Страница:
Юлиан Семенов
Экспансия — III
Штирлиц (Барилоче, сорок седьмой)
Ну и что, спросил себя Штирлиц, как будем жить дальше? Ты и я, два человека, существующие в одном и том же обличье, но думающие порой по-разному, мура собачья, ей-богу. Почему, возразил он себе, прибегни к спасительному «все разумное действительно», сколько раз тебя выручал Гегель с его абстрактным, отрешенным от суеты мышлением, выручит и сейчас...
Двадцать пять лет я не был в России; четверть века, страшно произнести... Это все ерунда, что я живу ей, грежу ею, изучаю все, связанное с ее трагической и великой судьбой; я похож на доктора, который ставит диагноз, наблюдая пациента через толстое пуленепробиваемое стекло.
Я живу здесь, в Барилоче, у подножия Анд, в столице горнолыжного спорта Аргентины, в семи милях от коттеджей, где обосновались физики, — среди них есть местные, родившиеся в этой прекрасной стране, есть эмигранты, сбежавшие от гитлеровцев, а есть нацисты, те, которые работали в исследовательских институтах рейха; истинный ученый похож на зрячего слепца, он одержим своей идеей, он редко задумывается над тем, кто воспользуется его идеей, сделавшейся хиросимской явью; всю свою историю человечество пугалось шагать во тьму неизведанного и все же — шагало... Что же, спросил он себя, да здравствует инквизиция, которая хотела удержать мир от знаний?! Бред, ужас какой-то...
Я живу здесь уже четыре месяца, без связи с Роумэном, учу веселых аргентинцев кататься на «росиньолях» по бело-голубым снежным полям, которые становятся синими, ледяными в середине июня, когда зима окончательно вступает в свои права, метут вьюги, ломко стреляют искры в каминах пансионатов, что открыли вокруг подъемников австрийцы из-под Линца и баварцы; ленится белое пиво, девушки в красных фартучках, тихо звучат песенки, привезенные из Тироля, мистерия какая-то...
За это время я заработал триста сорок два доллара; от того, что мне дал Роумэн при расставании в Мадриде, осталось сто сорок семь; на кофе и сандвичи хватит, весну и лето переживу, в конце концов, можно попробовать увлечь приезжающих сюда на отдых толстосумов туристскими маршрутами в Чили — через горы. Ладно, пройдет еще полгода, а что дальше? Я узнал, где здесь живет Риктер, когда он приезжает сюда из Кордовы, Байреса или Мар дель Плато, — а что дальше? Я не готов к решающей беседе с ним, нужны данные от Пола, а их нет. Я не приблизился ни на шаг к тайне атомной бомбы, которую клепают здесь, совсем рядом, на острове Уэмюль мои бывшие товарищи по партии, я не узнал ничего нового о тех, кто являет собою затаенную структуру нацизма в Латинской Америке, — зачем же я здесь? Во имя чего?
Ты здесь во имя того, ответил он себе, чтобы сделать то, чего ты не имеешь права не сделать. Мужчина — это добытчик. Нельзя возвращаться с пустыми руками, грешно приходить домой с пустыми руками.
А ты уверен, что тебя там ждут? Он часто слышал в себе этот вопрос, и звенящая пустота, которая рождалась в нем после того, как звучали эти треклятые слова, была самым страшным мучением, потому что, давно привыкший к постоянному диалогу с самим собою, на этот раз он не знал, что ответить, а лгать — не хотел или, точнее, не мог уж более.
...Штирлиц поднялся с деревянной лесенки, что вела на второй этаж домика, где Отто Вальтер держал свою прокатную станцию — горные лыжи, ботинки, куртки, перчатки, очки и шлемы, — застегнул куртку (с Анд валилиснежные сине-черные облака) и пошел в бар к Манолетте; старик славился тем, что делал сказочный кофе, лучший, чем итальянский «капуччини»: сливочная пена сверху и обжигающе горячая крепость на донышке толстой керамической чашки.
У Манолетте было тихо и пусто; в печке, сделанной, как и все в Барилоче, на немецкий манер, огонь алчно ломал поленца; старик стоял, прижавшись к теплым изразцам спиною, и лениво следил за большой мухой с зеленым брюшком, медленно летавшей вокруг настольной лампы, что стояла на баре.
— Нет, ты только погляди на нее, — изумленно произнес Манолетте, — вот-вот ударят холода и все занесет снегом, а эта мерзавка не сдается... Остальные сдохли — куда более здоровые, — а зеленобрюшка все летает и летает...
— Остальные уснули, — возразил Штирлиц. — Они засыпают на зиму. А весной оживают.
— Темный ты человек, Максимо, сразу видно — из Испании, там школ мало и ботанику не учат... Если бы все мухи засыпали на зиму, а весной просыпались, то мы бы стали планетой мух, а не людей.
— А может, мы и есть такая планета? — Штирлиц пожал плечами. — Ну-ка, угости меня кофе, дружище...
— Я угощу тебя кофе, а ты позвони-ка своему патрону, он тебя ищет.
— Приехали какие-нибудь буржуи? — спросил Штирлиц. — Не терпится встать на лыжи? Схватить снежного загара?
— Этого он не говорил, — ответил Манолетте и отошел от печки. — Хочешь выпить?
— Мало ли чего я хочу...
— Я угощаю.
— Тогда не откажусь.
— Чего тебе налить? Бренди? Или виски?
— Налей виски.
— С водой?
— Нет, чистого, безо льда.
— Здесь у всех ломается настроение, когда с Анд валятся снеговые облака, Максимо. Сколько лет я здесь живу, а все равно не могу привыкнуть, тоска какая-то, безнадежность, мрак...
Штирлиц положил мелочь на медный поднос, что стоял возле телефонного аппарата, набрал номер своего хефеОтто Вальтера; старик лежал третий день без движения — скрутило бедолагу; как подняло в воздух под Седаном, в семнадцатом, так и ломает каждый год, несмотря на то что с двадцать девятого живет здесь; врачи порекомендовали «сменить обстановку», психический стресс был слишком сильным; повлияло на него и то, что лежал он в госпитале — койка к койке — с ефрейтором Адольфом Гитлером, — остановившиеся серо-голубые глаза, тяжелый, немигающий взгляд и давящий поток слов, вроде бы совершенно логичных, ладно поставленных одно к другому, но — если долго вслушиваться — больных, безнадежная паранойя, но при этом угодная несчастным людям, а сколько их тогда было в Германии?! После ноябрьского путча Гитлера, когда люди на улицах сострадали арестованному герою войны, рискнувшему сказать нации правду, после его «Майн кампф», после того, как он стал фюрером, Отто продал дом в Зальцбурге и уехал за океан, поняв, что рано или поздно Гитлер добьется своего, страна прогнила, гниющей падали был необходим стервятник со стылыми, безжизненными глазами.
