А между тем, когда совершенно упавший и в своем собственном мнении и в том мнении о своей дивизии, какое он себе составил, Гильчевский возвратился, как привычно, верхом в колонию Новины, он заметил, - не мог не заметить, что к северу от его позиции шел бой. Видны были высоко вздымавшиеся, как смерчи на море, столбы дыма и земли от разрывов тяжелых снарядов; эти снаряды были русские, 8-го корпуса, в который входили кадровые дивизии 14-я и 15-я, с овеянными боевой славой полками: Волынским, Минским, Подольским, Житомирским - в первой и Модлинским, Прагским, Люблинским, Замосцким - во второй. Эти полки тоже почти целиком состояли из новых уже людей, но положение обязывает: вливаясь, точно новое вино в старые бочки, новые люди спустя короткое время уже говорили о себе с гордостью: "Мы, волынцы", или "Мы, минцы!", "Мы, модлинцы!.." Боевые традиции полков впитывались в них даже и независимо от усилий небольшой кучки кадровиков: они перерабатывались день ото дня сами тем неисповедимым путем, о котором хорошо сказано народом: "Взялся за гуж, не говори, что не дюж". Незаметно для самих себя они впитывали в старых полках и выправку, и выдержку, и сметливость, и стойкость: это был тот воздух, которым они дышали.
   И первая атака этих старых полков с новыми людьми тоже не увенчалась успехом, но они ее повторили и уже в десять часов прочно заняли первую линию австрийских окопов на участке от фольварка Носовичи до деревни Корыто, откуда был выход на широкое Луцкое шоссе.
   Правда, этот участок фронта был все-таки легче для атаки и артиллерии и пехоты, чем участок 101-й дивизии: здесь не было высот, и вторая и даже третья линия укреплений противника отлично просматривалась и простреливалась, - не нужно было прибегать к помощи аэропланов и змейковых аэростатов, чтобы корректировать стрельбу.
   Но если бы поднялся на аэроплане Гильчевский, он увидел бы дальше, севернее, те же могучие разрывы тяжелых снарядов русских батарей, дающие высокие смерчевые столбы дыма и пыли: это вели упорный бой с противникам тоже боевые и овеянные славой полки двух стрелковых дивизий 40-го корпуса второй и четвертой. Полки эти не имели названий, - только номера: с 5 по 8 во 2-й дивизии и с 13 по 16 - в 4-й, но и под этими номерами они были известны и всей армии, и России, и ее врагам.
   В это утро 2-я стрелковая дивизия и 15-й полк "железной" 4-й взяли штурмом две линии окопов на всем своем участке от фольварка Носовичи и дальше к северу до деревни Дерно. Отсюда шоссе на Луцк было еще ближе, чем от участка 8-го корпуса.
   Наконец, еще севернее не переставая гремел бой 39-го корпуса: две молодые дивизии из бывших ополченских дружин, - 102-я и 125-я, - пробивались тут непосредственно на Луцкое шоссе, которое перекрещивалось на их участке с железной дорогой на Ковель.
   В полдень пробита была брешь между двумя деревнями - Ставок и Хромяково. Брешь эта хотя была и не так широка, зато пришлась по соседству с деревней Дерно, занятой стрелками, под фланговым огнем которых австрийцы по всем признакам дожидались только наступления темноты, чтобы бросить и третью линию своих укреплений и откатиться, насколько было можно, на запад.
   Брусилов поднялся в этот день раньше обычного.
   Он привык за долгие двадцать два месяца, как командарм, сурово размеренно распределять свое время, - иначе нельзя было бы и справиться со всей работой, которую приходилось нести. Но неудачи предыдущего дня слишком потрясли его, хотя внешне он старался держаться спокойно и даже уверять своего начальника штаба, что все идет именно так, как им и ожидалось.
   Нельзя было надеяться, конечно, на то, что ночь внесет какие-либо перемены к лучшему в обстановку, сложившуюся днем. Нельзя было ждать этого и от раннего утра, но когда человеку хочется, чтобы события, в которые втянуты миллионы людей, развивались как можно быстрее, он, совершенно даже против воли, механически начинает, например, переставлять мебель в своей квартире или перекладывать книги на своем письменном столе.
   Главнокомандующий фронтом Брусилов жил интересами всего четырехсотверстного фронта в целом, а не отдельной какой-либо армии на нем, не отдельного корпуса пехотного или конного, не отдельной дивизии. Это ощущение биения живого пульса целого фронта в нем самом было ново. Хотел или не хотел он этого, но он уже как будто не вмещался в прежнем своем "я", он расширялся, рос по мере впитывания в себя интересов, нужд, сил и надежд других армий, кроме своей бывшей восьмой.
