На бегущих по дороге в запряжке лошадях соломенные шляпы - иначе падают от смертельно-пристального взгляда крохотного солнца. И люди, неосторожно обнажившие голову, пораженные, с внезапно побагровевшим лицом, валятся на обжигающую пыль дороги, стеклеют глаза... Тонко звенящий, всюду трепещущий зной.
   Когда запряженный тремя, четырьмя парами круторогих быков тяжелый плуг режет в бескрайней степи борозду, отбеленный лемех отваливает такую жирную, маслянистую землю, что не земля, а намазал бы, как черное масло, да ел. И сколько вглубь ни забирай тяжелым плугом, как ни взрезывай отбеленным лемехом, - все равно до мертвой глины не доберешься, все равно сияющая сталь отворачивает нетронутые, девственные, единственные в мире пласты - чернозем - местами до сажени.
   И какая же сила, какая же нечеловечески родящая сила! Заткнет в землю, балуясь, мальчишка валяющуюся жердь - глядь, побеги выбросила, глядь, уже дерево шатром ветки раскинуло. А виноград, арбузы, дыни, груши, абрикосы, помидоры, баклажаны, - да разве перечесть! И все - громадное, невиданное, противоестественное.
   Заклубятся облака в горах, поползут над степями, польют дожди, напьется жадная земля, а потом начинает работать безумное солнце - и засыпается страна невиданным урожаем.
   - Та нэма ж края найкращего, як цей край!
   Кто же хозяева этого чудесного края?
   Кубанские казаки - хозяева этого чудесного края. И есть у них работники, народ-работник, и столько же его, сколько самих казаков; и так же поют украинские песни и говорят родным украинским языком.
   Братья родные два народа, - и те и другие пришли с милой Украины.
   Не пришли казаки - пригнала их царица Катька полтораста лет назад; разрушила вольную Запорожскую Сечь и пригнала сюда; пожаловала им этот дикий тогда, страшный край. От ее пожалования плакали запорожцы кровавыми слезами, тоскуя по Украине. Повылезали из болот, из камышей скрюченные пожелтевшие лихорадки, впились в казаков, не щадили ни старого, ни малого, много выпили народу. В острые кинжалы да в меткие пули приняли невольных пришельцев черкесы - кровавыми слезами плакали запорожские казаки, поминали родную Сечь, и день и ночь бились с желтыми лихорадками, с черкесами, с дикой землей, - нечем было поднять ее вековых, не тронутых человеком залежей.
   А теперь... теперь:
   - Та нэма ж края найкращего, як наш край!
   А теперь все зарятся на этот край, как чаша, переполненный невиданными богатствами. Потянулись гонимые нуждой из Харьковской губернии, из Полтавской, из Екатеринославской, с Киевщины, потянулись голь и беднота со скарбом, с детьми, расселились по станицам и щелкают, как голодные волки, зубами на чудесную землю.
   - На-кось! съешь фигу, - землю захотели!
   И стали батраками переселенцы у казаков, дали им имя "иногородние". Всячески теснили их казаки, не пускали их детей в казацкие народные школы, драли с них по две шкуры за каждую пядь земли под их хатами, садами, за аренду земли, взваливали на них все станичные расходы и с глубоким презрением называли их: "бисовы души", "чига гостропуза", "хамсел" (то есть хамом сел на казацкую землю).
   А иногородние, упорные, как железо, без своей земли поневоле бросающиеся на всякие ремесла, на промышленную деятельность, изворотливые, тянущиеся к знанию, к культуре, к школе, - платят казакам тою же монетой: "куркуль" (кулак), "каклук", "пугач"... Так горит взаимная ненависть и презрение, а царское правительство, генералы, офицеры, помещики радостно раздувают эту звериную вражду.
   Прекрасный край, дымящийся, как горькой желчью, едкой злобой, ненавистью и презрением.