— Послушай, Макс, — сказал Вальтер слабым голосом (очень любил болеть, обожал сострадание, даже при пустяковом насморке просил нотариуса проверить завещание, уверял, что начинается менингит, отчего-то именно эта болезнь казалась ему фатальной), — на этот раз меня крутит как-то по-особому. Постоянное удушье, знаешь ли... Рикардо Баум, верный дружок, советует обратиться в клинику Фогеля, в Байресе... Так что на это время вместо меня останется Ганси...
— Кто это? — спросил Штирлиц, сразу же перебрав в памяти всех тем немцев и австрийцев, с кем Вальтер поддерживал отношения. — Какой Ганси? Шпрудль?
— Нет, нет, он приехал неделю назад, из Вены... Ты его не знаешь... Его прислал мой двоюродный брат, какой-то дальний родственник, просит поддержать... Ты его введи в курс дела и помогай, как мне... Наш с тобой контракт остается в силе, он будет платить тебе по-прежнему, я уже отдал все распоряжения... Если со мной что-нибудь случится, возьми себе мои «росиньоли» и ботинки девятого размера... И новые перчатки, которые я получил из Канады... Это мой тебе подарок за добрый и честный труд, Макси...
— У вас простуда, — сказал Штирлиц, зная, что этим он обижает хозяина. — Обычная простуда. Выпейте горячего чаю с медом и водкой, снимет, как рукой, господин Вальтер.
— Я думал, что жестокость свойственна только молодым, — вздохнул Вальтер. — Бог с тобой, я не сержусь...
— А где этот самый Ганси?
— Завтра в восемь утра он приедет на подъемник, покажи ему хозяйство и введи в дело... Послезавтра утром я уеду, билет уже заказан, Баум меня проводит.
— Кто это?
— Рикардо Баум? — удивился Вальтер. — Чистый немец, социал-демократ, живет здесь в эмиграции...
— Врач?
— Нет, он в бизнесе и юриспруденции...
— Посоветовались бы с хорошим аргентинским врачом, господин Вальтер, настой трав, прогулки...
— Макси, не надо, а? Я знаю, сколько мне осталось, зачем успокаивать меня так грубо?
Штирлиц положил трубку, выпил «капуччини» и сделал медленный, сладостный глоток из тяжелого стакана, ощутив жгущий запах жженого ячменя.
Я стал бояться новых людей, подумал Штирлиц. Имя этого Ганси повергло меня в растерянность; плохо; постоянная подозрительность к добру не приводит, это ломает в человеке азартное желание дела; время уходит на обдумывание возможностей; глядишь, все взвесил, — ан, поздно, упустил момент, мимо...
Какие же это страшные слова — «страх», «боязнь», «ужас»!.. А сколько модификаций?! Чему-чему, а уж как себя пугать — человечество выучилось! Нет бы радости учиться веселью, застольям, — так ведь, наоборот, каждый прожитый год словно бы толкает нас к закрытости; сообщество бронированных особей, два миллиарда особей, занявших круговую оборону в собственных дотах с репродукциями Рафаэля, электроплиткой и зеркалом, человек человеку враг, ужас какой-то.
— Что грустный, Максимо? — спросил Манолетте.
— А ты?
— О, я — понятное дело, — ответил бармен. — Я старый, я вижу конец пути, Максимо, я знаю, что однажды утром не смогу подняться с кровати от боли в спине, а может, в шее или в сердце... Не важно, где... И — что ужасно — я мечтаю об этом времени, потому что тогда со спокойной совестью буду лежать в постели, попросив Пепе передвинуть ее к окну, и стану смотреть на восходы и закаты, пить чай (честно говоря, я ненавижу кофе), пока смогу — пробавляться рюмашкой, а по вечерам играть с внуком и Марией в детский бридж... Вот жизнь, а?! И я наверняка не посмею даже и думать, что жду прихода смерти... Я буду уверять себя, что наконец наступило время заслуженного отдыха, Пепе принял мое дело, пусть мальчик нарабатывает мышцы, теперь его очередь, ты сделал свое, отдыхай, сколько душе угодно... Я отдаю себе отчет в том, что жизнь прожита и ничего из задуманного не сбылось, суечусь, не до мыслей, успевай поворачиваться, иначе дон Карло обойдет на повороте, его бар крепче и денег у него больше, и дон Гулинский может прижать, к нему валом валят портеньяс 1из югославских и итальянских районов, они там богатые, так что надо держаться, каждую секунду держаться... А знаешь, о чем я мечтал, когда был молодым?
— Откуда ж мне?
— Я мечтал быть оперным певцом, Максимо... Когда я был маленький, я забирался на табуретку и часами пел арии... Бабушка даже плакала, так ей нравилось... Если бы у деда были деньги, он бы определил меня в консерваторию, глядишь, блистал бы в Ла Скала...
— Тут лучше, — заметил Штирлиц. — Здесь не бомбили...
— Так ведь — сделайся я знаменитым певцом — у меня были бы деньги, Максимо, замки с подвалами... Бомбежки страшны только бедным, крезы уезжают в горы или того дальше, в Вашингтон, какие там бомбежки?!
Штирлиц кивнул; за те месяцы, что прожил здесь, греясь кофе у Манолетте, он убедился, что спорить со стариком бесполезно, упрям, как настоящий астуриец, хотя отец его родом из Сеговии, а мать и вовсе итальянка.
...В комнатушке, которую хефеотдал в распоряжение Штирлица (нечто вроде сторожки, пристроенной к прокатному пункту с тыльной стороны, чтобы не портила фасад), он бросил несколько поленцев в печку, залез в спальный мешок и, вывернув фитиль керосиновой лампы, погрузился в чтение, — нашел на чердаке старое издание Петрарки; это стало для него откровением, вроде Монтеня, — книга, без которой не мыслилась жизнь. Штирлиц читал шепотом, чтобы точнее и объемнее воспринимать мысль поэта:
— Ты спрашиваешь: в чем польза и назначение поэзии? Спеша куда-то в своем безумии, ты сам торопишься разрешить собственный вопрос, устанавливая для поэзии поистине удивительную цель: «лаская, обманывать». Нет, вещие пророки — не изготовители мазей; поглаживать и обманывать — ваше ремесло... Неразумный! По-твоему, нужностьискусств — доказательство их благородства?! Наоборот. Иначе благороднейшим из художников был бы землепашец, в чести были бы сапожник, булочник... Не знаете разве, что самая черновая хозяйственная работа всего нужней? Как нужны и сколь непочтенны горшечник и шерстобит! Толпа скорее обойдется без философских школ и воинского великолепия, чем без мясного рынка и бань! Осел нужней льва, курица нужней орла, — значит, они благородней?! Дерзкие невежды, у вас на языке всегда Аристотель, которому быть у вас во рту горше, чем в аду; боюсь, сейчас он возненавидел бы собственную руку, которой написал мало кем понятые, но затвержденные множеством глупцов книги... Часто не входить в число великих — доказательство исключительного величия!