   Этот стремительный процесс роста не мог обойтись, конечно, без слишком большого напряжения всех способностей главнокомандующего, а теперь наступал решительный день, - день отчета, день экзамена, который сдавал его фронт, который сдавала через посредство его фронта вся страна, который сдавал в конечном итоге он сам, напросившийся в ставке 1 апреля на этот экзамен. Ведь если бы он послушался тогда Куропаткина и так решительно выявленное желание привести свой фронт в наступление взял бы обратно, не гремела бы теперь артиллерия, по соотношению тяжелых орудий гораздо более слабая, чем австрийская, и не домогалась бы прорвать фронт противника, несравненно более крепкий, чем Юго-западный.
   Но дело уж было начато, артиллерия гремела. День 22 мая показал, что гремела она как будто впустую: она не испугала врага, не нанесла ему ощутительных потерь, а если и сделала проходы в колючей проволоке, то - как знать? - может быть, эти-то самые проходы, образуя собою поневоле узкие дефиле, простреливаемые и справа и слева фланкирующим огнем, станут местами гибели десятков тысяч беззаветно храбрых людей без всякой пользы для дела прорыва? Так было у Эверта в марте, и, может быть, он, Брусилов, оказался просто чересчур легкомысленно-самонадеянным, несмотря на свой почтенный уже возраст?
   В сотый раз он задавал себе этот последний вопрос и накануне и в этот день, 23 мая утром. За окнами дома, в котором помещался штаб, был разбит небольшой палисадник, и в нем цвела теперь пышными кистями ранняя персидская розовая сирень.
   Запах сирени напоминал ему безмятежную жизнь с женою в Виннице, городе садов; однако это воспоминание даже, милое его сердцу, поневоле должно было пронестись мимолетно, - он не смел остановиться на нем. Жена выражала в письмах не раз уже желание приехать к нему в штаб-квартиру, но, как ни хотелось ему этого тоже, он всеми силами давил в себе это и ей писал, что не может позволить себе такой радости.
   Он знал, что в девять часов Каледин назначил штурм всеми своими ударными частями, - об этом была получена его шифрованная телеграмма в полночь, - и вот стрелки стенных часов, как и стрелки карманных его старых золотых часов, заводившихся ключиком, показывают ровно девять: штурм!
   Кипа бумаг, поднесенных ему на подпись, не давала ему возможности сосредоточиться на мысли, что там сейчас, на фронте одной только восьмой армии. Бумаги были все деловые, касались вопросов снабжения сотен тысяч человек, бывших под его начальством. Сколько из этих сотен тысяч будет "снято с довольствия" сегодня к вечеру?.. Бумаги подписывались им и откладывались в сторону, снова вырастая в толстую кипу. Он не читал их, конечно, это за него делали другие.
   Первой телеграммой с фронта, остановившей его внимание, была телеграмма комкора Федотова о взятии в плен двумя ротами 402-го полка трехсот мадьяр.
   - Ага! Вот! - радостно сказал Брусилов. - Это - сто первая дивизия, как же! Там начальник дивизии Гильчевский, - отличный генерал, прекрасный начальник дивизии!.. Отличное начало! Спасибо ему!
   О том, что штурм был отбит, что очень много было потерь у Гильчевского, Федотов не сообщал, но это пока и не было нужно. Нужно было другое, и оно приходило с других участков фронта. Радость за радостью: 8-й корпус, 40-й корпус, даже 39-й ополченский корпус - везде успех!
   Брусилов опасался радоваться этим успехам в полную меру: он знал, что командиры имели совершенно непреодолимую склонность раздувать даже и незначительные удачи своих частей до размеров больших и, напротив, большие неудачи сводить к незначительным. Он требовал и теперь подтверждения успехов, подробностей, он не отходил от своей карты фронта, чтобы взвешивать все возможности своих войск к дальнейшим действиям и учитывать возможности врага к их отражению.
   Но, когда вечером пришли одна за другой несколько телеграмм командарма восьмой армии, что захвачены все три линии окопов противника на самом главном направлении, на Луцком, куда и был направлен основной удар, так тщательно обдуманный еще задолго до совещания 1 апреля в ставке, Брусилов позволил себе наконец довольную улыбку охотника, выстрел которого попал в цель.
