. Этого достаточно, Джо, — и хватит...
   — Я Пол. Тоже неплохо звучит, а?
   — Мне прекрасно известно, кто вы. Пол. На вас в «Юниверсал» показывают пальцем: штатный осведомитель ФБР, прислан смотреть за левыми интеллектуалами...
   Роумэн сломался пополам, замотал головой, потом пояснил:
   — Это я так смеюсь... Хм... Вообще-то я служил в разведке, забрасывался в тыл к наци, но ФБР... Жуть какая! Они костоломы, я ни за что не буду на них работать...
   — Жаль. Я бы с радостью снял фильм «Осведомитель»... У вас умные, печальные глаза, вы служите злу, хотя сами полностью на стороне добра...
   — Снимайте меня в фильме об осведомителе налогового управления... Или агенте, неважно. Есть хорошее начало, продам задешево...
   — Покупаю.
   Подошла Жозефина, принесла виски со льдом, фисташки, сухарики; Роумэн вытащил пальцем из стакана лед (привык в Испании), бросил его на пушистый белый ковер, не отводя глаз от лица режиссера, и, чокнувшись с фарфоровойактрисулей, продолжил:
   — Ну, так вот... Агент налогового ведомства вытоптал одного подонка, надел на него наручники и привез в управление: «Послушай, парень, советую тебе добром, — говори всю правду, понял?» — «Понял». — «Ты Джек Смит?» — «Да». — «Ты платишь налог с трех тысяч долларов?» — «Да». — «А на какие же ты шиши, сука паршивая, купил жене новую модель „Бьюика“, сыну — трехэтажный дом, а дочери — колье за тридцать пять тысяч?! Ты знаешь, что укрывательство доходов по федеральному закону карается десятилетним тюремным заключением?!» — «А я ничего не укрываю». — «Откуда деньги?! Нашел клад?!» — «Нет, клада не находил. Я мажу». — «То есть?!» — «А очень просто: вот я сейчас предлагаю вам мазуна тысячу баков, что, не сходя с места, укушу свой левый глаз». — «Но, но, не дури!» — «Я серьезно», — ответил Смит и вытащил десять бумажек по стольнику каждая. Тогда и агент положил свою тысячу. Смит достал свой глаз — он у него стеклянный, — укусил его и водрузил на место. — «А могу помазатьна две тысячи, что укушу правый глаз». Агент решил, что это блеф, он же зрячий, этот Смит, и выложил чек на две косых. Тогда Смит вытащил изо рта протез и укусил правый глаз — челюсть-то вставная! Положил деньги в карман и заключает: «У меня есть еще одна маза, только очень рискованная, так что больше тысячи я на нее не ставлю». — «Это какая же, проходимец?!» — «Я могу вас описать духами „шанель“ номер пятнадцать... Не всегда получается, но из уважения к вам рискну». Ладно, поспорили, Смит поднялся и уделал агента с головы до ног; тот понюхал и зарычал: «Скотина, но ведь это не „шанель“, а моча!» — «Верно, — согласился Смит, — берите назад свою тысячу, у вас я выиграл всего две и у вашего босса пять тысяч: с ним я поспорил, что описаю вас с головы до ног при вашем полнейшем согласии, — видите, он в окне корчится от смеха... Вот так и живу. Если я нарушаю закон — укажите статью и параграф, а так — до свидания! Урон, который вы мне нанесли незаконным задержанием, я возмещу через суд, честь имею».
   Гриссар закурил толстенную сигару:
   — Какого черта вы работаете в «Юниверсал»? Разве это фирма для вас?
   — Я бы с радостью перешел к вам.
   — Да, но у меня нет фирмы, — Гриссар обнял Жозефину, мягко подвинув ее к своему необъятному торсу. — Когда мыс маленькой разбогатеем на фильме о Верди, я открою фирму...
   — Почему Верди? — удивился Роумэн. — Вы же готовите ленту о Савонароле?!