Штирлиц перечитал последнюю фразу дважды; отчего человечество в последние годы потеряло умение чеканно формулировать мысль? Почему Петрарка или Монтень могли лить фразу, придавая ей металлическую упругость и абсолют формы, а ныне философия и литература сплошь и рядом пробавляются описательством?! Это ведь легко — связно описать, что видишь и помнишь, но истинное призвание мыслителя, если он велик, — прямо называть проблемы, подобно математику или биологу...
Штирлиц любил гадать на тех книгах, которые становились его частью, входили навсегда в сознание и сердце: раскроет страницу, прошептав предварительно ее номер и строку, упрется пальцем и прочитает вслух; так поступил и сейчас: «Не ругай стиль, прозрачный для одаренного ума, легкий для запоминания и отпугивающий для невежества, — ведь даже слово божие запрещает нам бросать святыню псам и метать бисер перед свиньями».
А что, усмехнулся Штирлиц, вполне многотолкуемая фраза; дон Мигель, мой добрый старик из Кордовы, прекрасно приложил бы ее к нынешнему литературному процессу; да и я — тоже; только Достоевский добился прижизненной славы; Пушкина топтали ногами, о Чехове говорили, как о «дешевом рассказчике, увеселяющем нуворишей», ну и мир, ну и люди!
...А что же мы с тобою будем делать в этом мире, спросил он себя. Как надо поступить, чтобы не было стыдно смотреть на свое отражение в зеркале? Времени-то в обрез! Ну, хорошо, верно, в обрез, но что я могу сделать, кроме того, что делаю?! Я жду, будь оно неладно, это ожидание...
...Ганс пришел в прокатный пункт с опозданием на двадцать минут; Штирлиц уже успел включить электрический камин, в комнате чуть потеплело; плюшевый, но в то же время ощутимо шершавый лед на оконцах перестал быть мертвенно-белым, посинел изнутри — вкрадчиво, как осенний рассвет.
— Какого черта старый идиот велел мне быть здесь к восьми?! — прохрипел Ганс, не поздоровавшись. — «Порядок, порядок, прежде всего порядок», «хайль Гитлер», «смерть финансовому капиталу, славянам, евреям и марксистам», «ни минуты опоздания, каждому свое», концлагерь, «работа делает свободным», ненавижу!
— Здравствуйте. Меня зовут Максимо Брунн. Вы мой новый шеф, нет? — спросил Штирлиц.
— Строгал я на голове всех шефов свой... Чаю дайте! Откуда я знал, что в этой паршивой стране такие морозы?! — по-прежнему ярясь, ответил Ганс.
— Возьмите кастрюльку, спуститесь вниз, наберите снега, принесите дров, растопите печурку — и через десять минут будете иметь стакан крепкого чая. Ваш родственник держит здесь «липтон» трех сортов.
Лицо Ганса, посиневшее от холода, странно вытянулось, брови поползли вверх, а глаза чуть ли не вылупились, так он растерялся ответу Штирлица.
— Вы служите у дяди Отто?
— Я подписал с ним контракт, это верно.
— Оставьте для суда «подписал контракт»! Подписал, не подписал, какое мне дело?! Вы ответьте: кто здесь кому служит?!
— Это в вашем паршивом рейхе служили, молодой человек, — тихо ответил Штирлиц. — А в этой стране заключают контракт. Здесь иная форма фашизма. Он тут народный, демократический. Понимаете? Отношения нанимателя и рабочего отличаются взаимным уважением и контролируются синдикатом, который тщательно следит за соблюдением статей контракта. Так вот, в контракте нет статьи, которая бы понуждала меня готовить вам чай. И если вы еще раз сунетесь ко мне с такой просьбой, я уйду отсюда, но вы мне уплатите неустойку за год вперед.
— Ну и валяйте! — Ганс тяжело закашлялся. — Скатертью дорога!
Штирлиц несколько недоуменно пожал плечами, набросил куртку и вышел из комнаты; на улице мело, мелкий снег был колючим. Ляжет хорошей подстилкой на поля для скоростных спусков, подумал он машинально, продержится до поздней весны, вполне можно кататься до конца сентября, пока не начнется изнуряющая октябрьская жара, канун ноябрьского лета... Сентябрь — начало весны, ну и шарик, ну и земля, крохотная — а с закавыкой. Как ни мечтают привести ее ко всеобщему, обязательному для всех порядку, — не получается, а сколько сил на это тратят, сколько людей расстреливают, какие деньги вбухивают в статьи бюджетов?!
Штирлиц зашел в бар к Манолетте; по-прежнему пусто; как он умудряется сводить концы с концами? Да и налоги платит немалые; видимо, система приучает человека к оборотистости: отстань от конкурента хоть в малости — крах, банкротство...
— Позволь мне позвонить, Манолетте?
— Можно подумать, что ты пришел только за тем, чтобы позвонить, — усмехнулся старик. — Сначала получи свой «капуччини», а потом звони, куда хочешь.
— Сегодня порядок изменим. Сначала я позвоню, а потом мы с тобой жахнем, я угощаю, ладно?
Он набрал номер Отто Вальтера; тот ответил слабым, умирающим голосом; господи, как можно так себя жалеть?! Выслушав Штирлица, разъярился, голос стал нормальным, рубящим:
— Ну-ка, дайте ему трубку, этому сукину сыну!
— Я не могу дать ему трубку, хефе... Я у Манолетте... Пью кофе... Он приказал мне уйти — я ушел. Приглашать его не намерен — у меня идиосинкразия к таким соплякам...
— Он не идиот, — ответил Вальтер. — Он хороший парень, только нервов не осталось, сами понимаете, чего ему стоило вырваться оттуда...
— Я не сказал, что он идиот, — Штирлиц вздохнул. — Идиосинкразия — это форма аллергии... У меня аллергия на таких нервических барчуков.
— В конце концов, вы служите у меня, Брунн. И перестаньте капризничать... Пусть его пригласит к аппарату Манолетте; дайте-ка старику трубку!
— Он моложе вас, — Штирлиц отчего-то обиделся за своего приятеля. — И не укладывается в постель, подхватив легкую простуду...
Голос Вальтера стал прежним — надтреснутым и поющим, словно на собственных похоронах:
— Доживите до моих лет. Макс! Как вам не совестно так говорить? Откуда в вашем поколении столько жестокости?
— Я всего на десять лет вас моложе, — ответил Штирлиц. — Одно поколение... Вам пятьдесят семь, мне сорок семь — какая разница?
— Огромная... Когда-нибудь поймете... Не сердитесь на молодого оболтуса... Нацисты попортили ему много крови... И дайте, пожалуйста, трубку Манолетте...
