Все-таки ежедневная забота о картинах приучила Завертяева к порядку, и солдат из него вышел довольно исправный. Но было много и таких, которые и солдатами были плохими и картинами не были огорчены, так как никогда их не видели, и все слова застывали на языке Ливенцева, когда его подмывало сказать им горячо и ярко о родине, о том, какая святая возложена на них задача - защищать своею грудью родную землю.
   Он думал, что его поймут если не все солдаты его роты подряд, то хотя бы младший командный состав, и, собрав взводных и отделенных унтер-офицеров в одной землянке, повел было с ними беседу о том, как приходили уж не раз завоеватели на русскую землю, но уходили с разбитыми зубами, а вот теперь такими завоевателями России хотят стать немцы. Но первый же из вызванных им на разговор взводных, бородатый и расторопный и тем похожий на Старосилу, Мальчиков, хитровато щурясь, сказал уверенно:
   - До нас, ваше благородие, немец не дойдеть, - мы вятские.
   Оставалось только напоминать каждому, что он обязан был делать при штурме неприятельских окопов и что может всех ожидать в этих окопах, которые гораздо глубже русских, имеют отсеки и, пожалуй, будут защищаться упорно.
   - Если он, немец, будет упорен, то нам надо быть вдвойне упорней, говорил Ливенцев. - Теперь нам хорошо, - проволоку разнесла к черту наша артиллерия, а мне в прошлом году пришлось в Галиции через проволоку лезть, и вся рота так под огнем лезла, - через проволоку, даже ножниц не было у нас, чтобы ее резать, - и, однако, мы перелезли и окопы взяли. А теперь что же! Теперь благодать! Теперь у нас и гранатометчики есть, а тогда ведь не было... Теперь вся армия на немца идет, а тогда один наш полк почему-то послали, и то мы шли с одними винтовками... Только когда мы уж в австрийских окопах сидели, пулеметная команда к нам подоспела, артиллерия же наша где-то в болоте завязла... А почему мы окопы взяли? - Потому что шли дружно, стеной, без отсталых, вот так и теперь будем: ура, - и все на свете забудь, и помни только про австрийские окопы, а прочесал первую линию, - гони во вторую... Главное, от товарищей не отставай, не задерживайся, ни на какую окопную австрийскую хурду-мурду не зрись, что бы там у них ни валялось... Даже и с пленными не застаивайся, - это уж я распоряжусь на месте, кому с ними идти, а не я если, - убит могу быть или тяжело ранен, - то мой заместитель, подпрапорщик Некипелов. Кстати, о ранах. Легкие раны в бою не замечаются: если только с ног не свалило, - действуй, из строя не выходи! В бою каждый человек важен, а легкую рану после сам перевяжешь, на то у всех индивидуальные пакеты имеются, а не достанешь перевязаться сам, - товарищ перевяжет...
   Так и в этом роде говорил Ливенцев, стараясь казаться гораздо опытнее, чем он был на самом деле. Он нисколько не подвинчивал себя, - он о себе лично не думал, только о своей роте, от которой себя отделить уже не мог. И ответственность за действия которой в предстоящем бою ощущал очень остро.
   Но он не отделял и своей роты от всего четвертого батальона, хотя ей приходилось вести весь батальон, так как она была в нем по счету первой. Поэтому он ревниво присматривался, насколько это можно было в окопах, и к батальонному Шангину и к командирам других трех рот.
   Шангин, как показался ему вначале разболтанным, так и оставался в его представлении - разболтанным и торопыгой. По опыту он знал, что такие командиры в бою не портят дела только тогда, когда остаются сзади.
   Командирами четырнадцатой и пятнадцатой рот были прапорщики, как и он, Коншин и Тригуляев, а в шестнадцатую, несколько позже их, назначен был почему-то старый отставной корнет Закопырин, не способный уже ездить верхом, однако и ходивший, по причине своей толщины, так же плохо.