   Но не все казаки, не все иногородние так относятся друг к другу. Выбившиеся из нищеты, выбившиеся из нужды сметкой, упорством, железным трудом иногородние в почете у богатых казаков. Держат они мельницы на откупу, много держат казацкой земли в аренде, держат батраков из своей же, иногородней, бедноты, и лежат у них в банках деньги, ведут торговлю хлебом. Уважают их те казаки, у которых дома под железными крышами и амбары ломятся от хлеба, - ворон ворону глаз не выклюет.
   Отчего это с гиком и посвистом скачут по улицам казаки в черкесках, заломив папахи, скачут взад и вперед, раскидывая лошадиными копытами глубокую мартовскую грязь, и блестят выстрелы в весеннее синее небо? Праздник, что ли? И колокола, надрываясь, мечут веселый синий звон по станицам, по хуторам, по селам. А люди в праздничной одежде, и казаки, и иногородние, и дивчата, и подростки, и седые старики, и старухи с завалившимся ртом - все, все на весенних праздничных улицах.
   Уж не пасха ли? Да нет же, не поповский праздник! Человечий праздник, первый праздник за века. За века, сколько земля стоит, первый праздник.
   _Долой войну_!..
   Казаки обнимают друг друга, обнимают иногородних, иногородние казаков. Уже нет казаков, нет иногородних - есть только граждане. Нет "куркулей", нет "бисовых душ" - есть граждане.
   _Долой войну_!..
   В феврале согнали царя, в октябре что-то произошло в далекой России; никто толком не знал, что произошло, одно только врезалось в сердце:
   _Долой войну_!..
   Врезалось и было безумно понятно.
   И повалили полки за полками с турецкого фронта. Повалила казацкая конница, шли плотно батальоны пластунов-кубанцев, шли иногородние пехотные полки, погромыхивала конная артиллерия, - и все это непрерывающимся потоком к себе на Кубань, в родные станицы, со всем оружием, с припасами, с военным снаряжением, с обозами. А по дороге разбивали водочные заводы, склады, опивались, тонули, горели живьем в выпущенном море спирта, уцелевшие валили к себе в станицы и хутора.
   А на Кубани уже Советская власть. А на Кубань уж налетели рабочие из городов, матросы с потопленных кораблей, и от них все вдруг стало ясно, отчетливо: помещики, буржуи, атаманы, царское разжигание ненависти между казаками и иногородними, между всеми народами Кавказа. И пошли лететь головы с офицеров, и полезли они в мешки и в воду.
   А пахать надо, а сеять надо, а солнце, чудесное южное солнце, разгоралось на урожай все больше и больше.
   - Ну, як же ж нам пахаты? Треба землю делить, а то время упустишь, сказали иногородние казакам.
   - Землю вам?! - сказали казаки и потемнели.
   Стала меркнуть радость революции.
   - Землю вам, злыдни?!
   И перестали бить своих офицеров, генералов, и поползли они изо всех щелей, и на тайных казацких сборищах стучали себе в грудь и говорили зажигательно:
   - У большевиков постановлено: отобрать у козаков всю землю и отдать иногородним, а козаков повернуть в батраки. Несогласных - высылать в Сибирь, а все имущество отбирать и передавать иногородним.
   Потемнела Кубань, тайно низом пополз загорающийся пожар по степям, по оврагам, по камышам, по задворкам станиц и хуторов.
   - Та нэма найкращего края, як наш край!
   И опять стали казаки - "куркули", "каклуки", "пугачи".
   - Та нэма ж найкращего края, як цей край!
   И опять стали иногородние - "бисовы души", "хамселы", "чига гостропуза".
   Заварилась каша веселая в марте восемнадцатого года; стали расхлебывать ее, до слез горячую, в августе, когда в этом крае еще знойно солнце и видимо-невидимо ходят облака горячей пыли.
   Не потечь Кубани вспять в гору, не воротить старого; не козыряют казаки офицерам, а когда и в зубы им заглядывают, помнят, как ездили те на них, и они делали из офицерья кровавое мясо. Но к речам офицерским теперь прислушиваются и приказания их исполняют.
