— А кто выдал Савинкова в Севастополе? — спросил Зензинов.
   — Он же, Азеф… Я тогда уже был уволен из департамента, перевели эстляндским губернатором, но до меня дошло, что Савинкова отдал Филипповский. Чернов и Зензинов переглянулись; Савинков, хрустнув пальцами, опустил тяжелый подбородок на впалую грудь, поджал губы, закурил, сказал, что хочет выпить.
   Зензинов ушел на кухню и вернулся с бутылкой виски и кувшином холодной воды. Савинков налил полстакана виски, медленно выцедил, к воде не притронулся и, не поднимая головы, глянул на Лопухина:
   — Бога ради извините… Азеф для меня ближе брата… Был ближе брата.
   По возвращении в Петербург Лопухина арестовали, предъявили ордер судебной палаты — обвинение в разглашении служебной тайны, основание сообщение парижской прессы о том, что ЦК эсеров назначило суд над Азефом, обвиняя его в провокации; главным свидетелем обвинения назван именно он, Лопухин.
   Азеф теперь не выходил из дома; любимую свою, толстую немочку, отправил из Парижа в Берлин, с тоской смотрел из окна на бульвар, на голые стволы платанов, на женщин, что несли в сумках длинные батоны, на бистро напротив его подъезда, куда то и дело заходили веселые люди, о чем-то переговариваясь, раскованные, быстрые в движениях, ловкие…
   Когда девочка, в которую он был влюблен, назвала его «бегемотом» и рассмеялась ему в лицо в ответ на робкое предложение гимназиста сходить в синема, он впервые сказал себе: «Я стану таким человеком, которому не будет мешать внешность. А таким человеком является тот, кто обладает властью и деньгами». Неужели судьба определяется уже в детстве, подумал Азеф с горечью, неужели человек с младенчества несет в себе мистическую предопределенность всей жизни?!
   Колокольчатый звонок в прихожей раздался вечером, когда стемнело уже, он ждал этого звонка, готовил себя к нему, но сейчас, дождавшись, ощутил, как ослабли ноги, поднялся с трудом, хрипло сказал жене:
   — Открой. Это они.
   Люба побледнела до голубизны; пошла к двери, откинув голову так, словно у нее раскалывался затылок.
   На пороге стояли Чернов и Савинков, чуть позади них горбился «Гриша», боевик, фамилию его Азеф не помнил, принимал в Организацию не он а Савинков…
   — Иван, — входя в квартиру первым, сказал Савинков, — мы к тебе по делу. По твоему делу. На несколько минут. Ты готов к разговору?
   Азеф смог улыбнуться.
   — Что-то от вас стужей веет, товарищи. Садитесь, сейчас Любочка приготовит чаю. Или, может, голодны?
   — Мы не станем пить чай, — ответил Чернов, покашливая нервно. — Мы знаем, что ты недавно вернулся из Петербурга, где просил Лопухина не говорить нам про твою работу в полиции.
   — Что?! Ты что говоришь, Виктор?! — Азеф обернулся к Савинкову. — Боря, как можно?! Вы в своем уме?! — Он хотел задать этот вопрос своим обычным, снисходительно-начальственным тоном, но не получилось, в голосе чувствовалась какая-то жалостливая растерянность Именно эта интонация позволила Савинкову до конца убедиться в том, что Азеф изменник.
   — Иван, мы знаем все, — выдохнул Савинков, глаза-льдышки замерли, рассматривал Азефа с презрительным интересом, раньше никогда не смел так смотреть на живое божество, подвижник террора, живая легенда, знамя боевой организации!
   — Да что вы можете знать?! — Азеф набычился. — Пошли на поводу у тайной полиции?! Заглотнули приманку Бурцева?! Устройте мне очную ставку с Лопухиным! Я требую!
   — Ты ничего не можешь требовать, — сказал Савинков. — Ты обязан написать, на чем тебя заагентурили, как ты работал на охранку, с кем контактировал, где, кого отдал, как тебе удавалось вести двойную игру. Времени мы тебе даем достаточно много — до завтрашнего утра.