   В тот вечер было составлено им и послано в ставку на имя Алексеева подробное донесение о действиях его бывшей армии, так же как и о действиях других армий его фронта. В этом донесении заключительной была фраза: "Фронт противника на большом участке, на Луцком направлении, прорван".
   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
   ПЕРЕД НОВЫМ ШТУРМОМ
   I
   При опросе пленных в штаб-квартире Гильчевский все время сидел сам, иногда задавая и вопросы: он не забыл еще немецкого языка, который когда-то штудировал в Академии.
   Его занимало главным образом то, какое впечатление в окопах противника произвела пятнадцатиминутная пауза в артиллерийской стрельбе перед атакой. Эту паузу ввел он сам, думая, что так будет лучше, но вышло как будто хуже, потому что две роты приняли ее за сигнал к штурму, выскочили не вовремя и тем испортили все дело.
   Пленные были настроены враждебно, показания их были отрывочны, однако несколько человек из них проговорилась о том, что в передовых окопах их и в ходах сообщения было много потерь от русских гранат, когда обстрел неожиданно начался снова в восемь часов сорок пять минут.
   - Ага! Много потерь! - воспрянул духом Гильчевский и переглянулся с Протазановым.
   Представить это было можно так: из глубоких блиндажей и "лисьих нор" выбегали солдаты противника для отражения штурмующих штыками и заполнили, конечно, и ходы сообщения и передовые, более мелкие окопы, когда их накрыл неожиданно для них новый град русских снарядов.
   Установив, что благодаря его выдумке потери мадьяр, считая с пленными, никак не могли быть меньше, чем потери его дивизии, Гильчевский несколько успокоился. У него возник тут же новый план артиллерийской атаки, и он поделился им после опроса пленных со своим начальником штаба.
   - Вот что мы сделаем: не будем совсем прекращать огня, когда будет назначен нам новый штурм. Люди пусть бегут на штурм по проходам, а легкие орудия в это самое время пусть лупят по окопам и ходам сообщения, чтобы...
   Он имел привычку иногда не договаривать того, что понятно без слов: он любил, когда за него договаривали подчиненные, особенно же солдаты; ему казалось, что таким приемом он приучает их думать.
   - Чтобы перенести огонь на вторую линию, когда наши добегут до первой, - договорил Протазанов. - Это было бы хорошо, если бы артиллерия с пехотой спелась как следует, чтобы не накрыть по оплошности своих же.
   - Как же так накрыть своих? Что вы это такое? Ведь не ночной же назначат нам штурм? - взмахнул обеими руками, как крыльями, Гильчевский.
   - Хотя бы и днем, но видимость может быть плохая, Константин Лукич, например, дождь... Или плохо будет видно из-за дыма.
   - Ничего, мы выберем время, вот что мы сделаем. Теперь уж не командарм и не комкор даже, а я сам назначу время для штурма, - вот что-с. Я отвечаю за действия своей дивизии, я и назначу... Раз у меня ополченцы, то пусть в мой монастырь с кадровым уставом не ходят. У меня свой устав... А все-таки, почему же это выскочили не вовремя две роты, - вот вопрос? - вспомнил вдруг Гильчевский. - Надо бы вызвать к прямому проводу полковника Кюна.
   С Кюном по этому поводу еще не говорили, - совсем не до того было. У начальника конвоя при пленных, зауряд-прапорщика, была сопроводительная бумажка и донесение, подписанное Кюном; было потом и новое донесение его же о неудачном штурме в девять часов; но лично с ним еще не говорил Гильчевский, и вот Протазанов вызвал к телефону Кюна.
   Оказалось, что Кюн заболел внезапно, и вместо него говорил полковой адъютант Антонов.
   - Чем заболел? - удивленно спросил Протазанов.
   Прямого ответа он не получил, - Антонов передавал, что командир полка лежит и плохо стоит на ногах, если пытается встать, поэтому ложится тут же снова.
   - Что такое с ним? - удивился и Гильчевский. - Вертячка, как у овец от глистов в голове бывает, или, может быть, живот схватило? Спросите определенно.
   Однако и на более определенный вопрос Протазанова Антонов отвечал так же неопределенно и путано; приказание же двум погибшим в бою командирам рот о начале штурма ровно в девять часов было, по его словам, утром передано им, как и всем прочим.