   Звенят топоры, летит белая щепа, приткнулся мост в другой берег. Быстро и гулко переходит его конница, пластуны; спешат нагнать уходящего красного врага казаки.
   7
   Скрипят обозы, идут солдаты, поматывают руками. У этого - заплыли глаза. У этого нос здоровенной сливой. У этого запеклись скулы, - ни одного нет, чтобы не синели фонари. Идут, поматывают руками и весело рассказывают:
   - Я его у самую у сапатку я-ак кокну, - он так ноги и задрав.
   - А я сгреб, зажал голову промеж ног и давай молотить по ж..., а он, сволочь, ка-ак тяпнет за...
   - Го-го-го!.. ха-ха-ха!.. - зареготали ряды.
   - Як же ж ты до жинки теперь?
   Весело рассказывают, и никак никто не вспомнит, как же это случилось, что вместо того, чтоб колоть и убивать, они в диком восторге упоения лупили по морде один другого кулаками.
   Ведут четырех захваченных в станице казаков и допрашивают их на ходу. У них померкшие глаза; лица в синяках, кровоподтеках, и это сближает с солдатами.
   - Що ж вы, кобылятины вам у зад, вздумали по морде? Чи у вас оружия нэма?
   - Та що ж, як выпилы, - виновато ссутулились казаки.
   У солдат заблестели глаза:
   - Дэ ж вы узялы?
   - Та ахвицеры, як прийшлы до блищей станицы, найшлы у земли закопани в саду двадцать пять бочонкив, мабуть, с Армавиру привезлы наши, як завод с горилкою громилы, тай закопалы. Ахвицеры построилы нас тай кажуть: "Колы возьмете станицу, то горилки дадим". А мы кажем: "Та вы дайте зараз, тоди мы их разнесем, як кур". Ну, воны дали кажному по дви бутылки, мы выпилы, - а йисты не позволилы, щоб дущей забрало. Мы и кинулысь, а винтовки мешають.
   - Э-э ссволочи!! - подскочил солдат. - Як свиньи, - и со всего плеча размахнулся, чтоб в зубы.
   Его удержали:
   - Посто-ой! Ахвицеры стравилы, а его бьешь?
   За поворотом остановились, и казаки стали рыть себе общую могилу.
   А бесконечные обозы, вздымая все закрывающие клубы пыли, двигались, скрипя, извиваясь на десятки верст по проселку, и синели впереди горы. В повозках краснели накиданные подушки, торчали грабли, лопаты, кадушки, блестели ослепительно зеркала, самовары, а между подушками, между ворохами одежи, полстей, тряпья виднелись детские головенки, уши кошек, кудахтали в плетеных корзинках куры, на привязи шли сзади коровы, и, высунув языки и торопливо дыша, тащились, держась в тени повозок, лохматые, в репьях, собаки. Скрипели обозы с наваленным на них скарбом - бабы и мужики жадно и впопыхах кидали на телеги все, что попадалось под руки, когда пришлось бежать из своей хаты от восставших казаков.
   Не в первый раз так подымались иногородние. Вспышки отдельных казачьих восстаний против Советской власти за последнее время уже не раз выгоняли их из насиженных гнезд, но это продолжалось два-три дня; приходили красные войска, водворяли порядок, - и все возвращались назад.
   А теперь это тянется слишком долго - вторую неделю. А хлеба захватили всего на несколько дней. И каждый день, каждый день ждут - вот-вот скажут: "Ну, теперь можно возвращаться", - а оно все дальше, все запутаннее; все злее подымаются казаки; отовсюду вести: по станицам стоят виселицы, вешают иногородних. И когда этому будет конец? И что теперь с оставленным хозяйством?
   Скрипят телеги, повозки, фургоны, поблескивают на солнце зеркала, качаются между подушек детские головенки; и разношерстными толпами идут солдаты по дороге, по пашням вдоль дороги, по бахчам, с которых начисто, как саранча, снесли все арбузы, дыни, тыквы, подсолнухи. Нет рот, батальонов, полков, - все перемешалось, перепуталось. Идет каждый где и как попало. Одни поют песни, другие спорят, кричат, матюкаются, третьи забрались на повозки и сонно мотают головами во все стороны.