   - Как же вы побежите с ротой в атаку? - спросил его Ливенцев без иронии, но с неприкрытым любопытством.
   - Бегать я никому не обязался, я не беговая лошадь, - с достоинством ответил Закопырин.
   - Однако ведь придется же и пробежаться до австрийских окопов, - силясь представить этого коротенького и совершенно заплывшего до сокрытия глаз командира роты бегущим, снова спросил Ливенцев.
   Но с еще большим достоинством и даже с рокочущим хрипом в жирном голосе сказал на это Закопырин:
   - Вы забываете, что я не-е прапорщик пехотный, а корнет.
   И Ливенцев вспомнил, что он слышал от прапорщика Тригуляева, человека по натуре довольно веселого, но совершенно пустого:
   - Закопырин-то наш - каков! - выражал батальонному свое порицание за то, что вы, прапорщик, командуете первой ротой в батальоне, а он, кор-нет, последней.
   При этом Тригуляев подмигивал и выделывал такие сложные штуки губами, щеками и ноздреватым носом, что небольшое лицо его морщилось, как у новорожденного.
   Коншин, назначенный на место Обидина, был гораздо серьезнее, но по близорукости носил пенсне, а это тоже, как и солидная толщина, совершенно лишняя вещь в бою. До войны он работал в Тамбовском губернском архиве и сотрудничал там же, в Тамбове, в "Губернских ведомостях", а эти занятия расположили его к основательности действий и непреклонности суждений.
   Правда, Ливенцев сомневался в том, был ли он способен бежать впереди роты своей на штурм, но все-таки он был и не такой пожилой, и далеко не так щедро упитан дарами природы, как Закопырин. А привычка копаться в архивах привела его к тому, что он довольно хорошо сумел изучить полевой устав, выпущенный главным штабом еще до японской кампании, когда не было в военном обиходе не только аэропланов, пулеметов и колючей проволоки, но даже и трехлинейная винтовка была введена не во всех частях.
   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
   ШТУРМ
   I
   Утром, на рассвете, пошел вдруг сильный дождь. Солнце, поднявшись, расшвыряло тучи, но сырость в воздухе держалась и повлекла за собой стрельбу химическими снарядами по батареям на участке дивизии Гильчевского: австрийцам непременно захотелось истребить всю артиллерийскую прислугу и этим сорвать новый штурм.
   К газовому обстрелу давно уже готовились и носили при себе на всякий случай противогазы. Однако знали, что это слишком сильное средство войны палка о двух концах: на газовый обстрел заранее приказано было отвечать тоже газовыми снарядами, которых достаточно было теперь как в парках, так и на позициях. Как только раздались крики: "Химия! Газы!" и лишь только успели надеть маски, взялись за эти снаряды.
   Батареи в это мглистое утро имели совершенно фантастический вид.
   Разрывы австрийских снарядов вообще были красные, чем издали отличались от русских, дававших белый дым, и вот теперь, в красной, как при пожаре, мгле, на батареях метались офицеры, точно на дьявольском маскараде, - с квадратными стеклами в белых черепах из резины и с длинными зелеными хоботами.
   Они именно метались, а не ходили от орудия к орудию. Подавать команду наводчикам, тоже смотревшим сквозь стекла масок, было нельзя, - голоса противогазы почти не пропускали, приходилось командовать каждому наводчику на ухо и от него тут же бросаться к другому. А при каждом броске кололо в легкие и почти опрокидывало навзничь от удушья. Не верилось, что противогазы рассчитаны на шесть часов, - каждому казалось, что в них невозможно выдержать и часа.
   Теперь никто уже не думал о возможности смерти от осколков снарядов, это отступило на второй план, - выпало из сознания; на первом плане было только это - вот-вот нечем будет дышать... Обстрел тянулся больше часа, и прекратили его австрийцы: они не ожидали, что русские батареи будут им отвечать так же.