   — Нет, Савонарола — для публики... Пусть журналисты нагнетают страсти, а критики готовятся втоптать меня в асфальт... Вообще-то я хочу сделать нежный и грустный фильм о великом итальянце, которого подкармливала мафия...
   — Значит, про осведомителя не будете? Жаль. А то могу продать еще пару сюжетов о шпионах. Я же сидел у Гитлера в концлагере, есть о чем порассказать...
   — Ох, как интересно, — сказала Жозефина. — Мой брат был на фронте, я обожаю слушать рассказы про то, как дерутся мужчины...
   Роумэн оглядел ее кукольную фигурку:
   — Если бы вы пригласили сюда подружку, похожую на вас, я бы с радостью рассказывал вам про то, как дерутся мужчины, до самого утра... Пока вам бы не захотелось, чтоб мужчины стали вас баюкать...
   Жозефина оценивающе оглядела Роумэна, спросила, как его надо представить, поинтересовалась, кто оплатит такси (подружка жила на другом конце города), и, удовлетворенно кивнув, когда Пол ответил, что работает помощником продюсера и такси оплатит в оба конца (если возникнет необходимость в возвращении), пошла к телефону — такому же старинному, перламутровому, вычурному, как и мебель в президентском номере режиссера...
   — Знаете что, Джо, — сказал Роумэн, по-прежнему разглядывая Жозефину, стоявшую возле телефона в позе, которая должна будить желание, — все эти «Верди», «Осведомители», «Савонаролы» хороши для упражнений. Реальные баки может дать супербоевик, а он у меня в голове.
   — Вы же не станете говорить об этом без юриста, — усмехнулся Гриссар. — И правильно сделаете... Я все сопру... Нравится девочка?
   — Хороша.
   — Так берите ее себе... Я не по этой части... Меня больше привлекают мужчины с героической биографией и ранней сединой...
   — Увы, ничем не могу помочь, — вздохнул Роумэн. — Я этого не понимаю...
   — Я же вас не неволю. И пригласил вас не поэтому... Правда, мне понравились ваши реплики, в них есть нечто трагическое, то есть возвышенное над уровнем среднего мышления собирающихся в «Плазе»... Хорошо, что вы сразу все поставили на свои места, из нас делают каких-то монстров, а мы нормальные люди, такие же мужчины, но испытывающие влечение к силе, а не покорности... Что за идея? Нет, нет, просто тема... Тему можете назвать?
   — Могу. «Коза ностра» 3.
   Гриссар досадливо махнул рукой:
   — Это уже было... Время фильмов о буттлегерах кончилось, нужны другие песни: козни Кремля, жизнь Сталина, самоубийство Анны Павловой...
   — Она умерла от ангины...
   — И вы этому верите? Ни один художник — если он художник — не умирал от простуды. Она ушла из жизни именно тогда, когда это полагается делать балерине...
   — Сюжет я могу рассказать только при юристе, — повторил Роумэн. — Потому что он стоит денег. Поверьте, я отдал разведке жизнь, будь она трижды неладна.
   — Вы клянете жизнь?
   — Я кляну разведку, мою долбанную профессию...
   — Сколько стоит сюжет?
   — Три тысячи.
   Гриссар поднялся, отошел к стене, тронул подрамник старинной картины; что-то пискнуло и зазвенело, потом картина сползла вправо, открыв дверцу сейфа; поставив сумму цифр, Гриссар отпер дверь, достал несколько пачек долларовых купюр, пересчитал их и одну, тоненькую, положил на стол перед Роумэном:
   — Здесь тысяча, это хорошие деньги, а если я пойму, что вы сможете написать так, чтобы мне было интересно работать, — доплачу еще девять...
 
   Подружка Жозефины оказалась стройной, черноглазой и веснушчатой.
   Господи, снова вызвали мой «тип», подумал Роумэн, но ведь не Гриссар ко мне подходил и не эта самая потаскушка Жозефина, а я, мне надо раствориться в этом долбанном мире кино, чтобы понять его насквозь; не она предложила мне девку, а я попросил себе подружку; господи, неужели в этом мире действительно никому нельзя верить?!