   Об опасности, о враге никто не думает. И о командирах никто не думает. Когда пробуют этот текучий поток хоть как-нибудь организовать, командиров посылают к такой матери и, закинув на плечи винтовки, как дубины, прикладами кверху, раскуривают люльки, либо орут срамные песни, "это вам не старый прижим".
   Кожух тонет в этом непрерывно льющемся потоке и как сжатая пружина теснит грудь: если навалится казачье, все лягут под шашками. Одна надежда - глянет смерть, и все, как вчера, дружно и послушно встанут в ряды, только не будет ли поздно? И ему хочется, чтоб скорей тревога.
   А в дико шумящем потоке идут и идут демобилизованные из царской армии и мобилизованные Советской властью; идут добровольно вступившие в красные войска, в большинстве мелкие ремесленники - бондари, слесаря, лудильщики, столяры, сапожники, парикмахеры и особенно много рыбаков. Все это перебивавшиеся с хлеба на квас иногородние, все это трудовой люд, для которого приход советской власти внезапно приоткрыл краешек над жизнью, вдруг почуялось, что она может быть и не такой собачьей, как была. Подавляющая масса все-таки крестьянская. Эти поднялись со своих хозяйств почти сплошь. Остались богатей - офицерство и хозяйственные казаки - их не трогали.
   Странно поражая глаз, колыхаясь стройными, перетянутыми в черкесках фигурами, едут на добрых конях кубанские казаки, - нет, не враги, а революционные братья, казачья беднота, в большинстве - фронтовики, в сердца которых среди дыма, огня, тысяч смертей революция заронила непотухающую искру.
   Эскадрон за эскадроном в мохнатых папахах, на которых красные ленточки. И винтовки за плечами, и сияют черные с серебром кинжалы, шашки, стройно, в порядке, среди текучего разброда.
   Мотают головами добрые кони.
   Будут биться с отцами и братьями. Дома бросили все: хаты, скотину, домашность, - хозяйство разорено. Едут стройные, ловкие, ало краснеют алые банты, завязанные милой рукой на папахе, и поют молодыми, сильными голосами украинские песни.
   Любовно смотрит на них Кожух: "Добре, хлопцы! на вас вся надия". Любовно смотрит, но еще любовнее - на эту бредущую в облаках пыли, как попало, отрепанную, босую иногороднюю орду, - ведь он - кость от кости, плоть от плоти ее.
   И неотступно тянется за ним его жизнь длинной косой тенью, которую можно забыть, но от которой нельзя уйти. Самая обыкновенная степная, трудовая, голодная, серая, безграмотная, темная-темная, косая тень. Мать еще молодая, а сама с изрезанным морщинами лицом, как замученная кляча, куча ребятишек на руках, за подол цепляются. Отец - вековечный казачий батрак, жилы вытянул: да сколько ни бейся, все равно - ни кола, ни двора.
   Кожух с шести лет - общественный пастушонок. Степь, балки, овцы, лес, коровы, облака бегут, а понизу бегут тени - вот его учеба.
   Потом сметливым, расторопным мальчишкой у станичного кулака в лавке, потихоньку и грамоте выучился; потом в солдаты, война, турецкий фронт... Он - великолепный пулеметчик. В горах забрался с пулеметной командой в тыл туркам, в долину, - турецкий фронт тянулся по хребту. Когда турецкая дивизия, отступая, стала спускаться на него, он заработал пулеметом, стал косить; люди, как трава - рядами, и побежала на него, дымясь, горячая кровь, и никогда он прежде не думал, что человечья кровь может бежать в полколена, - но это была турецкая кровь, и забывался.
   За невиданную храбрость его послали в школу прапорщиков. Как трудно было! Голова лопалась. Но он с бычьим упорством одолевал учебу, и... срезался. Офицеры хохотали над ним, офицеры-воспитатели, офицеры-преподаватели, юнкера: мужик захотел в офицеры! Экая сволочь... мужик... тупая скотина! Ха-ха-ха... в офицеры!