   Когда часам к девяти приехал на позиции Гильчевский, он увидел на батареях лошадей, валявшихся около своих коновязей с кровавой пеной, бьющей из ноздрей и рта, с мутными глазами: некоторые из них бились еще в судорогах, другие уже издохли. Люди, снявшие противогазы, были бледны, красноглазы, с угольной пылью, осевшей на губах и веках; они качались и с трудом понимали простые слова. Многих пришлось отправить в тыл, передать врачам, а между тем даже и от комкора Федотова пришел приказ о повторении штурма.
   Установлена была ночью связь с 14-й дивизией, и оттуда пришли ободряющие вести: две линии австрийских окопов были заняты прочно, так что если бы нажала как следует 101-я, то враги очистили бы сами и третью линию.
   Хотя полку Ольхина Гильчевский приказал остаться в резерве, но сам Ольхин не усидел в Новинах, - прискакал на позиции и пробрался на наблюдательный пункт начальника дивизии.
   Он был вне себя от выходки австрийцев:
   - Газы вздумали пустить в дело, мерзавцы, - ого! Порядочные люди так не поступают!.. Вы знаете, что это значит, Константин Лукич?
   - Догадываюсь отчасти, - ответил Гильчевский, в то же время пристально вглядываясь в глаза Ольхина. - А вы как думаете?
   - Это называется: не мытьем, так катаньем, - вот что это такое! - бурно кричал Ольхин, очень темпераментный человек. - Мытьем, по-человечески, отчаялись взять, а конец свой чуют, - вот и гадят!
   - Дескать, семь бед, один ответ? Да-да-да, голубчик мой, я и сам прихожу к тому же выводу... к тому же выводу...
   Он присматривался в бинокль к позициям противника, чтобы найти в них новое, чего не было после вчерашнего штурма, однако это новое - были только рогатки, беспорядочно набросанные в основательно проделанных проходах.
   - На полчаса работы для донцов и туркестанцев, только на полчаса... говорил он больше про себя, чем для Ольхина, Протазанова и окружавших его штабных. - Они же теперь злы на мадьяр и разнесут у них все к черту с первых же залпов. Только нужно им все-таки отдышаться и привести у себя все в порядок... Упряжки новые пригнать из парков... А мосты? А в каком состоянии наши мосты? Узнайте сейчас же, - обратился он к начальнику связи.
   Заблаговременно, еще перед первым штурмом, приказал Гильчевский сделать мостки через окопы и ходы сообщения, не говоря уже о ручье Муравице; мостки имели особое назначение: по ним должны были, в случае удачи штурма, проскакать горные батареи для поддержки наступающей пехоты; если же удача будет такою, какая могла мерещиться только в пылких мечтах, то вслед за горными могли бы двинуться по этим мосткам и все вообще легкие батареи, бить по отступающему неприятелю вдогонку.
   Однако мостки, возможно, были разбиты утром, и Гильчевский встревоженно ждал сообщения об этом. Но они неожиданно оказались целы, и Гильчевский обвел всех около себя округлевшими и проясневшими глазами и сказал Протазанову:
   - Приказываю: артиллерии открыть усиленный огонь ровно в одиннадцать, а ротам повторить штурм ровно через полчаса, - в одиннадцать с половиной... Пехота чтобы не ожидала, когда огонь прекратится, так как он прекращаться не будет, а будет лупить в хвост и гриву первую линию, пока до нее не добегут наши, а когда добегут, вот тогда только по второй пусть жарят все наши батареи: это вместе с тем будет заградительный огонь, чтобы вторая линия не успела подоспеть на помощь первой. Подробные приказания пехоте были отданы раньше без обозначения времени штурма, - теперь, значит, только точно указать время, да чтобы не выскакивал никто раньше времени, как вчера у полковника Кюна! Кстати, надо узнать, чем он таким вчера был болен, да не болен ли и сейчас этот Кюн?
   - Слушаю, ваше превосходительство, - внимательно слушавший и подтянутый, как всегда, ответил Протазанов и отошел для передачи приказа.