   Пили до утра; Гриссар уснул на диване, шепнув Роумэну:
   — Идите с ними в мою спальню, пусть они уложат вас бай-бай, я не опасен и подслушивать не буду... Кофе утром будем пить вместе...
 
   Роумэн проснулся поздно, голова трещала, кровать была пуста, из холла доносился храп Гриссара; он сидел в той позе, как уснул на рассвете; свет в номере был включен, пахло сигаретами; девушки, видимо, только что ушли; Роумэн растолкал Гриссара, подивившись тому, что купюры так и лежали перед ним на столике.
   — Ну и как цыпочки? — спросил Гриссар, не двигаясь. — Ничего?
   Лицо его было в поту, покрылось щетиной; закурив, он покачал головой, словно удивляясь чему-то.
   — Утром пьете? — спросил Роумэн.
   — Что я — неандерталец какой? — вздохнул тот. — Конечно, пью; «блади-Мэри», томатный сок в морозилке под баром, сделайте по стаканчику, а потом расскажите про «Коза ностру».
   Роумэн набрал свой номер телефона; Криста сорвала трубку так, словно сидела, глядя на телефон (она так и сидела); голос потухший, хоть и тревожный: «Алло, алло, Пол?!»; он положил трубку на рычаг, сделал «блади-Мэри», принес стаканы на столик и сказал:
   — Послушайте, Джо, вам ведь известно, что я никакой не осведомитель, а самый что ни на есть неблагонадежный?
   Тот покачал головой:
   — Я таких боюсь. Мне симпатично, что вы, шпик, смотрите на мир печальными глазами, умного человека с перебитым хребтом... Ну, валяйте, я слушаю.
   Роумэн отодвинул деньги:
   — Если купите мою идею, придется начинать дело, Джо. Ваш фильм должен быть бомбой. Суперсенсацией. Вы пойдете по тропам, которые обозначены пунктиром по всему миру. Но сначала по ним пойду я. Ваш продюсер станет финансировать это дело?
   — Вы никогда не жили в мире бизнеса, Пол. А кино — это бизнес. Это биржа жуликов, умеющих писать стихи. Если я говорю «да», я говорю «да». Но я говорю «да» только под реальное дело. А вы меня кормите загадками. Но я сам их загадываю не хуже вашего.
   — Хорошо. Если я скажу вам, что главарь... Один из главарей нью-йоркской мафии Лаки Луччиано был героем американской разведки и воевал против нацистов, когда все были убеждены, что он отбывает тридцатилетний срок в тюрьме Денвера, — вас это заинтересует? Но работать на вас я буду лишь в том случае, если главную роль в фильме сыграет Фрэнк Синатра...
   Гриссар покачал головой:
   — Нет.
   — Боитесь неприятностей?
   — Нет. У меня есть надежные адвокаты, это не страшно... Дело в том, Пол, что если бы вы рассказали мне, как человек пишет в камере, на стенах, новую «Тайную вечерю», а ему выкалывают глаза; если бы вы рассказали, что появился новый Паганини, что он чувствует скрипку так, как никто, а ему намеренно ломают пальцы на правой руке и после этого он вступает в мафию, — тогда бы я увидел трагедию личности... Меня не интересует сенсация, как таковая. Я перерос это... Тем более, сам порою пользуюсь поддержкой людей «Коза ностры». Да, да, вполне надежные партнеры, в высшей мере благородны, убивают только тех, кто заслужил смерти... Я ищу человека, Роумэн... Мне нужен человек в искусстве, а не ситуация... Понимаете?
   — Это я понимаю... Я не очень понимаю вас... Вы взорвали изнутри тот образ, который я сам себе придумал.
   — Так это же хорошо...
   — Да. Это хорошо.
   — Знаете, почему я так легко дал вам деньги. Пол?
   — Влюбились? — Роумэн усмехнулся. — Но я не по этому делу, зря.