   Он их ненавидел молча, стиснув зубы, глядя исподлобья. Его возвратили в полк как неспособного.
   Опять шрапнели, тысячи смертей, кровь, стоны, и опять его пулеметы (у него изумительный глаз) режут, и ложится рядами человечья трава. Среди нечеловеческого напряжения, среди смертей, поминутно летающих вокруг головы, не думалось, во имя чего кровь в полколена, - царь, отечество, православная вера? Может быть, но как в тумане. А близко, отчетливо выбиться в офицеры, выбиться среди стонов, крови, смертей, выбиться, как он выбился из пастушонков в лавочные мальчики. И он - спокойно, с каменными челюстями в безумно рвущихся шрапнелями местах, как у себя в хозяйстве, за сенокосом, и ложится кругом покошенная трава.
   Его во второй раз посылают в школу прапорщиков, - офицеров-то нехватка, в боях всегда офицеров нехватка, а он фактически исполняет обязанности офицера, иногда командуя довольно крупными отрядами, и еще не знал поражения. Ведь для солдат он свой, земляной, такой же хлебороб, как они, и они беззаветно идут за ним, за этим корявым, с каменными челюстями, идут в огонь и в воду. Во имя чего? Царя, отечества, православной веры? Может быть. Но это - как в кровавом тумане, а возле - идти-то надо, идти неизбежно: сзади - расстрел, так веселей идти за ним, за своим, за корявым, за мужиком.
   Как трудно, как мучительно трудно! Голова лопается. Куда труднее усвоить десятичные дроби, чем спокойно идти на смерть под пулеметным огнем.
   А офицеры покатываются, - офицеры, набившиеся в школу нужно и не нужно, - а больше не нужно: тыл ведь всегда укромное местечко и загроможден спасающимися от фронта, и для спасающихся создаются тысячи ненужных тыловых должностей. Офицеры покатывались: мужик, растопыра, грязная сволочь!.. Как издевались, как резали на ответах, в конце концов вполне правильных, - овладел-таки.
   И отослали, и отослали в полк за... неспособностью.
   Огневые вспышки орудий, взрывы шрапнелей, бездушное татаканье, кроваво-огненный ураган, "и смерть, и ад со всех сторон", а он, как дома хозяйственный мужичок.
   Хозяйственный мужичок тяжело-упрям, как бык, на все наваливается каменной глыбой; недаром - украинец, и череп насунулся на самые глаза маленькие колючие глаза.
   За хозяйственность среди смертной работы его в третий раз, в третий раз посылают в школу.
   А офицеры покатываются: опять? Мужик... сволочь... раскоряка!.. И... и отсылают в полк - за неспособностью.
   Тогда из штаба раздраженно: выпустить прапорщиком - в офицерах громадная убыль.
   Хе-хе! В офицерах громадная убыль, - и в боях, и в бегах в тыл.
   Презрительно выпустили прапорщиком. Явился в роту, а на плечах поблескивает, - добился. И радостно и не радостно.
   Радостно: добился-таки, добился своего страшной тяжестью, нечеловеческим напором. И не радостно: поблескивавшее на плечах отделило от своих, от близких, от хлеборобов, от солдат, - от солдат отделило, а к офицерам не приблизило: вокруг Кожуха замкнулся пустой круг.
   Офицеры вслух не говорили: "мужик", "сволочь", "раскоряка", но на биваках, в столовой, в палатках, всюду, где сходились два-три человека в погонах, вокруг него - пустой круг. Они не говорили словами, но молча говорили глазами, лицом, каждым движением: "сволочь, мужик, вонючая растопыра..."
   Он ненавидел их спокойно, каменно, глубоко запрятанно. Ненавидел. И презирал. И от этой ненависти и от своей отделенности от солдат закрывался холодным бесстрашием среди тысяч смертей.