   — Да нет же, товарищи! — Азефа словно бы ударили в лицо, он отшатнулся, привалившись спиной к большому зеркалу. — Вы не смеете — во имя всего, что мною было сделано для партии, — говорить так!
   Савинков повернулся и деревянно зашагал в прихожую, следом за ним двинулись Чернов и «Гриша».
   Когда дверь захлопнулась, Азеф стоять не мог, колени ходили ходуном, сполз на стул, растекшись на нем, будто в теле не было костей; Люба принесла капли Иноземцева, учился б толком как этот самый доктор Иноземцев, отрешенно, неожиданно для себя подумал Азеф, построил бы себе такие же палаты, как он, — на Полянке и углу Спасо-Наливковского, красный кирпичный терем, не жизнь, а сказка.
   — Спасибо, родная, — шепнул Азеф, — мне уже легче, ты так добра.
   Поднявшись, протопал к простенку между окнами, чуть приоткрыл шторы, глянул на бульвар; возле бистро, прямо напротив подъезда, ходил «Гриша» и еще один — коротышка, с отвратительными, цепко-кривыми ногами бегуна.
   — Спустись черной лестницей. Люба, — не оборачиваясь, сказал Азеф, — посмотри, есть ли кто во дворе. Коли чисто, выйди в переулок, погляди и там, если гуляют две бабы, запомни их лица, опишешь.
   Люба бросилась к двери, Азеф досадливо ее остановил:
   — Возьми мусорное ведро. Если даже во дворе никого нет, все равно выброси мусор в ящик, оставь ведро у двери на черную лестницу, выйди в переулок и купи в лавке мсье Жюля две бутылки вина. Из лавки посмотришь переулок еще раз, поняла?
   Люба вернулась через три минуты:
   — Во дворе дежурят двое. Евно.
   Азеф затряс головой так, словно у него воспалилась надкостница, с трудом подошел к столу, осторожно опустился на белый, времен Людовика, стул, лег щекой на стол и прошептал:
   — Все. Конец.
   В час ночи в дверь позвонили, Азеф, лихорадочно просматривавший корреспонденцию, сваленную в шкафу (боялся, что остались письма Ратаева, Рачковского или Герасимова), схватил револьвер и, быстро сбросив ботинки, крадучись ринулся в прихожую.
   — Кто?
   — Я, — ответил Савинков так же тихо.
   — Что тебе? — Дверь Азеф не открывал, чувствуя, как молотило сердце стесняя дыхание. — Ты дал мне срок до утра.
   — Открой дверь, Иван. Я пришел не за этим. Уговор остается в силе.
   Азеф вернулся в комнату, махнул жене рукой, чтоб отошла от шторы — наблюдала за «Гришей», не отлучится ли куда, холодно ж не может всю ночь стоять, замерзнет, — и, проводив ее взглядом, сбросил цепочку.
   Савинков был в черном пальто и каком-то театральном цилиндре — постоянно хотел казаться выше ростом, болезненно относился к тому, что родился коротышкой.
   Азефу показалось, что Савинков надел этот цилиндр не зря: средневековые палачи одевались так же и обязательно во все черное.
   — Разденешься? — спросил Азеф. — Раздевайся. — Он чуть поднял револьвер, словно бы ударив по полям цилиндра. — Пойдем.
   Савинков отрицательно покачал головой, цилиндр тем не менее снял, прошел в комнату, присел на краешек белого диванчика, обитого цветастым шелком, и сказал:
   — Во-первых, убери револьвер. Ты же знаешь — я умею держать слово. У тебя еще есть время, чтобы решить проблему самому.
   — Что ты имеешь в виду, Боря?
   Савинков не смог скрыть брезгливости.
   — Мне очень неприятно, когда ты меня так называешь. Изволь обращаться ко мне конспиративным именем.