Штирлиц обернулся к бармену:
— Тебя... Он попросит, чтобы ты пригласил к телефону его родственника, паршивого барича...
Манолетте — хоть и держал в баре телефон уже четыре года — приложил трубку к плечу, как и все деревенские жители, неумело, с некоторой опаской:
— Ты еще не умер, мальчик? — прокричал он. — Вообще-то я не против! Твои близкие должны будут угостить нас вашим немецким вином, оно мне нравится, Отто!
Манолетте захохотал, пообещал сходить за Гансом и посоветовал Отто кончать игру в дурака, скоро начнется самый бизнес, а он намылился в Байрес, какой толк от эскулапов, одни расходы...
...Ганс, видимо, несколько отогрелся, потому что нос его не был уже таким синим; не глядя на Штирлица, он подошел к телефону и набрал номер:
— Ты просил меня позвонить, дядя Отто?
Видимо, то, что он услышал, заставило его крепко прижать трубку к уху и повернуться к Штирлицу и Манолетте спиной; несколько раз он хотел возразить, но, видимо, Отто Вальтер грубо его обрывал; наконец, положив трубку на стойку, Ганс, не глядя на Штирлица, сказал:
— Он просит вас к аппарату.
Голос у Отто снова был умирающий, в чем только душа держится:
— Макс, сейчас он принесет вам извинение... Выпейте с ним за мой счет и позвольте мне, наконец, заняться здоровьем, оно того заслуживает...
— Хорошо, хефе... Пусть извиняется при Манолетте, мы выпьем за ваш счет и попробуем вместе поработать... Но вы же меня успели немножко узнать: если ваш родственник позволит себе такой тон и впредь, то, не обижайтесь, я уйду, оттого что помню древних: если говорят, что благороднее родиться греком, чем итальянцем, так пусть добавят: почетнее быть рабом, чем господином...
Манолетте прищелкнул пальцами:
— Красиво сказано, Максимо!
Как все испанцы, он превыше всего ценил изящество слова; дело есть дело, суетная материя, тогда как фраза, произнесенная прилюдно, таящая в себе знание и многомыслие, останется в памяти навечно.
Ганси шмыгнул острым носом (Штирлицу казалось, что на кончике должна постоянно дрожать прозрачная капля; воробей, а фанаберится), откашлялся и сказал на ужасающем испанском:
— Простите меня, сеньор Брунн, я был груб, но это из-за холода...
— Да, к нашим холодам не так легко привыкнуть, — сразу же откликнулся Манолетте, достав из шкафа три высоких стакана. — Но с помощью дона Максиме вы здесь быстро освоитесь... Что будете пить?
— Вообще-то я почти не пью, — ответил Ганс, подняв на Штирлица свои маленькие пронзительно-черные глаза, словно бы моля о помощи. — У нас в семье это почиталось грехом...
— Да? — Манолетте удивился. — Вы из семьи гитлеровцев?
Ганси даже оторопел:
— Мы все были против этого чудовища! Как можно?! Мой дедушка — пастор, он ненавидел нацистов! И потом Гитлер не запрещал пить! Наоборот! Просто он сам ничего не пил... Другое дело, он преследовал джазы, потому что это американское, не позволял читать Франса и Золя — евреи. Толстого и Горького — русские, но пить он не возбранял, это неправда...
— А как с прелюбодеянием? — поинтересовался Штирлиц.
— Если вы ариец, это не очень каралось... Другое дело, славянин или еврей... Ну и, конечно, для СС это было закрыто, Гитлер требовал, чтобы коричневые члены партии соблюдали нравственный облик и хранили верность семейному очагу.
Не врет, отметил Штирлиц, а в глазах испуг, здорово, видимо, его накачал Отто, «орднунг мусс зайн» 2, не хами старшим, милок, не надо.
— Выпейте глоток вина, — сказал Штирлиц. — За это от дедушки не попадет...
— От дедушки ни за что не попадет, его убили нацисты, — ответил Ганс и прерывисто, совсем по-мальчишески вздохнул.
— За его светлую память, — сказал Манолетте. — Нет на свете людей более добрых, чем дедушки и бабушки...
— Налейте ему розовое — «мендосу», — попросил Штирлиц, — оно очень легкое.
Ганс выпил свой стакан неумело, залпом, видимо, решил быть мужчиной среди мужчин; обстановка к тому располагала — изразцовая печь, завывание вьюги за окном, угадывавшиеся в молочной пелене склоны гор, красные опоры подъемников, торчавшие среди разлапистых сосен, двое пожилых мужчин в грубых свитерах толстой шерсти, лица бронзовые, обветренные, в руках — спокойная надежность, в глазах — улыбка и доброта.
— Замечательное вино, господин Брунн, — сказал Ганс. — Спасибо, что вы посоветовали уважаемому сеньору налить в мой бокал именно этого розового вина... Дядя Отто сказал, что мы можем пообедать за его счет, не только выпить...
— Втроем? — поинтересовался Штирлиц.
Лицо Ганса вновь стало растерянным, совсем юношеским:
— Этого он не уточнил... Он просто сказал, чтобы мы выпили и перекусили за его счет, он возместит...
— Значит, будем обедать втроем, — заключил Штирлиц. — Не можем же мы пить втроем, а закусывать только вы и я?!
— Конечно, в этом есть определенная неловкость, но...
Штирлиц, сразу же поняв состояние Ганса, подвинул ему телефон:
— Звоните... Если ваш дядюшка ответит, что намерен расплатиться за двоих, тогда я пообедаю с Манолетте, а вы закажите себе еду за собственный счет.
— Не считайте меня полным остолопом, ладно? — Ганс снова озлился. — Я приехал из американской зоны оккупации и научился вести себя цивилизованно... В конечном счете можно предъявить дяде Отто счет за питье на троих, а обед, который мы вкусим все вместе, будет означен как угощение на две персоны.
Манолетте рассмеялся:
— У тебя пойдет дело, Ганс! Хорошо, что ты обтерся среди американцев, эти люди знают, как надо делать бузинес.
— Чем занимались в зоне? — спросил Штирлиц.
— Чем только не занимался, — Ганс, наконец, открыто улыбнулся, и лицо его сделалось симпатичным и добрым. — Я и грузчиком был, и в газете работал, в христианской, на нее американцы сразу выдали разрешение, и экскурсоводом у тех солдат, что приезжали на воскресенья из Зальцбурга в Вену, и директором фирмы проката штатского костюма и обуви... Я, кстати, на этом и собрал деньги для поездки в Аргентину...
— Это как же? — поинтересовался Штирлиц. — Где вы доставали гражданские костюмы? Сколько? Для кого?
Ганс рассмеялся еще веселее; Штирлиц налил ему стакан вина: «Выпейте, пока Манолетте жарит мясо, можно пропустить по второму».