   — Не смейтесь. Если над Пигмалионом плачут, то отчего надо смеяться над теми, кто следует Оскару Уайльду? Нельзя смеяться над тем, чего не можете понять, это конформизм... Я дал вам деньги потому, что хочу включить магнитофон и слушать вашу исповедь: честный и умный человек делает то дело, которое ему ненавистно. Отчего? Причина? Исходный толчок? Это — тема фильма. Всякий парадокс сценичен. А вы — «тюрьма в Денвере»...
   — Кто вам сказал, что я осведомитель? Если, конечно, вам кто-то говорил это... Вы ведь тоже придумываете себе людей...
   — Вы всегда называете тех, кто открывает вам секреты?
   — Никогда.
   — Вот видите... Но мне это сказал тот человек, который много знает, а потому не врет. Если уж он говорит, он говорит правду.
   — Вы с ним встречались в Вашингтоне?
   — Нет. Он работает здесь. Хотите познакомлю? Это — могу. Он не возражал против встречи.
   — Это серьезно?
   — Вполне.
   — Я его знаю?
   — Конечно, это Фрэнк Синатра.
 
   Домой Роумэн вернулся вечером; в комнатах было удивительно тихо и чисто.
   — Крис, — позвал он из прихожей. — Конопушка, ты где?
   Он бросил пиджак на пол, снял тяжелые туфли и отправился на кухню, повторяя все громче: «Крис! Крис, иди сюда! Не надо сердиться попусту! Крис!» Сделав себе еще одну (которую уже!) «блади-Мэри», он, раскачиваясь, вошел в спальню, увидел на кровати записку, прочитал: «Я уехала, прощай, спасибо тебе, любовь моя, Пол», снял галстук и провалился в темное, душное забытье...

Черчилль, Даллес, Франко, Бэн (сорок седьмой)

   То, что сделал Черчилль, вернувшись на Остров из поездки в Соединенные Штаты, где он сформулировал свое кредо в Фултоне, несколько удивило столичную прессу: старик отправился в район Чартвелла, в столь любимый им уголок Британии, и купил пятьсот акров земли. «Если меня называют бульдогом, — пошутил он, — попробую научиться охранять стадо племенных коров так же рьяно, как я пытался охранять Остров».
   Через два дня он посетил Королевскую академию живописи:
   — Кое-что я написал в Америке, буйство красок Флориды подталкивает к мольберту, хотя значительно приятнее писать дождь, мелкий сеющий дождь; чашка грога после прогулки под таким дождем кажется верхом блаженства, ты становишься апостолом всепрощения и доброты.
   На открытии вернисажа Черчилль пробыл недолго; пришла избранная публика, те, которые обязанывосхищаться; его, однако, интересовала реакция горожан: «художник может считать себя состоявшимся только в том случае, если на него валят люди улицы; холодные аплодисменты снобов убивают живописца: если картины, книги, фильмы угодны массам, — значит, это искусство, или же мы живем среди дебилов, лишенных какого бы то ни было вкуса. Запретить культуру, как и навязать ее, — невозможно, в этом смысле опыт Гитлера более чем поучителен: все его „гении“ оказались на свалке, а те, кого он называл „идиотами“ и „малярами“, остались достоянием человечества».
   Собрав вокруг себя штаб — десять ученых, военных, журналистов, аналитиков, — Черчилль начал готовить главный труд своей жизни — историю второй мировой войны; пожалуй, он более всех других имел основания создать этот труд, ибо был первым, объявившим войну Гитлеру в тридцать девятом году; такого рода актив не может быть забыт человечеством.
   Работал он запойно, диктовал по тридцать, а то и сорок страниц в день; после завтрака (поридж, ломтик сыра, грейпфрут, кофе) устраивался в кабинете, ходил по старому хорезмскому ковру, обсыпая себя сизым сигарным дымом, фразы строил мощные, точеные, стенографисткам порою казалось, что он репетировал текст ночью, так он был отработан и выверен; после обеда спал, в восемь часов вновь начинал работу — и до полуночи; семьдесят два года, юношеская неутомимость, спокойный юмор, твердая уверенность в том, что проигрыш лейбористам — временная неудача, вызванная общественным амоком, через три года пора возвращаться на Даунинг-стрит, работы невпроворот...