   И вдруг все покачнулось: и горы Армении, и турецкие дивизии, и солдаты, и генералы с изумленно-растерянными лицами, и смолкшие орудия, и мартовские снега на вершинах, точно треснуло пространство и разинулось невиданно-чудовищное, невиданное, но всегда жившее тайно в тайниках, в глубине; не называемое, но - когда сделалось явным - простое, ясное, неизбежное.
   Приехали люди, обыкновенные, с худыми желтыми фабричными лицами, и стали раздирать эту треснувшую расщелину, все шире и шире раскрывая ее. Забила оттуда вековая ненависть, вековая угнетенность, возмутившееся вековое рабство.
   Кожух в первый раз пожалел, что на плечах блестит то, чего так каменно добивался: он оказался в одних рядах с врагами рабочих, с врагами мужиков, с врагами солдат.
   После докатившихся октябрьских дней с отвращением сорвал к закинул погоны и, подхваченный неудержимо шумящими потоками войск, устремившимися домой, запрятавшись в темный угол, стараясь не показываться, ехал в набитой тряской теплушке. Пьяные солдаты орали песни и охотились на скрывавшихся офицеров, - не доехать бы ему, если б его заметили.
   Когда приехал, все валялось кусками, весь старый строй, отношения, а новое было смутно и неясно. Казаки обнимались с иногородними, ловили офицеров и расправлялись.
   Как зернышки дрожжей, упали в ликующее население приехавшие с заводов рабочие, привалившие с потопленных кораблей матросы, и Кубань революционно поднялась, как опара. В станицах, в хуторах, в селах - советская власть.
   Кожух хотя словами не умел сказать: "классы, классовая борьба, классовые отношения", - но глубоко почуял это из уст рабочих, схватил ощущением, чувством. И то, что наполняло его каменной ненавистью офицерье, теперь оказалось крохотным пустяком пред ощущением, пред этим чувством неизмеримой классовой борьбы: офицерье - только жалкие лакеи помещика и буржуя.
   А следы добытых когда-то с таким нечеловеческим упорством погонов жгли плечи, - хоть и знали его за своего, а косились.
   И так же каменно, с таким же украинским упорством он решил каленым железом, своей кровью, своей жизнью выжечь эти следы и так послужить, нет, неизмеримо больше послужить громаде бедноты, кость от кости которой он был.
   А тут как раз подошло. Беднота искореняла буржуев. А так как под это подходили все, у кого была лишняя пара штанов, то хлопцы ходили по дворам, разбивали у всех сундуки, вытаскивали и делили, тут же напяливая на себя: потому - надо сделать между всеми уравнение.
   Заглянули и к Кожуху в его отсутствие, выбрали, какое оказалось, платье, и приехавший Кожух, как был - в рваной гимнастерке, в старой, обвислой соломенной шляпе, в опорках - так и остался, а жена его - в одной юбке. Махнул Кожух рукой, весь переполненный одним ощущением, одной упорной мыслью.
   Стали уравнивать хлопцы и казаков, а когда добрались до уравнения земли, закипела Кубань - и советскую власть смахнуло.
   И Кожух едет теперь среди скрипа, говора, шума, лошадиного фырканья и бесконечных облаков пыли.
   8
   На последней станции перед горами столпотворение вавилонское: шум, крики, плач, матерная отборная ругань, разрозненные воинские части, отдельные группы солдат, а за станцией выстрелы, крики, смятенье. От времени до времени бухают орудия.
   Тут и Кожух со своей колонной и своими беженцами. Подошел и Смолокуров со своей колонной и беженцами. Непрерывно подходят и другие отряды, тянулись отовсюду, теснимые и гонимые казаками. И на этом последнем клочке сбились десятки тысяч обреченных людей: кадеты и казаки никому не дадут пощады, ни старому, ни малому, - все лягут под шашками, под пулеметами или повиснут на деревьях, либо, сваленные в глубоких оврагах, будут живьем засыпаны камнями и землей.