— Видите ли, американцам запрещено ходить по девицам легкого поведения в форме, — ответил Ганс. — А они же изголодались в своих гарнизонах... Ну, когда я нанялся экскурсоводом, я это быстренько понял и решил сделать свой бизнес... Я заметил, сеньор Манолетте называет
Двадцать пять лет я не был в России; четверть века, страшно произнести... Это все ерунда, что я живу ей, грежу ею, изучаю все, связанное с ее трагической и великой судьбой; я похож на доктора, который ставит диагноз, наблюдая пациента через толстое пуленепробиваемое стекло.
Я живу здесь, в Барилоче, у подножия Анд, в столице горнолыжного спорта Аргентины, в семи милях от коттеджей, где обосновались физики, — среди них есть местные, родившиеся в этой прекрасной стране, есть эмигранты, сбежавшие от гитлеровцев, а есть нацисты, те, которые работали в исследовательских институтах рейха; истинный ученый похож на зрячего слепца, он одержим своей идеей, он редко задумывается над тем, кто воспользуется его идеей, сделавшейся хиросимской явью; всю свою историю человечество пугалось шагать во тьму неизведанного и все же — шагало... Что же, спросил он себя, да здравствует инквизиция, которая хотела удержать мир от знаний?! Бред, ужас какой-то...
Я живу здесь уже четыре месяца, без связи с Роумэном, учу веселых аргентинцев кататься на «росиньолях» по бело-голубым снежным полям, которые становятся синими, ледяными в середине июня, когда зима окончательно вступает в свои права, метут вьюги, ломко стреляют искры в каминах пансионатов, что открыли вокруг подъемников австрийцы из-под Линца и баварцы; ленится белое пиво, девушки в красных фартучках, тихо звучат песенки, привезенные из Тироля, мистерия какая-то...
За это время я заработал триста сорок два доллара; от того, что мне дал Роумэн при расставании в Мадриде, осталось сто сорок семь; на кофе и сандвичи хватит, весну и лето переживу, в конце концов, можно попробовать увлечь приезжающих сюда на отдых толстосумов туристскими маршрутами в Чили — через горы. Ладно, пройдет еще полгода, а что дальше? Я узнал, где здесь живет Риктер, когда он приезжает сюда из Кордовы, Байреса или Мар дель Плато, — а что дальше? Я не готов к решающей беседе с ним, нужны данные от Пола, а их нет. Я не приблизился ни на шаг к тайне атомной бомбы, которую клепают здесь, совсем рядом, на острове Уэмюль мои бывшие товарищи по партии, я не узнал ничего нового о тех, кто являет собою затаенную структуру нацизма в Латинской Америке, — зачем же я здесь? Во имя чего?
Ты здесь во имя того, ответил он себе, чтобы сделать то, чего ты не имеешь права не сделать. Мужчина — это добытчик. Нельзя возвращаться с пустыми руками, грешно приходить домой с пустыми руками.
А ты уверен, что тебя там ждут? Он часто слышал в себе этот вопрос, и звенящая пустота, которая рождалась в нем после того, как звучали эти треклятые слова, была самым страшным мучением, потому что, давно привыкший к постоянному диалогу с самим собою, на этот раз он не знал, что ответить, а лгать — не хотел или, точнее, не мог уж более.
...Штирлиц поднялся с деревянной лесенки, что вела на второй этаж домика, где Отто Вальтер держал свою прокатную станцию — горные лыжи, ботинки, куртки, перчатки, очки и шлемы, — застегнул куртку (с Анд валилиснежные сине-черные облака) и пошел в бар к Манолетте; старик славился тем, что делал сказочный кофе, лучший, чем итальянский «капуччини»: сливочная пена сверху и обжигающе горячая крепость на донышке толстой керамической чашки.
У Манолетте было тихо и пусто; в печке, сделанной, как и все в Барилоче, на немецкий манер, огонь алчно ломал поленца; старик стоял, прижавшись к теплым изразцам спиною, и лениво следил за большой мухой с зеленым брюшком, медленно летавшей вокруг настольной лампы, что стояла на баре.
— Нет, ты только погляди на нее, — изумленно произнес Манолетте, — вот-вот ударят холода и все занесет снегом, а эта мерзавка не сдается... Остальные сдохли — куда более здоровые, — а зеленобрюшка все летает и летает...
— Остальные уснули, — возразил Штирлиц. — Они засыпают на зиму. А весной оживают.
— Темный ты человек, Максимо, сразу видно — из Испании, там школ мало и ботанику не учат... Если бы все мухи засыпали на зиму, а весной просыпались, то мы бы стали планетой мух, а не людей.
— А может, мы и есть такая планета? — Штирлиц пожал плечами. — Ну-ка, угости меня кофе, дружище...
— Я угощу тебя кофе, а ты позвони-ка своему патрону, он тебя ищет.
— Приехали какие-нибудь буржуи? — спросил Штирлиц. — Не терпится встать на лыжи? Схватить снежного загара?
— Этого он не говорил, — ответил Манолетте и отошел от печки. — Хочешь выпить?
— Мало ли чего я хочу...
— Я угощаю.
— Тогда не откажусь.
— Чего тебе налить? Бренди? Или виски?
— Налей виски.
— С водой?
— Нет, чистого, безо льда.
— Здесь у всех ломается настроение, когда с Анд валятся снеговые облака, Максимо. Сколько лет я здесь живу, а все равно не могу привыкнуть, тоска какая-то, безнадежность, мрак...
Штирлиц положил мелочь на медный поднос, что стоял возле телефонного аппарата, набрал номер своего хефеОтто Вальтера; старик лежал третий день без движения — скрутило бедолагу; как подняло в воздух под Седаном, в семнадцатом, так и ломает каждый год, несмотря на то что с двадцать девятого живет здесь; врачи порекомендовали «сменить обстановку», психический стресс был слишком сильным; повлияло на него и то, что лежал он в госпитале — койка к койке — с ефрейтором Адольфом Гитлером, — остановившиеся серо-голубые глаза, тяжелый, немигающий взгляд и давящий поток слов, вроде бы совершенно логичных, ладно поставленных одно к другому, но — если долго вслушиваться — больных, безнадежная паранойя, но при этом угодная несчастным людям, а сколько их тогда было в Германии?! После ноябрьского путча Гитлера, когда люди на улицах сострадали арестованному герою войны, рискнувшему сказать нации правду, после его «Майн кампф», после того, как он стал фюрером, Отто продал дом в Зальцбурге и уехал за океан, поняв, что рано или поздно Гитлер добьется своего, страна прогнила, гниющей падали был необходим стервятник со стылыми, безжизненными глазами.