   — Хорошо, хорошо, не сердись. Что ты имеешь в виду, Павел Иванович?
   — Я имею в виду то, о чем ты прекрасно догадываешься сам.
   — Если бы мне сказали, что ты провокатор, я бы сумел тебя защитить, Бо… Павел Иванович.
   — Я защищал тебя сколько мог. И Чернов. И Зензинов. Мы все защищали тебя, Иван Николаевич… Ты был для меня богом… И никогда не держал при себе оружия — Савинков усмехнулся, взглянув на револьвер, что лежал на столе, возле руки Азефа. — Поэтому я и принес тебе… — Он достал из кармана пальто американский «смит-и-вессон». — Очень хороший калибр, одно мгновенье — и настает спасительное успокоение.
   — Боря… Павел… Иванович… Неужели можно так легко все перечеркнуть? Дайте мне срок три месяца, и я убью царя. Верьте же мне!
   Савинков отрицательно покачал головой.
   — Это очень показательно, Иван Николаевич, что в России ты всегда ходил без оружия в отличие от всех нас, а здесь вооружен… Впрочем, провокатор Татаров тоже не имел оружия. И он, и ты были убеждены в том, что вас не арестуют на улице. А мы знали, что четыре патрона в барабане нужны для жандармов, а пятый — себе. Деталь, Иван, деталь! Если ты не можешь переступить себя, если ты не в силах отдать нам правду об охранке, есть иной выход… Могу продиктовать прощальное письмо… Хочешь?
   — Ну, ну. — Азеф криво, с болью усмехнулся. — Диктуй, послушаю.
   — «Бремя обвинений, обрушившихся на меня, есть провокация охранки, направленная против партии. За меня, Азефа, говорит вся моя жизнь, посвященная святой идее очистительного террора. Годы, отданные борьбе против царских сатрапов, мстят усталостью. Подозрение братьев по революции не позволяет мне жить далее. Да здравствует революция! В борьбе обретешь ты право свое!» Подпись. Дата. Лишь в этом случае я смогу помогать твоей семье, Иван. Это единственно достойный выход, который позволит мне превратить тебя в икону, в великомученика террора. Если ты не сделаешь этого, убью тебя я. Лично. За Севастополь, где я был приговорен к повешению по твоей милости, будем квиты. Вот так. Я пришел к тебе без санкции ЦК, имей это в виду. Я сделал тебе последнюю услугу. Я, видишь ли, сентиментален и, как истинно русский человек, верю в прошлое более, чем в будущее. Уйти из дома ты не сможешь, квартал — оцеплен, появишься на улице — пристрелят, не вступая в объяснения. Это мой приказ, Иван. И его выполнят неукоснительно.
   Савинков резко поднялся и пошел к двери, замешкался на мгновение, сказал, не оборачиваясь:
   — Мне бы не хотелось, говоря честно, чтобы ты писал о том как отдавал наших братьев охранке. Понимаешь? Я, зная про тебя всю правду, тем не менее желаю, чтобы ты ушел чистым. Войди в антологию победившей революции героем, а не паршивой «подметкой». Такое стоит жизни, Иван". И это я говорю тоже наперекор мнению ЦК.
   Савинков ошибался, ЦК социалистов-революционеров хотел того же.
   Но Чернов — прагматик, человек логического склада ума — отдавал себе отчет в том, что, во-первых, такие, как Азеф, не кончают с собою, слишком жизнелюбив, и, во-вторых, казнь его поставит социалистов-революционеров в трудное положение перед парижской полицией, если раньше французы смотрели на происходящее сквозь пальцы, а порою даже оказывали некоторые услуги, предупреждая о грозящей опасности, то после предстоящего скандала все может измениться, Клемансо бомбистов не жалует, буржуа начнут кампанию, могут выдворить…
   Поэтому, получив сообщение от «Гриши», что у Азефа только что был Савинков, свет в квартире после его ухода выключили (значит, «Иван» ничего не пишет?), Чернов, подумавши, переспросил:
   — Вы убеждены что света нет? Даже свеча не горит в кабинете?