   - Ну, на мертвых можно валить что угодно, у них не добьешься правды, сказал Гильчевский Протазанову, - значит, я буду иметь в виду, что полковник Кюн подозрителен по холере... или по чуме, или по сибирской язве, почему и руководство штурмом передать командиру четыреста первого полка, Николаеву, вот как мы сделаем... И теперь пусть оба полка полностью идут на штурм, была не была, - повидалася... А в резерве остается пусть третий полк. А четвертым пусть подавится комкор Федотов... В такой момент полк у меня взял, а? Только бумажонки строчит в тридцати верстах от фронта, а порох он едва ли когда нюхал!
   Зная, что по поводу комкора Гильчевский может наговорить много, Протазанов постарался вставить как можно мягко:
   - У нас есть еще учебные команды, Константин Лукич.
   - А как же нет? Конечно же, есть полторы тысячи человек, - обрадованно, точно сам не знал этого раньше, подхватил Гильчевский. - Вот и их тоже, их тоже в резерв... Конная сотня еще имеется, - и конную сотню в резерв: пустим ее за отступающим противником вдогонку... если он, проклятый, вздумает отступать перед ополченцами.
   Все-таки он не мог отделаться от мысли, что штурм этого дня провалился потому только, что ополченцы, во скольких водах их ни мой, настоящего военного обличья иметь не будут, и ожидать от них чего-нибудь путного просто глупо.
   Горькие мысли эти несколько раз вкладывал он в течение дня в гораздо более резкие и злые слова. Впрочем, и о себе самом он тоже сказал как-то между делом:
   - Дал маху!.. Понадеялся на какой-то кислый сброд, что ни ступить, ни молвить не умеет. На что же я надеялся, скажите, - на счастливый случай? Только Иван-дурак на счастливый случай надеется, и то в дурацкой сказке.
   - Хотя бы узнать, как в четырнадцатой дивизии штурм прошел, грому там было пропасть, - сказал Протазанов.
   - Авось завтра утром узнаем, - отозвался Гильчевский хмуро.
   Но узнать об этом удалось ему еще задолго до утра, когда все распоряжения на завтрашний день были им переданы в полки и команды.
   Он уж укладывался спать, когда услышал с надворья громкий круглый голос:
   - Генерал Гильчевский здесь квартирует?
   Потом кто-то звучно спрыгнул с коня.
   - Вот тебе на! Кто же это там такое? - проворчал недовольно Гильчевский, натянул снова на плечи только что было сброшенные подтяжки и взял со стула распяленный на его спинке староватый уже свой диагоналевый френч.
   А за дверью тот же круглый голос:
   - Доложи его превосходительству, что полковник Ольхин, командир шестого Финляндского стрелкового полка.
   - Ваше превосходительство, полковник Ольхин! - появился и сказал отчетливо, точно подстегнутый бодрым голосом приехавшего, вестовой Архипушкин, которого Гильчевский обыкновенно звал, переставляя ударение Архипушкин.
   - Проси же, что же ты! - крикнул Гильчевский, натягивая френч.
   И вот в комнате, служившей начальнику дивизии и кабинетом и спальней, появился молодой еще для командира полка генштабист, крутоплечий здоровяк, и отрекомендовался по уставу:
   - Ваше превосходительство, честь имею представиться, назначенный в ваше распоряжение со своим шестым Финляндским стрелковым полком, генерального штаба полковник Ольхин.
   - Как так в мое распоряжение? - подавая ему руку, спросил Гильчевский.
   - Точно так же, ваше превосходительство, как и пятый полк той же дивизии, который идет за моим полком и часам к четырем утра, я думаю, будет на месте, - весело ответил Ольхин.
   - Вся бригада в мое распоряжение? - удивился Гильчевский.
   - Относительно первой бригады мне известно, что она назначена в резерв вашего корпусного командира, генерала Федотова, а уже его распоряжением будет передана в ваше распоряжение в порядке постепенности, начиная с моего полка, - тем же веселым тоном сказал Ольхин и добавил: - Поэтому, в случае надобности, располагайте и мною и моим полком, ваше превосходительство.
   - Да это же, позвольте, как замечательно вышло! - обрадованно заторопился Гильчевский, усаживая за стол позднего, но очень вовремя явившегося гостя. - Архипушкин! - крикнул он весело. - Раскачай, бестия, самовар. Будем поить чаем полковника.
   Он поднял, конечно, и Протазанова, и весь штаб собрался у стола послушать вести от свежего человека, кстати сказать, умевшего увлекательно передавать эти вести.
   Прежде всего Ольхин осведомил всех о том, чего здесь еще не знали, что австрийский фронт прорван двумя корпусами - 8-м и 40-м.