— Послушай, Макс, — сказал Вальтер слабым голосом (очень любил болеть, обожал сострадание, даже при пустяковом насморке просил нотариуса проверить завещание, уверял, что начинается менингит, отчего-то именно эта болезнь казалась ему фатальной), — на этот раз меня крутит как-то по-особому. Постоянное удушье, знаешь ли... Рикардо Баум, верный дружок, советует обратиться в клинику Фогеля, в Байресе... Так что на это время вместо меня останется Ганси...
— Кто это? — спросил Штирлиц, сразу же перебрав в памяти всех тем немцев и австрийцев, с кем Вальтер поддерживал отношения. — Какой Ганси? Шпрудль?
— Нет, нет, он приехал неделю назад, из Вены... Ты его не знаешь... Его прислал мой двоюродный брат, какой-то дальний родственник, просит поддержать... Ты его введи в курс дела и помогай, как мне... Наш с тобой контракт остается в силе, он будет платить тебе по-прежнему, я уже отдал все распоряжения... Если со мной что-нибудь случится, возьми себе мои «росиньоли» и ботинки девятого размера... И новые перчатки, которые я получил из Канады... Это мой тебе подарок за добрый и честный труд, Макси...
— У вас простуда, — сказал Штирлиц, зная, что этим он обижает хозяина. — Обычная простуда. Выпейте горячего чаю с медом и водкой, снимет, как рукой, господин Вальтер.
— Я думал, что жестокость свойственна только молодым, — вздохнул Вальтер. — Бог с тобой, я не сержусь...
— А где этот самый Ганси?
— Завтра в восемь утра он приедет на подъемник, покажи ему хозяйство и введи в дело... Послезавтра утром я уеду, билет уже заказан, Баум меня проводит.
— Кто это?
— Рикардо Баум? — удивился Вальтер. — Чистый немец, социал-демократ, живет здесь в эмиграции...
— Врач?
— Нет, он в бизнесе и юриспруденции...
— Посоветовались бы с хорошим аргентинским врачом, господин Вальтер, настой трав, прогулки...
— Макси, не надо, а? Я знаю, сколько мне осталось, зачем успокаивать меня так грубо?
Штирлиц положил трубку, выпил «капуччини» и сделал медленный, сладостный глоток из тяжелого стакана, ощутив жгущий запах жженого ячменя.
Я стал бояться новых людей, подумал Штирлиц. Имя этого Ганси повергло меня в растерянность; плохо; постоянная подозрительность к добру не приводит, это ломает в человеке азартное желание дела; время уходит на обдумывание возможностей; глядишь, все взвесил, — ан, поздно, упустил момент, мимо...
Какие же это страшные слова — «страх», «боязнь», «ужас»!.. А сколько модификаций?! Чему-чему, а уж как себя пугать — человечество выучилось! Нет бы радости учиться веселью, застольям, — так ведь, наоборот, каждый прожитый год словно бы толкает нас к закрытости; сообщество бронированных особей, два миллиарда особей, занявших круговую оборону в собственных дотах с репродукциями Рафаэля, электроплиткой и зеркалом, человек человеку враг, ужас какой-то.
— Что грустный, Максимо? — спросил Манолетте.
— А ты?
— О, я — понятное дело, — ответил бармен. — Я старый, я вижу конец пути, Максимо, я знаю, что однажды утром не смогу подняться с кровати от боли в спине, а может, в шее или в сердце... Не важно, где... И — что ужасно — я мечтаю об этом времени, потому что тогда со спокойной совестью буду лежать в постели, попросив Пепе передвинуть ее к окну, и стану смотреть на восходы и закаты, пить чай (честно говоря, я ненавижу кофе), пока смогу — пробавляться рюмашкой, а по вечерам играть с внуком и Марией в детский бридж... Вот жизнь, а?! И я наверняка не посмею даже и думать, что жду прихода смерти... Я буду уверять себя, что наконец наступило время заслуженного отдыха, Пепе принял мое дело, пусть мальчик нарабатывает мышцы, теперь его очередь, ты сделал свое, отдыхай, сколько душе угодно... Я отдаю себе отчет в том, что жизнь прожита и ничего из задуманного не сбылось, суечусь, не до мыслей, успевай поворачиваться, иначе дон Карло обойдет на повороте, его бар крепче и денег у него больше, и дон Гулинский может прижать, к нему валом валят портеньяс 1из югославских и итальянских районов, они там богатые, так что надо держаться, каждую секунду держаться... А знаешь, о чем я мечтал, когда был молодым?
— Откуда ж мне?
— Я мечтал быть оперным певцом, Максимо... Когда я был маленький, я забирался на табуретку и часами пел арии... Бабушка даже плакала, так ей нравилось... Если бы у деда были деньги, он бы определил меня в консерваторию, глядишь, блистал бы в Ла Скала...
— Тут лучше, — заметил Штирлиц. — Здесь не бомбили...
— Так ведь — сделайся я знаменитым певцом — у меня были бы деньги, Максимо, замки с подвалами... Бомбежки страшны только бедным, крезы уезжают в горы или того дальше, в Вашингтон, какие там бомбежки?!
Штирлиц кивнул; за те месяцы, что прожил здесь, греясь кофе у Манолетте, он убедился, что спорить со стариком бесполезно, упрям, как настоящий астуриец, хотя отец его родом из Сеговии, а мать и вовсе итальянка.
...В комнатушке, которую хефеотдал в распоряжение Штирлица (нечто вроде сторожки, пристроенной к прокатному пункту с тыльной стороны, чтобы не портила фасад), он бросил несколько поленцев в печку, залез в спальный мешок и, вывернув фитиль керосиновой лампы, погрузился в чтение, — нашел на чердаке старое издание Петрарки; это стало для него откровением, вроде Монтеня, — книга, без которой не мыслилась жизнь. Штирлиц читал шепотом, чтобы точнее и объемнее воспринимать мысль поэта:
— Ты спрашиваешь: в чем польза и назначение поэзии? Спеша куда-то в своем безумии, ты сам торопишься разрешить собственный вопрос, устанавливая для поэзии поистине удивительную цель: «лаская, обманывать». Нет, вещие пророки — не изготовители мазей; поглаживать и обманывать — ваше ремесло... Неразумный! По-твоему, нужностьискусств — доказательство их благородства?! Наоборот. Иначе благороднейшим из художников был бы землепашец, в чести были бы сапожник, булочник... Не знаете разве, что самая черновая хозяйственная работа всего нужней? Как нужны и сколь непочтенны горшечник и шерстобит! Толпа скорее обойдется без философских школ и воинского великолепия, чем без мясного рынка и бань! Осел нужней льва, курица нужней орла, — значит, они благородней?! Дерзкие невежды, у вас на языке всегда Аристотель, которому быть у вас во рту горше, чем в аду; боюсь, сейчас он возненавидел бы собственную руку, которой написал мало кем понятые, но затвержденные множеством глупцов книги... Часто не входить в число великих — доказательство исключительного величия!