   И в отчаянии уже разносится неоднократно раздававшееся: "Продали... пропили нас командиры!" И когда усилилась орудийная пальба, вдруг вспыхнуло:
   - Спасайся, кто может!.. Разбегайся, ребята!
   Хлопцы из колонны Кожуха кое-как сдерживали казаков и панику, но чуялось - ненадолго.
   Командиры поминутно совещались, но из пустого в порожнее, и никто не знал, что произойдет в следующую минуту.
   Кожух заявил:
   - Единственное спасение - перевалить горы и по берегу моря усиленными маршами иттить в обход на соединение с нашими главными силами. Я сейчас выступаю.
   - Если попробуешь выступить, открою по тебе огонь, - сказал Смолокуров, гигант с черной окладистой бородой, ослепительно сверкая зубами, - надо с честью защищаться, а не бежать.
   Через полчаса колонна Кожуха выступила, никто не осмелился ее задержать. И как только выступила - десятки тысяч солдат, беженцев, повозок, животных в панике кинулись следом, теснясь, загромождая шоссе, стараясь обогнать друг друга, сбросить мешающих в канавы.
   И поползла в горы бесконечная живая змея.
   9
   Шли весь день, шли всю ночь. Пред зарей, не выпрягая, остановились, заняв много верст шоссе. Над перевалом, совсем близко, играли крупные звезды. Неумолчно звенела в ущелье говорливая вода. Всюду мгла и молчание, как будто ни гор, ни лесов, ни обрывов. Только лошади звучно жуют. Не успели завесть глаза - стали меркнуть звезды; проступили дальние лесистые отроги; в ущельях потянули молочные туманы. Опять зашевелились, и поползло на десятки верст шоссе.
   Из-за далеких хребтов ослепительно брызнуло выплывающее солнце и длинно погнало по горам голубые тени. Голова колонны выбралась на перевал. Выбралась на перевал, и ахнуло у каждого: неизмеримым провалом обрывается хребет, и, как несбыточный намек, неясно белеет внизу город. А от города, поражая неожиданностью, неохватимой синей стеной подымается море, такой невиданно-огромной стеной, что от ее синей густоты поголубели у всех глаза.
   - О, бачь, море!
   - А чого ж воно стиной стоить?
   - Це придеться лизти через стину.
   - А чому, як на берегу стоишь, воно лежить ривно геть до самого краю?
   - Хиба ж не чул, як Моисей выводив евреев с египетского рабства, от як мы теперь, море встало стиною, и воны прошли як по суху?
   - А нам, мабуть, загородило, не пускае.
   - Та це через Гараську, у его новые чоботы, так щоб не размочило.
   - Треба попа, вин зараз усе смаракуе.
   - Положи его, волосатого, соби в портки...
   Размашистей идут под гору ряды, веселей мотаются руки, говор и смех разбегаются по рядам, ниже и ниже спускается колонна, и никто не думает о черном гигантском утюге, что зловеще неподвижен, угрюмо дымит, уродуя голубое лицо бухты, - немецкий броненосец. Вокруг него тоненькими черточками - турецкие миноносцы, и от них тоже черные дымки.
   А из-за гребня вываливаются все новые и новые ряды весело шагающих солдат, и всех одинаково поражает густая синяя стена до неба, и голубеют глаза, и возбужденно мотаются руки в размашистом спуске по белому петлистому шоссе.
   А там и обозы. Потряхивают лошади с насунутыми на уши хомутами. Грациозно рысцой бегут коровы. С визгом несутся на хворостинках ребятишки. Уторопленно поспешают взрослые, поддерживая накатывающиеся повозки. И все вместе, поминутно виляя по петлям направо-налево, весело торопятся навстречу неведомой судьбе.
   Сзади поднялся гребень перевала, закрыл полнеба.
   Спустившаяся голова, бесконечной змеей обогнув город между бухтой и цементными заводами, далеко втянулась в узкую полосу. С одной стороны к самому берегу придвинулись каменные лысые горы, с другой - сердце ахнуло: такой голубоглазой нежностью пустынно лег морской простор.