   Все крикнули "ура", подняли рюмки, как-то неизвестно даже кем и поставленные на стол перед чаем, и выпили шустовского коньяку "четыре звездочки", вытащенного из "неприкосновенного запаса" ради исключительного случая, как шутил разошедшийся Гильчевский.
   - Странно только одно, - заметил после того, как вспрыснули победу, Протазанов: - Ведь четырнадцатая дивизия рядом с нашей, а мы об ее успехах не извещены.
   - У четырнадцатой успехи скромнее, у пятнадцатой большие, - сказал Ольхин, - а почему в вашей дивизии неудача, этого, простите меня, и в штабе корпуса мне не объяснили.
   - А чего же там хотели от ополченцев? - обиженно вскинулся Гильчевский.
   - Да ведь ополченцы-то были - ваша дивизия, - улыбаясь, возразил Ольхин.
   - Так что же из того, что моя?
   - От вас привыкли уже ожидать чуть что не чудес, ваше превосходительство. Я ведь помню, был как раз тогда в ставке, - как вы там всех изумили, что без моста через Вислу дивизию свою, кажется, восемьдесят третью, перекинули.
   - Да, восемьдесят третью, только та была второочередная, а не ополченская.
   - Хотя бы даже и кадровая, хотя бы даже и наша - финляндских стрелков дивизия, - но чтобы ее под огнем противника перебросить через реку в полверсты шириною, да еще и австро-германцев с того берега выбить, это, знаете ли, до такой степени поразило тогда нас всех, что мы вам аплодировали заочно, как могли бы только Варламову в Александринском театре аплодировать.
   Ольхин говорил вполне искренне, - он был увлечен даже воспоминанием о том, что успело полузабыться в самом Гильчевском, а это, с одной стороны, польстило старому генералу, с другой - несколько смутило его.
   - Во-первых, там запасные были, - пробормотал он, - а во-вторых, офицерский состав лучше... А то, представьте вот, один полк у меня взял тот же Федотов, полк с хорошим командиром полка Татаровым, а у меня остался полк с таким командиром, что вот он там заболел какой-то сибиркой или чумой, чертом или дьяволом и всю мне обедню испортил.
   - Как же именно испортил? - полюбопытствовал Ольхин.
   - Как? Не распорядился как следует, - тем и сорвал штурм, - вот как именно.
   - А какой же штурм? Первый, второй, третий? - добивался ясности Ольхин.
   - Ну-ну, - "второй, третий". Разумеется, первый, он же был и единственный.
   - Так вы с одного штурма хотели позиции на высотах взять? - изумился Ольхин. - Да этого не то что от ополченцев, а и от любого кадрового полка едва ли возможно было добиться. Я слышал о трех-четырех штурмах подряд, даже о пяти и шести штурмах, а об одном, - простите меня, ваше превосходительство, - только от вас слышу.
   - Гм... Вы как к этому относитесь? - обратился к своему начальнику штаба Гильчевский.
   - Конечно, мы тоже могли бы попробовать, да испугались больших потерь, - сказал Протазанов.
   - Потери у всех были серьезные, но ведь вопрос ставился о прорыве позиций, а не о том, чтобы как можно меньше было потерь. Какие бы ни были потери у нас, у противника они будут несравненно больше, - возразил Ольхин.
   - Гм... Вот видите как? - несколько укоризненно кивнул головой Протазанову Гильчевский и добавил, обращаясь уже к Ольхину: - Так что вы полагаете, если мы завтра рискнем вовсю, то... что нас может ожидать, а?
   - Успех! - не задумываясь, но очень твердо ответил Ольхин.
   И все выпили еще коньяку за завтрашний успех штурма, а потом уже перешли к чаю.
   II
   Прапорщик Ливенцев ловил себя на том, что несколько раздвоился после чтения письма Натальи Сергеевны: с одной стороны, жизнь приобретала для него почему-то большую ценность, чуть только оживала в представлении ярче эта скромная и тихая женщина, высокая, с четкой походкой, с верой в лучшее будущее России, библиотекарша из Херсона, - самый близкий, хотя и мало все-таки известный ему человек; с другой, - жизнь его уже растворялась, даже почти растворилась, в тысячах (миллионов он не представлял) других жизней около него, пусть даже иные, далекие от войны люди и называют пренебрежительно пушечным мясом все эти жизни. Никому из них не хочется умирать, но все в его роте, в его батальоне, в его полку и в другом полку рядом, - несколько тысяч людей, - очень твердо знают, что в каждый новый момент могут быть убиты или искалечены, однако же они не бегут в ужасе куда попало от одной этой мысли: инстинкту самосохранения противостоит в них другой инстинкт - сохранения своего жилища; миллионы же их жилищ с семьями в них - это их Родина: они - граждане Родины, пославшей их на свою защиту; в этом их ценность для них же самих, хотя бы они этого и не представляли ясно; в этом их гордость самими собой; это повышает вес каждого в собственных глазах.