Штирлиц перечитал последнюю фразу дважды; отчего человечество в последние годы потеряло умение чеканно формулировать мысль? Почему Петрарка или Монтень могли лить фразу, придавая ей металлическую упругость и абсолют формы, а ныне философия и литература сплошь и рядом пробавляются описательством?! Это ведь легко — связно описать, что видишь и помнишь, но истинное призвание мыслителя, если он велик, — прямо называть проблемы, подобно математику или биологу...
Штирлиц любил гадать на тех книгах, которые становились его частью, входили навсегда в сознание и сердце: раскроет страницу, прошептав предварительно ее номер и строку, упрется пальцем и прочитает вслух; так поступил и сейчас: «Не ругай стиль, прозрачный для одаренного ума, легкий для запоминания и отпугивающий для невежества, — ведь даже слово божие запрещает нам бросать святыню псам и метать бисер перед свиньями».
А что, усмехнулся Штирлиц, вполне многотолкуемая фраза; дон Мигель, мой добрый старик из Кордовы, прекрасно приложил бы ее к нынешнему литературному процессу; да и я — тоже; только Достоевский добился прижизненной славы; Пушкина топтали ногами, о Чехове говорили, как о «дешевом рассказчике, увеселяющем нуворишей», ну и мир, ну и люди!
...А что же мы с тобою будем делать в этом мире, спросил он себя. Как надо поступить, чтобы не было стыдно смотреть на свое отражение в зеркале? Времени-то в обрез! Ну, хорошо, верно, в обрез, но что я могу сделать, кроме того, что делаю?! Я жду, будь оно неладно, это ожидание...
...Ганс пришел в прокатный пункт с опозданием на двадцать минут; Штирлиц уже успел включить электрический камин, в комнате чуть потеплело; плюшевый, но в то же время ощутимо шершавый лед на оконцах перестал быть мертвенно-белым, посинел изнутри — вкрадчиво, как осенний рассвет.
— Какого черта старый идиот велел мне быть здесь к восьми?! — прохрипел Ганс, не поздоровавшись. — «Порядок, порядок, прежде всего порядок», «хайль Гитлер», «смерть финансовому капиталу, славянам, евреям и марксистам», «ни минуты опоздания, каждому свое», концлагерь, «работа делает свободным», ненавижу!
— Здравствуйте. Меня зовут Максимо Брунн. Вы мой новый шеф, нет? — спросил Штирлиц.
— Строгал я на голове всех шефов свой... Чаю дайте! Откуда я знал, что в этой паршивой стране такие морозы?! — по-прежнему ярясь, ответил Ганс.
— Возьмите кастрюльку, спуститесь вниз, наберите снега, принесите дров, растопите печурку — и через десять минут будете иметь стакан крепкого чая. Ваш родственник держит здесь «липтон» трех сортов.
Лицо Ганса, посиневшее от холода, странно вытянулось, брови поползли вверх, а глаза чуть ли не вылупились, так он растерялся ответу Штирлица.
— Вы служите у дяди Отто?
— Я подписал с ним контракт, это верно.
— Оставьте для суда «подписал контракт»! Подписал, не подписал, какое мне дело?! Вы ответьте: кто здесь кому служит?!
— Это в вашем паршивом рейхе служили, молодой человек, — тихо ответил Штирлиц. — А в этой стране заключают контракт. Здесь иная форма фашизма. Он тут народный, демократический. Понимаете? Отношения нанимателя и рабочего отличаются взаимным уважением и контролируются синдикатом, который тщательно следит за соблюдением статей контракта. Так вот, в контракте нет статьи, которая бы понуждала меня готовить вам чай. И если вы еще раз сунетесь ко мне с такой просьбой, я уйду отсюда, но вы мне уплатите неустойку за год вперед.
— Ну и валяйте! — Ганс тяжело закашлялся. — Скатертью дорога!
Штирлиц несколько недоуменно пожал плечами, набросил куртку и вышел из комнаты; на улице мело, мелкий снег был колючим. Ляжет хорошей подстилкой на поля для скоростных спусков, подумал он машинально, продержится до поздней весны, вполне можно кататься до конца сентября, пока не начнется изнуряющая октябрьская жара, канун ноябрьского лета... Сентябрь — начало весны, ну и шарик, ну и земля, крохотная — а с закавыкой. Как ни мечтают привести ее ко всеобщему, обязательному для всех порядку, — не получается, а сколько сил на это тратят, сколько людей расстреливают, какие деньги вбухивают в статьи бюджетов?!
Штирлиц зашел в бар к Манолетте; по-прежнему пусто; как он умудряется сводить концы с концами? Да и налоги платит немалые; видимо, система приучает человека к оборотистости: отстань от конкурента хоть в малости — крах, банкротство...
— Позволь мне позвонить, Манолетте?
— Можно подумать, что ты пришел только за тем, чтобы позвонить, — усмехнулся старик. — Сначала получи свой «капуччини», а потом звони, куда хочешь.
— Сегодня порядок изменим. Сначала я позвоню, а потом мы с тобой жахнем, я угощаю, ладно?
Он набрал номер Отто Вальтера; тот ответил слабым, умирающим голосом; господи, как можно так себя жалеть?! Выслушав Штирлица, разъярился, голос стал нормальным, рубящим:
— Ну-ка, дайте ему трубку, этому сукину сыну!
— Я не могу дать ему трубку, хефе... Я у Манолетте... Пью кофе... Он приказал мне уйти — я ушел. Приглашать его не намерен — у меня идиосинкразия к таким соплякам...
— Он не идиот, — ответил Вальтер. — Он хороший парень, только нервов не осталось, сами понимаете, чего ему стоило вырваться оттуда...
— Я не сказал, что он идиот, — Штирлиц вздохнул. — Идиосинкразия — это форма аллергии... У меня аллергия на таких нервических барчуков.
— В конце концов, вы служите у меня, Брунн. И перестаньте капризничать... Пусть его пригласит к аппарату Манолетте; дайте-ка старику трубку!
— Он моложе вас, — Штирлиц отчего-то обиделся за своего приятеля. — И не укладывается в постель, подхватив легкую простуду...
Голос Вальтера стал прежним — надтреснутым и поющим, словно на собственных похоронах:
— Доживите до моих лет. Макс! Как вам не совестно так говорить? Откуда в вашем поколении столько жестокости?
— Я всего на десять лет вас моложе, — ответил Штирлиц. — Одно поколение... Вам пятьдесят семь, мне сорок семь — какая разница?
— Огромная... Когда-нибудь поймете... Не сердитесь на молодого оболтуса... Нацисты попортили ему много крови... И дайте, пожалуйста, трубку Манолетте...
Штирлиц обернулся к бармену:
— Тебя... Он попросит, чтобы ты пригласил к телефону его родственника, паршивого барича...