   И было всего только десять часов, когда и пехота и артиллерия узнали о решении, принятом начальником дивизии, а начальник дивизии узнал, что командир 402-го полка был вчера не то чтобы болен, а всего только несколько недомогал; в том же, что две его роты вчера выскочили на штурм раньше времени, виноваты исключительно только сами командиры этих рот, которые, к сожалению, были убиты и ответственности больше ни за какие свои проступки нести не могут.
   II
   Ровно в одиннадцать грянула вся артиллерия, сколько ее было в дивизии. Обе высоты - 100 и 125 - в первые же минуты окутались дымом от разрывов, однако мадьяры не захотели остаться в долгу: постепенно вступали в борьбу с гаубичными и тяжелыми батареями, громившими пулеметные гнезда, их тяжелые батареи.
   Но было все-таки преимущество над 38-м мадьярским, короля испанского полком, и над другими полками мадьяр, занимавшими высоты, у полков дивизии Гильчевского: русская легкая артиллерия оказалась многочисленной, хотя тяжелые батареи противника и были сильнее.
   Пальба все учащалась, - ее можно уже было назвать ураганной. Такой силы огня не разрешал Брусилов, боясь износа орудий, но на полчаса подготовки штурма, при условии чередования батарей, ее разрешил лишь Гильчевский.
   Земля гудела и дрожала, - это все замечали в окопах. Перепуганные полевые мыши, ютившиеся между бревнами потолков, падали вниз на головы солдат, не считая уж больше своего убежища прочным; вместе с ними сыпались и мелкие комья сырой земли.
   Однако держаться можно было только в глубоких окопах, - ходы сообщения теперь не спасали ни от осколков, ни от шрапнели. Представляя то, что творилось на позициях своих и противника, прапорщик Ливенцев вспоминал прошлогоднюю атаку своей роты на высоту 370 под прикрытием густого тумана, когда не было ни такой ошеломляющей пальбы, ни таких огромных сил, пущенных в действие с обеих сторон. Случайно тогда ждала его удача, но что ждет его теперь?
   О смерти почему-то не думалось. Живого представления о ней, быть может совсем уже близкой, не принес ему и Обидин, назначенный Гильчевским в третий батальон, в одиннадцатую роту, к удовольствию Капитановой. До этого дня Ливенцев и Обидин виделись редко и мельком и почти не говорили друг с другом, теперь Обидин был торжественно-растревожен; он сказал проникновенно:
   - Итак, значит, оба наши батальона через час пойдут на убой! Ну что ж, - раньше ли, позже ли, все равно... Николай Иванович, я верю, что вы останетесь живы и невредимы, а меня убьют... убьют, это я чувствую!
   - Как же можно это чувствовать наперед, - что вы! - пытался успокоить его Ливенцев, напрасно усиливаясь в это время припомнить его имя и отчество.
   - Нет, нет, не говорите, - волновался Обидин, имеющий действительно какой-то обреченный вид.
   - Сны, что ли, вы нехорошие видите? В этом нет ничего вещего: при такой обстановке всякий подобные сны может видеть.
   - И сны, и все... Нет, я не уцелею, нет, Николай Иванович, - это, может, вам покажется тривиальным, что я скажу, но вы не смотрите так... Вообще, я - не герой, я - человек слабый... У меня есть невеста, Николай Иванович, - вот ее адрес (он сунул в руку Ливенцева бумажку). Сообщите ей, что меня убили, хотя... хотя это, может быть, и жестоко с моей стороны, но я так смотрю на это: пусть лучше она узнает, чем будет оставаться в неведеньи, считать меня живым, когда я уж буду гнить в земле... если только меня похоронят, а не бросят там, где убьют меня...