   — Совершенно убежден, Виктор Михаилович.
   — Тогда отпустите людей, пусть погреются, оставьте одного возле парадной; если заметит, что зажегся свет хоть в одном из окон, надо идти в парадное и решать на месте, — значит, Иван уходит.
   В пять утра, после того, как Люба сказала, что во дворе чисто, Азеф вышел из дома черным ходом сжимая в кармане револьвер чувствуя как холодный пот течет по ложбинке между лопатками прокрался в переулок замирая от ужаса побежал, не бегал лет двадцать задыхался начал плакать, не зная, к кому обращать мольбу, чтобы не выстрелили в спину, пришел в себя только на вокзале, берлинского поезда ждать не стал, сел в первый попавшийся, — только бы вырваться отсюда! Лишь в купе первого класса, когда состав, истерически дернувшись, тронулся, выглянул в коридор пусто позвонил проводнику, заказал бутылку коньяку и, наконец, судорожно выдохнул сложив губы трубочкой жив!
 
   …Турчанинов пришел к Бурцеву под вечер когда стало известно о бегстве Азефа:
   — Как же так Владимир Львович почему?! Это же позор партии!
   Бурцев грустно усмехнулся.
   — Это единственно возможный выход для партии Андрей Егорович. Он не бежал, для этого большое мужество потребно, а он тварь и мразь раздавленная страхом. Его понудили бежать. Ему помогли. Его спровоцировали на побег, понимаете? Провокатора спровоцировали. Вот так-то.
   — А если попытаться его найти?
   — Ищи иголку в стоге сена.
   — И тем не менее? Как вы думаете что будет, если я найду его?
   — Вы его не найдете, Андреи Егорович. На это придется жизнь положить… Да и средств у вас нет… И спина открыта для выстрела. Так и не откроете мне, кто передал вам информацию о контакте Азефа с Герасимовым?
   Турчанинов отрицательно покачал головой.
   — Моей жизнью я волен распоряжаться как хочу а вот судьбою человека, заключенного в одиночку не имею права.

Вот почему революция неминуема! (VI)

   "…Три дня (7, 8 и 9-го) слушалось дело мое и сотоварищей, три дня у меня было большое развлечение. Суд происходил в Судебной палате. Меня возили туда в ручных кандалах на извозчике. Я был возбужден и обрадован тем, что вижу уличное движение, лица свободных людей, вывески и объявления магазинов трамваи. Обрадовала меня встреча с товарищами и то, что я увидел несколько знакомых Зал судебных заседании — большие окна всевозможные аксессуары и, наконец, самый суд, состоявший из семи человек, прокурор, эксперты, поп и ксендз, свидетели, защитники, близкие, родные. Приведение к присяге свидетелей, экспертов и переводчиков показания свидетелей обвинительная речь прокурора требовавшего высшего наказания по второй части 126-и статьи заявившего при этом, что мы подвергаемся каре не для исправления а для устрашения. Потом была речь Ротштадта, который сам себя защищал и выступления защитников. После более чем часового обсуждения был объявлен приговор. Я получил ссылку на поселение, Ротштадт и Аусем — по четыре года каторги, а Ляндау — год заключения в крепости Нас все-таки признали виновными по второй части 126-и статьи хотя было доказано, что у социал-демократии Польши и Литвы не было складов оружия и взрывчатых веществ и достаточных доказательств моей и Аусема принадлежности к партии тоже не было (Ротштадта еще в мае Палата в Люблине приговорила к шести годам каторги, он сознался в принадлежности к партии но отрицал, что у партии есть склады оружия). Только одного меня приговорили к ссылке на поселение, по всей вероятности потому, что им известно, что по другому числящемуся за мной делу они смогут закатать меня на каторгу. Говорят, жандармы возбуждают против меня уже третье дело.