   В часовом пробуждается гордость, когда он охраняет полковую святыню знамя, мимо которого никто в полку не смеет пройти, не отдав ему чести. Но что же такое знамя, как не символ Родины? На часах у Родины, на страже Родины стоит каждый солдат, как и офицер тоже. Во всякого, кто подходит к знамени с целью сорвать его с древка, часовой обязан стрелять, а когда выпустит все патроны, выставить против него штык и не смеет уходить от знамени, если даже чувствует, что он слабее врага, а стоять и биться за него должен насмерть.
   Это сурово, но это красиво. Тут если и теряется жизнь, зато на высшей своей точке, в экстазе борьбы за самое дорогое в жизни, за то, что ее освещает, за то, что ее подымает, за то, чем она широка...
   Очень много подобных мыслей приходило в голову Ливенцеву, когда он смотрел на своих солдат в окопах, ощущая письмо Натальи Сергеевны в кармане своей гимнастерки. Была какая-то неукротимая потребность поделиться своей радостью, упавшей к нему, может быть, в последний день его жизни, и в то же время желание примирить своих солдат со смертью, какая их тоже, может быть, ждет, но неизвестно было ему, где взять для этого понятные им слова и даже с чего именно начать.
   И, остановив глаза на рядовом Кузьме Дьяконове, очень хозяйственного вида пожилом ополченце, всегда аккуратно выбритом, с чистой и хорошо смазанной винтовкой, Ливенцев спросил его для начала:
   - Ну-ка, Дьяконов, как ты думаешь, для чего человек живет на свете?
   - Для чего живет? - повторил степенный Кузьма Дьяконов, человек широкий, неслабый. - Да как сказать, ваше благородие, для чего человек живет...
   - Ну да, - для чего, как полагаешь?
   - Полагаю так, что как бы ему хорошо поесть, да вот еще как бы, конечно, получше ему одеться, - вот для этого он, человек, и живет.
   Очень серьезное лицо было у Дьяконова Кузьмы, когда он говорил это, заподозрить его в малейшей тени насмешки над ним Ливенцев не мог, но, пораженный таким ответом, спросил:
   - А что же, по-твоему, значит "хорошо поесть"?
   - Ну, известно, ваше благородие, значит, чтоб настоящая пищия была, убежденно-спокойно сказал Дьяконов (голос у него оказался теноровый).
   - Не понимаю, что это за "настоящая пищия", какой смысл ты вкладываешь в эти слова, - уже начиная улыбаться, сказал Ливенцев.
   - Да вот, к примеру, хоть об себе мне вам доложить, ваше благородие, безулыбочно начал объяснять Дьяконов. - Жил я до мобилизации под Керчью, город такой есть...
   - Знаю я Керчь, - ну? Селедка там ловится.
   - И селедка, и пузанок, и разная там всячина: бычки, судаки, лещи, прочие...
   - Чем же это не пища? - спросил Ливенцев с любопытством, но Кузьма только головой повел.
   - Какая же это пищия, ваше благородие, - искренне недоумевал он, так как для него-то дело было вполне ясно.
   - Что же ты там делал, под Керчью? Хозяйство у тебя там было?
   - Да как сказать вам, - было, конечно... Корову баба держала, молоко там, сливки, творогом индюшат кормила... Курей штук двадцать, кролы... Ну, опять же, огородишко там у нас, - летнее дело, - кавуны, дыни там, редиска, морковка, картофля, - все зрящее, а что касается настоящей пищии, не-ма-а...
   Подошел в это время фельдфебель Верстаков с докладом о чем-то и не дал Ливенцеву узнать у Кузьмы Дьяконова, какую же именно пищу считает он "настоящей".
   А другой ополченец, Завертяев Тихон, "вредными вещами" назвал как-то в подобном разговоре с ним Ливенцева картины. Он до войны служил в богатом доме лакеем, и там его заставляли каждый день обтирать пыль с картин, развешенных на стенах, - вот из-за этой пыли картины у него и стали вредными вещами; сказать же, что это были за картины, он не мог, так как это ему, по его словам, было "совсем без надобности", - картины и картины... "А кому из гостей интерес был на них смотреть, те смотрели".