   Ливенцев очень живо представил при этих словах внимательные глаза Натальи Сергеевны и обещал, конечно, написать невесте Обидина, но тот следил в это время ревниво за своей бумажкой и сказал по-ребячески просительно:
   - Спрячьте, спрячьте, пожалуйста, Николай Иванович, а то вдруг потеряете, и как же тогда?
   - А почему же вы не допускаете, что меня убьют, может быть, гораздо раньше, чем вас? - спросил, невольно улыбнувшись при этом и пряча бумажку к карман шаровар, Ливенцев.
   - Убежден в этом! - уверенно ответил Обидин. - Вы рождены под счастливой звездой, как принято говорить...
   - Или в сорочке, как тоже принято говорить? Впрочем, есть еще такие, что и в талисманы верят: недалеко ходить, - корнет Закопырин верит и что-то такое на шее носит. Блажен, кто держится за тетенькин хвостик какой-нибудь ерунды: дуракам иногда действительно непостижимо везет! - насмешливо говорил Ливенцев.
   Обидин смотрел на него проникновенно и вдруг передернул губами, как будто стремясь усмехнуться, и не то чтобы сказал, а как-то выдохнул:
   - Хватаюсь, как утопающий, за то, что вы мне бросаете: ведь я-то дурак, конечно, в ваших глазах, а? Так что, может быть, и мне повезет сегодня быть только раненым, а? Пусть даже оторвет хотя бы ногу... или даже руку, - я согласен...
   И снова, как когда-то раньше, охватило Ливенцева при этих жалких словах чувство брезгливости к тому, с кем вместе, в одном купе вагона, ехал он в марте, два месяца назад, сюда, на фронт; поэтому он сказал теперь уже безулыбочно, даже хмуро:
   - Был такой страшный для нас день во время русско-японской войны, когда взорвался "Петропавловск" и адмирал Макаров, и художник Верещагин, и множество дорогих людей погибло, а Кирилл Владимирович, великий князь, один из сотни ему подобных и нам ненужных и для нас вредных, выплыл каким-то образом из пучины наверх, и его подобрали, и он жив до сих пор, и, говорят, торчит зачем-то в ставке... Помнится, старый боевой генерал Драгомиров отозвался на это тогда народной поговоркой, не то чтобы великосветской, однако меткой: "Дерьмо плавает!" Так что и с вами вполне может случиться то же самое, что и с вышеупомянутым великим князем.
   Обидин не мог не понять колкости Ливенцева, но счел за лучшее не показывать, что понял, пробормотал: "Да вот видите, повезло же ему, - может быть, мне тоже..." и простился, а Ливенцеву было не до того, чтобы думать над Обидиным: у него под началом было около двухсот человек, за многих из которых не мог поручиться он, что они не чувствуют себя теперь так же, как Обидин.
   Машинально он вынул бумажку и прочитал на ней: "Г.Касимов, Рязанской губ., Верхняя ул., собственный дом, Вере Андреевне Покотиловой". Он не слыхал раньше от Обидина, из каких тот мест, но теперь, хотя это был адрес его невесты, а не его самого, зачислил его тоже в касимовцы. Почерк у него оказался странный какой-то, как у малограмотных людей, что Ливенцев объяснил, впрочем, отчасти его волнением, отчасти плохо очиненным химическим карандашом.
   III
   Несколько раз за время канонады смотрел Ливенцев на свои часы, и когда наконец стрелки подошли к половине двенадцатого, он крикнул Некипелову:
   - Штурм!
   Некипелов снял фуражку и перекрестился. Считая, что это не плохо в такой момент, Ливенцев сделал то же, а вслед за ним, без всякой с его стороны команды, снимали фуражки и крестились солдаты...
   Некипелов не зря получил подпрапорщика: он имел Георгия всех четырех степеней. Как-то, разговорившись с ним, Ливенцев узнал, что у него в Сибири есть сестра, которая ходит на медведей с рогатиной и с ножом, и она недавно писала ему, что имеет на своем счету уже двенадцать медведей.
   - Какова же она из себя? - полюбопытствовал Ливенцев.