   Во время суда я совершенно не думал о том, что это именно нас судят и закатают на долгие годы. Я не думал об этом хотя у меня не было никаких иллюзии относительно приговора. Я глядел на судей на прокурора на всех присутствовавших, на стены, украшения, глядел с большим интересом с удовлетворением от того, что вижу свежие краски, цвета, других людей другие лица. Я словно присутствовал на каком-то торжестве — не печальном не ужасном — на торжестве которое меня вовсе не касалось. Мои глаза насыщались свежими впечатлениями, и я радовался и хотелось каждому сказать какое-нибудь доброе слово.
   Был только один момент, когда я почувствовал, будто кого-то собираются хоронить. Это было, когда нас ввели в зал суда для выслушивания приговора, и нас вдруг окружили пятнадцать — двадцать жандармов, и вынутые из ножен сабли блеснули перед нами в воздухе. Но это настроение рассеялось, как только председатель начал читать приговор: «По указу его императорского величества…»
   …Сегодня я опять один в камере… Не сомневаюсь что меня ждет каторга. Выдержу ли? Когда я начинаю думать о том, сколько долгих дней мне придется жить в тюрьме день за днем час за часом, по всей вероятности, здесь же, в Десятом павильоне, мною овладевает ужас и из груди вырывается крик «Не могу!» И все же я смогу, необходимо смочь, как могут другие, которые вынесли гораздо худшие муки и страдания. Мыслью я не в состоянии понять, как это можно выдержать, но я сознаю, что это возможно, и рождается гордое желание выдержать. Горячая жажда жизни прячется куда-то вглубь, остается лишь спокойствие кладбища. Если не хватит сил, придет смерть, освободит от чувства бессилия и разрешит все. И я спокоен…"

«Ах, увольте меня от этой грязи!»

   На очередной доклад царю Столыпин пригласил генерала Герасимова, речь шла о поездке Николая на празднование двухсотлетия битвы под Полтавой, ясно, станет вопрос об организации надежной охраны.
   — Государь может ехать куда угодно, — сказал Герасимов. — Я ему теперь не очень— то нужен… С ревельским эпизодом эпоха бомбистов окончена. Эсеры переживают сильнейший кризис, агентура сообщает, что после бегства Евгения Филипповича…
   — Кого? — недоуменно переспросил Столыпин. — О ком вы?
   — Об Азефе, Петр Аркадьевич Неужели успели забыть? О том человеке, без помощи которого мы вы бы не смогли успокоить Россию.
   Едва заметная улыбка тронула чувственные, сильные губы премьера:
   — «Мы», Александр Васильевич, «мы». Я чужую славу не забираю, своей готов поделиться. Ну продолжайте по поводу эсеров, государь интересуется судьбою сбежавших от кары бунтовщиков.
   — Эсеры разваливаются, Петр Аркадьевич Чернов короновал Савинкова главою боевки…
   — Это боевая организация? — уточнил Столыпин. — БО?
   — Именно так, — кивнул Герасимов. — «БО»… Так вот, после трагедии с Азефом, именно Борис Савинков был делегирован главою террора, получил деньги, да и укатил в Биарриц. а потом, через всю Францию, в Монте-Карло… Играл… В рулетку… Мои филеры его всюду сопровождали… Сначала выигрывал, что-то около семи тысяч взял… Ну, казалось бы, слава богу, успокойся… Так нет же, начал рисковать…
   Столыпин задумчиво посмотрел на Герасимова:
   — А может, так и надо? Ведь кто не рискует, тот не выигрывает…
   Герасимов резко обернулся к премьеру лицо Столыпина замерло а ведь он жаждет, чтобы террор продолжался; но я не могу этого сделать, потому что из-за его нерешительности с Лопухиным провалился Азеф; если теперь что-нибудь случится, мне не за кого спрятаться, эх, намекнул бы только Петр Аркадьевич в Ревеле — в два момента все было бы исполнено — государственный переворот, конституционная монархия, Милюков — главный союзник, а у него все европейское общественное мнение в кармане; Англия с Францией покрепче Вильгельма, обойдемся без немчуры…
   — Я перебил вас, Александр Васильевич, простите, продолжайте, пожалуйста, крайне интересно…
   — Так вот, Савинков не успокоился, деньги, отпущенные ему ЦК на террор, просадил в Монте-Карло… Между прочим, выдержки этому господину не занимать, ни единым мускулом не дрогнул, даже посмеялся над собою, снял гвоздичку со своего лацкана и протянул соседке по игре…
   — Ну, а как анархисты?