   Контролируя каждое слово, каждую свою мысль, Черчилль более всего боялся приоткрыться в главном; все то, что он делал после своего поражения на выборах, служило лишь одному — попытке столкнуть лбами «младшего брата» с Россией, ослабить таким образом позиции Америки и в результате этого вернуть Острову его былое величие, выдвинув Англию на роль мирового арбитра.
   Как никто другой, он понимал, что его обвинение России в экспансии на Запад есть игра, рассчитанная на американскую некомпетентность и веру в его политическую мудрость.
   Думая о России, он отчего-то все чаще и чаще вспоминал молодость, когда, проиграв свои первые выборы в парламент (трудно быть потомком герцога Мальборо, мировая тенденция ныне поворачивается к тем лидерам, которые сами были своими предками), отправился корреспондентом лондонской «Морнинг пост» на юг Африки — писать репортажи о войне британцев против буров. Он ясно, в деталях, помнил, как тот бронепоезд, который проводил разведку в тылу буров — выжженном и безлюдном, попал в засаду; офицеры растерялись; он, Черчилль (в восемьсот девяносто девятом году ему исполнилось двадцать пять лет, в кругу друзей он тогда шутил: «Как это страшно, когда тебе уже четверть века»), организовал оборону, вывел людей из-под прицельного огня; при возвращении, тем не менее, попали в плен; его, как штатского человека, организовавшего оборону и командовавшего стрельбой, должны были расстрелять, — статус военнопленного на него не распространялся; но все-таки его не казнили; «мы тобою поторгуем, сын лорда, — сказали буры, — ты кое-чего стоишь»; человек отчаянной отваги, Черчилль совершил побег, шел через район военных действий, видел, что принесла бурам война; именно тогда он раз и навсегда уяснил для себя главное: победу на фронте решает состояние тыла.
   Он понимал сейчас, по прошествии сорока семи лет, что разоренные районы Советов — вся Украина и Белоруссия, половина европейской части России — не позволят Сталину, даже если тот и обуреваем мечтой о мировом коммунизме, начать боевые действия, ибо у него нет тыла; совершить — в этих условиях — попытку броска к Ла-Маншу явилось бы актом безрассудного отчаяния, а Сталин был человеком жестких логических умопостроений и каждый свой ход рассчитывал далеко вперед.
   Черчилль отдавал себе отчет и в том, что любой бросок красных на Запад позволит солдатам Красной Армии увидеть Европу, хоть и разрушенную нацистами, но неизмеримо более комфортабельную, обустроенную и мощную, чем русские города и деревни; Сталин не вправе пойти на то, чтобы — до того, как он восстановит разрушенный тыл, — заразитьгромадную массу войск знакомством с европейской жизнью. Это могло, как считал Черчилль, привести к повторению Сенатской площади; без русской оккупации Парижа такого рода событие было бы вряд ли возможно.
   Он понимал и то, что двинуть к Ла-Маншу гигантскую русскую армию, не имея запасов хлеба, масла, крупы, мяса, — особенно после того, как все поставки по ленд-лизу кончились, яичный порошок и тушенка исчезли с прилавков магазинов Советов, по-прежнему отпускавших товары по карточкам, — означало гибель армии; он прекраснейшим образом отдавал себе отчет и в том, что удержать Западную Европу под советской оккупацией означало откомандирование на Запад по меньшей мере десятимиллионной армии; кто и как ее прокормит? Кто и где ее разместит? Понимал он и то, что идти к Ла-Маншу, оставив в своем тылу Германию, было безумием, началом краха советской системы, гибелью идеологии большевизма.