   - Сказать, чтобы была из красивых собою, нельзя, - так она, вроде меня, ну зато она и ростом вышла с меня и силой ее бог не обидел, - объяснил ему Некипелов. - А на медведей это она приучилась с отцом ходить, я уж в это время на службе был... Ну, раз они такого огромадину из берлоги подняли, что и сами не рады были... Этот мишка отца тогда повредил, мог бы и совсем задрать, если б не сестра Дуня: она к нему кинулась с ножом, как он стоймя стоял, да снизу вверх ему по брюху - тррр! А конечно же, нож сама точила, как бритва он был, - вот почему огромадина этот повалился, а то бы конец отцу. Так что теперь уж он дома сидит, одна Дуня ходит.
   - Да ведь рогатину медведь сломать может или как? - захотел уяснить это Ливенцев.
   - Обязательно сломает, - в этом и дело, - невозмутимо сказал Некипелов.
   - Ну вот, допустим, сломал, - как же потом?
   - А потом очень просто: она подскочит и своим этим ножом его снизу вверх по брюху, - тррр! - и медведь стал ее, остается ей только драть с него шкуру да окорока его положить под шкуру на санки да домой все это везть, - и все дело.
   Особенно живописно у Некипелова выходило это "тррр", - звук, которого, может быть, невозможно было и расслышать даже сестре его Дуне во время ее богатырского подвига в одиночной борьбе с сильным зверем в глухой зимней тайге. И, когда бы потом ни обращался Ливенцев к Некипелову, всегда и неизменно вспоминалось ему это "тррр".
   Теперь, во время сокрушающей все там наверху канонады, отдающейся во всем теле не как треск, а как совершенно подавляющий грохот, не смолкающий ни на минуту, мирной идиллией могла бы показаться схватка великорослой Дуни с хозяином тайги; но зато в той схватке, которая предстояла вот-вот, можно было положиться на брата сибирской медвежатницы.
   Правда, четвертый батальон назначен был идти по порядку, после третьего, но, во-первых, тринадцатая рота должна была показать пример всему батальону, а во-вторых, третий батальон с двумя Капитановыми во главе его и с такими ротными командирами, как Обидин, Ливенцев не считал надежным. Ему представлялось, что этот батальон непременно испортит дело двух первых и не кому-либо другому, а именно ему, Ливенцеву, придется спасать положение какою-то мгновенной догадкой, каким-то "тррр", без которого все дело может погибнуть.
   Батареи не прекращали пальбы, и трудно было судить в окопе о том, что делалось наверху, зато это видел взволнованно следивший за всем со своего наблюдательного пункта Гильчевский.
   Слишком смело выдвинутый вперед, - всего на семьсот шагов от окопов, этот наблюдательный пункт уцелел от артиллерийского обстрела, но пули залетали сюда и звучно шлепались в бруствер, так что стоять здесь было совсем небезопасно.
   Однако ни Ольхин, ни Протазанов, ни тем более сам Гильчевский, - никто из них не мог удержаться от соблазна следить за тем, как выбежали из своих окопов первые роты обоих ударных полков, как очень быстро пробежали они по расчищенным снарядами проходам, как задерживались они то здесь, то там на брустверах мадьярских окопов, но потом прыгали вниз и исчезали, а за ними следом бежали, как будто даже еще быстрее и уверенней, вторые роты, потом третьи...
   - Пошло дело, пошло дело! - кричал возбужденно Ольхин.
   - Подождите хвалить, - не сглазьте! - останавливал его Протазанов.
   - Нет, уж теперь не сглазишь! Теперь уж взяли их за жабры! - не унимался Ольхин.
   Гильчевского ободряло это, что командир полка чужой дивизии, - притом старой кадровой, стрелковой и академист к тому же, - так близко принимает к сердцу интересы его дивизии, ополченской, к которой принято было в кадровых частях относиться не иначе, как только насмешливо; но он, как и его начальник штаба, все еще не свеял с себя горечи вчерашней неудачи, поэтому он предостерегающе поднимал в сторону Ольхина палец и бормотал:
   - Цыплят по осени считают... по осени... по осени...