   — Это каша, Петр Аркадьевич Они ходят подо мною… Там чуть не каждый десятый заагентурен… Нет, это нельзя назвать силой — размазня, хоть кричат громче других… И специалистов у них нет, и дисциплину отвергают, а террор без железной дисциплины не поставишь… Там легко; стоит только агентуре шепнуть, чтоб начали бучу против руководителя акта, они вой поднимут, извозят в грязи, ногами затопчут, все грехи — те, что были и каких не было, — вставят в строку… Другое дело социал-демократы…
   — Государь считает их говорунами…
   — Эсеры, как ни странно, отзываются о них так же…
   Столыпин усмехнулся.
   — Любопытное совпадение взглядов… На современном этапе вы считаете именно их единственно действенной силой?
   — Там сейчас тоже раскол… Ликвидаторы, отзовисты, богоискатели… Если победит концепция Ульянова, тогда грядут трудные времена… Если же возобладает точка зрения Плеханова, можно ждать постепенного сближения социал-демократии с трудовиками и левыми кадетами, это не страшно, все в рамках закона, так сказать, оппозиция его величества.
   Столыпин горестно заметил:
   — Беда в том, Александр Васильевич, что государь и такой, вполне ему послушной, оппозиции не хочет. Он желает, чтобы в империи царствовало абсолютное единомыслие по всем вопросам.
   Когда Столыпин вошел в кабинет царя, мягко притворив за собою дверь, генерал Дедюлин, взяв Герасимова под руку, повел в парк, ясно, для важного разговора; самые сложные беседы Дедюлин отчего-то вел на прогулке, будто опасаясь, что во дворце кто-то мог его подслушать; боже ты мой, даже дворцовый комендант чего-то боится; ему-то чего?! Кого?! Ведь самый близкий к царю человек, нет никого ближе!
   — Александр Васильевич, вопрос, который мне хочется с вами обсудить, — начал Дедюлин, — носит деликатный характер. Я прошу вас клятвенно мне пообещать, что все это останется между нами в глубочайшей, совершенной и никому, подчеркиваю, никому не разглашаемой тайне.
   — Обещаю и клянусь. Готов подняться к вам и забожиться на икону.
   — Мне достаточно вашего слова… Начну с вопроса среди эсеров-бомбистов имя Григория Распутина вам не попадалось?
   — Видимо, вы дезинформированы. Мы казнили не Распутина, а Распутину… Старую террористку… Ее повесили в прошлом году…
   — Господи, свят, свят! А она не из Сибири?
   — Совершенно верно… Именно оттуда она совершила свой первый побег… Да я ж вам про нее рассказывал! Помните, мы ее во Храме Казанской божьей матери обнаружили?! Во время молитвы?! Там и слежку за нею поставили…
   — По батюшке она не «Ефимовна» случаем? Откуда родом?
   — Из Петербурга. Потомственная дворянка, помещица…
   — Так вы ж сказали, что она из Сибири?
   — Она бежала оттуда, в каторге была.
   — Вы бы не могли выяснить, не являлась ли указанная вами Распутина в каким-либо, хоть и самом дальнем, родстве с неким «старцем» Распутиным, Григорием Ефимовичем? Хотя по паспорту он крестьянин, а никак не дворянин, и не стар, нет еще сорока, но меня одолело сомнение: а вдруг этот самый Гришка бомбист какой?! Особо законспирированный?!