Манолетте — хоть и держал в баре телефон уже четыре года — приложил трубку к плечу, как и все деревенские жители, неумело, с некоторой опаской:
— Ты еще не умер, мальчик? — прокричал он. — Вообще-то я не против! Твои близкие должны будут угостить нас вашим немецким вином, оно мне нравится, Отто!
Манолетте захохотал, пообещал сходить за Гансом и посоветовал Отто кончать игру в дурака, скоро начнется самый бизнес, а он намылился в Байрес, какой толк от эскулапов, одни расходы...
...Ганс, видимо, несколько отогрелся, потому что нос его не был уже таким синим; не глядя на Штирлица, он подошел к телефону и набрал номер:
— Ты просил меня позвонить, дядя Отто?
Видимо, то, что он услышал, заставило его крепко прижать трубку к уху и повернуться к Штирлицу и Манолетте спиной; несколько раз он хотел возразить, но, видимо, Отто Вальтер грубо его обрывал; наконец, положив трубку на стойку, Ганс, не глядя на Штирлица, сказал:
— Он просит вас к аппарату.
Голос у Отто снова был умирающий, в чем только душа держится:
— Макс, сейчас он принесет вам извинение... Выпейте с ним за мой счет и позвольте мне, наконец, заняться здоровьем, оно того заслуживает...
— Хорошо, хефе... Пусть извиняется при Манолетте, мы выпьем за ваш счет и попробуем вместе поработать... Но вы же меня успели немножко узнать: если ваш родственник позволит себе такой тон и впредь, то, не обижайтесь, я уйду, оттого что помню древних: если говорят, что благороднее родиться греком, чем итальянцем, так пусть добавят: почетнее быть рабом, чем господином...
Манолетте прищелкнул пальцами:
— Красиво сказано, Максимо!
Как все испанцы, он превыше всего ценил изящество слова; дело есть дело, суетная материя, тогда как фраза, произнесенная прилюдно, таящая в себе знание и многомыслие, останется в памяти навечно.
Ганси шмыгнул острым носом (Штирлицу казалось, что на кончике должна постоянно дрожать прозрачная капля; воробей, а фанаберится), откашлялся и сказал на ужасающем испанском:
— Простите меня, сеньор Брунн, я был груб, но это из-за холода...
— Да, к нашим холодам не так легко привыкнуть, — сразу же откликнулся Манолетте, достав из шкафа три высоких стакана. — Но с помощью дона Максиме вы здесь быстро освоитесь... Что будете пить?
— Вообще-то я почти не пью, — ответил Ганс, подняв на Штирлица свои маленькие пронзительно-черные глаза, словно бы моля о помощи. — У нас в семье это почиталось грехом...
— Да? — Манолетте удивился. — Вы из семьи гитлеровцев?
Ганси даже оторопел:
— Мы все были против этого чудовища! Как можно?! Мой дедушка — пастор, он ненавидел нацистов! И потом Гитлер не запрещал пить! Наоборот! Просто он сам ничего не пил... Другое дело, он преследовал джазы, потому что это американское, не позволял читать Франса и Золя — евреи. Толстого и Горького — русские, но пить он не возбранял, это неправда...
— А как с прелюбодеянием? — поинтересовался Штирлиц.
— Если вы ариец, это не очень каралось... Другое дело, славянин или еврей... Ну и, конечно, для СС это было закрыто, Гитлер требовал, чтобы коричневые члены партии соблюдали нравственный облик и хранили верность семейному очагу.
Не врет, отметил Штирлиц, а в глазах испуг, здорово, видимо, его накачал Отто, «орднунг мусс зайн» 2, не хами старшим, милок, не надо.
— Выпейте глоток вина, — сказал Штирлиц. — За это от дедушки не попадет...
— От дедушки ни за что не попадет, его убили нацисты, — ответил Ганс и прерывисто, совсем по-мальчишески вздохнул.
— За его светлую память, — сказал Манолетте. — Нет на свете людей более добрых, чем дедушки и бабушки...
— Налейте ему розовое — «мендосу», — попросил Штирлиц, — оно очень легкое.
Ганс выпил свой стакан неумело, залпом, видимо, решил быть мужчиной среди мужчин; обстановка к тому располагала — изразцовая печь, завывание вьюги за окном, угадывавшиеся в молочной пелене склоны гор, красные опоры подъемников, торчавшие среди разлапистых сосен, двое пожилых мужчин в грубых свитерах толстой шерсти, лица бронзовые, обветренные, в руках — спокойная надежность, в глазах — улыбка и доброта.
— Замечательное вино, господин Брунн, — сказал Ганс. — Спасибо, что вы посоветовали уважаемому сеньору налить в мой бокал именно этого розового вина... Дядя Отто сказал, что мы можем пообедать за его счет, не только выпить...
— Втроем? — поинтересовался Штирлиц.
Лицо Ганса вновь стало растерянным, совсем юношеским:
— Этого он не уточнил... Он просто сказал, чтобы мы выпили и перекусили за его счет, он возместит...
— Значит, будем обедать втроем, — заключил Штирлиц. — Не можем же мы пить втроем, а закусывать только вы и я?!
— Конечно, в этом есть определенная неловкость, но...
Штирлиц, сразу же поняв состояние Ганса, подвинул ему телефон:
— Звоните... Если ваш дядюшка ответит, что намерен расплатиться за двоих, тогда я пообедаю с Манолетте, а вы закажите себе еду за собственный счет.
— Не считайте меня полным остолопом, ладно? — Ганс снова озлился. — Я приехал из американской зоны оккупации и научился вести себя цивилизованно... В конечном счете можно предъявить дяде Отто счет за питье на троих, а обед, который мы вкусим все вместе, будет означен как угощение на две персоны.
Манолетте рассмеялся:
— У тебя пойдет дело, Ганс! Хорошо, что ты обтерся среди американцев, эти люди знают, как надо делать бузинес.
— Чем занимались в зоне? — спросил Штирлиц.
— Чем только не занимался, — Ганс, наконец, открыто улыбнулся, и лицо его сделалось симпатичным и добрым. — Я и грузчиком был, и в газете работал, в христианской, на нее американцы сразу выдали разрешение, и экскурсоводом у тех солдат, что приезжали на воскресенья из Зальцбурга в Вену, и директором фирмы проката штатского костюма и обуви... Я, кстати, на этом и собрал деньги для поездки в Аргентину...
— Это как же? — поинтересовался Штирлиц. — Где вы доставали гражданские костюмы? Сколько? Для кого?
Ганс рассмеялся еще веселее; Штирлиц налил ему стакан вина: «Выпейте, пока Манолетте жарит мясо, можно пропустить по второму».
— Видите ли, американцам запрещено ходить по девицам легкого поведения в форме, — ответил Ганс. — А они же изголодались в своих гарнизонах... Ну, когда я нанялся экскурсоводом, я это быстренько понял и решил сделать свой бизнес... Я заметил, сеньор Манолетте называет