   Глухо из-под земли начали доноситься со второй линии неприятельских окопов взрывы.
   - Ага! Наши гранатометчики, наши работают! - радостно закричал Ольхин.
   - По-чем вы знаете, а? По-чем вы знаете, что наши, а не ихние? пробовал даже возмутиться этой преждевременной радостью Гильчевский и не мог: ему тоже казалось, что так рваться могут только русские гранаты!
   Одна за другой бежали в проходы и уже без задержки спрыгивали в глубокие окопы мадьяр, как в свои, роты вторых батальонов. Вот на высоте 125 появились кучки австрийцев с пулеметами, однако не успели пристроиться, чтобы обстрелять штурмующих, как были обстреляны сами снарядами гаубичной батареи и разбежались, бросив пулеметы и несколько убитых возле них.
   - Так их, та-ак! Так-так-так, - молодцы! - кричал теперь уже сам Гильчевский по адресу батарейцев. - Крой их, вонючих, кро-ой!
   "Вонючими" стали у него австрийцы только сегодня, когда вздумали взяться за удушливые газы: раньше Гильчевский отдавал дань уважения своим противникам за их благоустроенные деревни, в которых улицы были щедро посыпаны гравием, за то, что вместо наших грунтовых дорог, непроезжих осенью и весною, у них везде шоссе, как везде линии телеграфных и телефонных столбов и повсеместны указатели, благодаря которым безошибочно можно было двигаться в любую сторону, не прибегая к опросам местного населения, не всегда ведь толкового, а иногда даже и сознательно долго скребущего в затылке, прежде чем ответить что-нибудь такое, что совершенно сбивало с толку.
   Враг с сегодняшнего утра стал в его глазах подлым, и, чувствуя к нему личную озлобленность, Гильчевский понял наконец, что та же озлобленность теперь у всех от мала до велика в его дивизии и что поэтому неуспеха уже быть не может, как вчера, а непременно должен быть и будет успех.
   Движение рот, одна за другой идущих на штурм, было исключительно дружным, и самое дело штурма чем дальше, тем быстрее текло. Вот уже на той верхушке высоты 125 появились взамен еще недавно там бывших австрийцев кучки бойцов 401-го полка; вот они осматривают и забирают с собою брошенные противником пулеметы; вот они, не мешкая ни минуты, переваливают через гребень к третьей линии укреплений.
   - Смотрите, - пленные, пленные! Пленных ведут! - кричит раскрасневшийся от радостного волнения Ольхин, и Гильчевский видит - действительно, группа австрийцев идет под конвоем, а навстречу этой группе бегут и потом проваливаются в окопы и ходы сообщения, кажется, уже четвертого батальона какого-то полка роты... Какого именно, - 401-го или 402-го, - трудно уж и следить стало от влаги, заволакивающей старые глаза.
   Вот на высоте 100 свои, - значит, и она взята, а пленные австрийцы, группа за группой, идут сюда безостановочно, - два потока движутся: свои широкий, туда, враги - узкий, сюда, свои вытесняют врагов, свои занимают их окопы, свои бегут и бегут вперед молодцами, как и надо...
   - Как думаете, больше уж, пожалуй, их будет, чем вчера? - кивает на пленных Протазанову Гильчевский.
   - Куда там вчера! Гораздо больше! Победа, Константин Лукич! - кричит Протазанов.
   - Победа, победа, - ура! - подхватывает Ольхин.
   Оба они кричат потому, что возбуждены, но артиллерия как своя, так и вражеская уже умолкла, а винтовочные выстрелы и короткие очереди пулеметов доносятся теперь уже издалека, с того склона высот, откуда все подходят, одна крупнее другой, новые и новые кучи пленных.