   — Почему вы заинтересовались им? — удивился Герасимов. — Где он появился? Когда? По какому поводу?
   Дедюлин чуть не крякнул, огляделся по сторонам, приблизился к Герасимову еще теснее и тихо, одними губами произнес:
   — Несколько дней назад Анька пригласила ее величество к себе домой, а там сидел этот проходимец…
   — Какая «Анька»? — спросил Герасимов. — Простите, мне такая кличка неизвестна…
   — Ну, конечно, что ж это я, понятно, неизвестна, — мелко рассмеялся Дедюлин, — только это не кличка, это Анна Танеева, фрейлина государыни… Мужик этот, Распутин, сказывают, лечит болезни и предсказывает будущее: морда воровская, волосы мазаны салом, расчесан на прямой пробор, чисто конюх, право, ходит в смазных сапогах и поддевке… Я на него глянул и ужаснулся — чистый вор, беглый каторжник, душегуб… Попытались мы со Спиридовичем навести об нем справки — глухо. Вы нам самый близкий человек в столице, заслуги ваши в борьбе с бомбистами отмечены его величеством, помогите, Александр Васильевич! На вас вся надежда…
   — Почту за честь… Сколько помню, у меня по эсерам Распутин Григорий Ефимович не проходил… Вполне может быть, что он связан с местными организациями. Я сделаю запрос в Сибирь сегодня же…
   — Ну спасибо, Александр Васильевич, спасибо, мой друг, никогда не забуду вам этой услуги…
   — А как он показался ее величеству, этот самый «старец»?
   Дедюлин снова крякнул и, озираясь, шепнул:
   — В том-то и ужас, что понравился…
   Из агентурных донесений, поступавших Герасимову с первых дней прихода в охранку, он знал, что государь еще с ранней юности был подвержен настроениям; тайком посещал сеансы спиритуалистов, не исповедуясь об этом духовнику.
   Когда он женихался к принцессе Гессенской, зарубежная агентура охранки сообщала, что немка слушала курс наук в Оксфорде, знакома с новейшими теориями в физике и химии, увлекалась философией, вполне просвещенная особа, доверенные информаторы из окружения царя сообщали, что это успокоило вдовствующую императрицу, которая решила, что сын — под влиянием широко, по-европейски образованной женщины — отойдет от тех ясновидцев, медиумов, предсказателей, которые с начала века наводнили августейшие салоны. Все, однако, случилось наоборот: не государыня переменила настроения Николая, а именно он привадил ее к своим безумным мистикам, не принимая без их совета ни одного сколько-нибудь серьезного решения в государственных делах.
   Царь и царица — особенно с началом русско-японской войны — проводили почти все время у «Черногорок», дочерей великого князя Черногорского Анастасии и Милицы; юродивых находили в российской глубинке, внимали им затаенно, мерцая пугливыми, доверчивыми глазами, все предложения ученых и промышленников во главе с Путиловым выносили на суд гадателей и ясновидцев; так заблокировали работу инженера Матросова; тормозная система его, таким именно образом, оказалась запущенной в серию американцами; изобретение Попова, предложившего беспроволочный телеграф, то есть передачу голоса на расстояние, обозвали в салоне Милицы «бредом, антихристовой затеей», да только ли этих двух загубили?!
   Подняв данные агентуры, работавшей в сферах, Герасимов без труда выяснит, что Распутин подошел к царскому дому именно через «Черногорок», они его свели с Анной Танеевой, пронесся слушок, что фрейлина с ним покрикивала в вечерние часы, однако проверить досконально не удалось, сейчас эта версия в работе, агенты слушают, какие звуки доносятся из ее дома, когда там останавливается Распутин.
 
   …Столыпин вышел от государя бледный чуть не до синевы, простился с Дедюлиным сдержанным кивком; тот, к немалому изумлению Герасимова, ответил еще более сухо.