   Черчилль внимательно изучал стенограммы, вывезенные Троцким на Принцевы острова; речь, в частности, шла о яростной стычке на Политбюро между Сталиным и Предреввоенсовета республики в двадцать третьем году; узнав о начале восстания в Гамбурге, Троцкий потребовал немедленного марш-броска Красной Армии на помощь «братьям по классу»; Сталин возражал: «Мы были, есть и будем противниками экспорта революции; моральная помощь — да, вооруженная — нет, ибо это перечеркнет то, чего мы добились в Рапалло».
   При этом Черчилль понимал, что Сталин намерен обезопасить свои новые западные границы, превратив пограничные государства в союзников; Рузвельт согласился с этим; он, Черчилль, был вынужден примкнуть к большинству, однако сейчас великого американского идеалиста не стало; время корректировать курс.
   Он отдавал себе отчет в том, что повернуть политиков в Варшаве, Софии, Будапеште и Праге против Москвы из Лондона ныне невозможно, упущено время.
   Он прекраснейшим образом понимал, что авторитет красных в Восточной Европе по справедливости высок, ибо именно русские освободили эти страны от гитлеровской тирании, а ведущей силой подполья были коминтерновцы-коммунисты типа Димитрова, Костова, Тито, Пьяде, Берута, Гомулки, Ласло Райка, Ракоши, Кадара, Готвальда, Сланского, Георгиу-Дежа, Анны Паукер, Клементиса. Гусака и Василе Лука.
   Следовательно, считал он, Сталина необходимо подтолкнуть к таким шагам, которые разрушат легенду о «старшем брате», заставят людей в странах восточного блока пересмотреть отношение как к русским освободителям, так и к тому, кто их, русских, на данном историческом отрезке представляет, — к Сталину.
   Поэтому, когда Джон Фостер Даллес, прилетевший с кратковременным визитом в Лондон, попросил о встрече, Черчилль сразу же ответил согласием.
   Утром Даллес провел беседу с лейбористским министром иностранных дел Бивеном; тот был похож на колобок; из докеров; одет подчеркнуто небрежно, ботинки чиненые, не только вторые набойки на каблуках, но и заплаточка на том месте, где мизинец, — видимо, торчит безымянный палец, есть такие люди, у которых на ногах не пальцы, а какие-то спаренные пулеметы; с Даллесом говорил откровенно, без островных амбиций; когда речь зашла о бульдоге, заметил:
   — Он думает, что является лидером консервативной партии. Это неверно. Он всего лишь приманка. Да и вообще сейчас внутри консерваторов начал дебатироваться вопрос: является джентльмен обузой для тори или, наоборот, ее знаменем?.. Он не на тех ставит, мистер Даллес... Это его нынешний термин, он увлекся лошадьми, его скакуны принимают участие во всех наиболее престижных состязаниях... Он совершенно забыл, что кучка посредственностей, которых он ныне привлек для сотрудничества, была накануне войны именно той силой, которая не пускала его — самого выдающегося деятеля той поры — в правительство. Эти люди во многом виноваты, что вторая мировая война началась, мистер Даллес... И джентльмен знает это, но у него уникальная память: он моментально вычеркивает из нее то, что ему неугодно помнить... Он окружает себя обанкротившимися интеллигентами, которые живут представлениями середины двадцатых годов, но ведь времена меняются, мистер Даллес, увы, времена меняются...
   ...Черчилль сразу же пригласил Даллеса в свою конюшню; увлеченно рассказывал, что сейчас у него работают два онколога, изучают свойства конского пота и навоза для купирования раковых заболеваний; похвастался жеребцом «Лидер»: «Пришел вторым, принес восемь тысяч фунтов, согласитесь, совсем не плохо».
   Даллес улыбнулся:
   — Для человека, который пишет книги, становящиеся бестселлерами, восемь тысяч не играют особой роли...
   — Я не пишу книги, — ответил Черчилль без улыбки, — я делаю состояние. Во время войны у меня не было времени думать о семье, сейчас меня к этому вынудили...