Страница:
- Вот тебе и "святое искусство"!
- Значит, вопрос о моем заказе, - значительно сказал тут же после вставки о Фигнере земгусар. - Хотя он и не миллионный, но все-таки и не маленький, а?
- Нет, не маленький, - согласился заводчик.
- Выполнить его вы в состоянии?
- Могу... Могу, только дело в сроках... - задумался несколько заводчик.
- А также и в ценах, я думаю, а? - земгусар посмотрел ему прямо в глаза проникновенно.
- Цены, да, конечно... Ввиду срочности заказа надо бы прибавить кое-что к существующим... Ведь рабочие... рабочие теперь требуют... да и жизнь дорожает...
- Гм... да... конечно. По соседству с вашим заводом есть, насколько мне известно, завод братьев Млинаричей, а?
- Есть, как же, есть... Но только, должен я вам заранее сказать, недобросовестный! - И впалые глаза заводчика загорелись еще и огнем ненависти, кроме лихорадочного, а земгусар продолжал спокойно:
- Это - ваши конкуренты, и ваш отзыв о них вполне понятен.
- Но обо мне, обо мне они не посмеют так отозваться! - выпрямил было спину и поднял голову, но тут же закашлялся заводчик.
- На чужой роток не накинете платок, - безжалостно заметил земгусар, выждав, когда прошел припадок кашля. - Но суть дела не в этом, а вот в чем. Существующие цены на все, что я вам заказать хочу, мне досконально известны... Но вы только что сказали, что надо бы их повысить. Хорошо, пойду вам навстречу. Предлагаю вам двойные цены против тех, которые могли бы взять ваши соседи по заводу.
Это было сказано далеко не в полный голос и после беглого взгляда на дверь номера, а заводчик после этих слов раза три приподнял и опустил складки на лбу, потом спросил почти шепотом:
- Ваш процент?
- Семьдесят пять тысяч, - буркнул земгусар.
- Семьдесят пять? - изумленно, шелестящим шепотом повторил заводчик, посмотрел снова на артистически сшитые сапоги, приложил пальцы к левому виску, точно щупая пульс там на бившейся синей вене, и сказал наконец неприкрыто возмущенно: - Желаете догнать певца Фигнера?
- Это вас не касается, кого я хочу догнать, - отпарировал земгусар, но если вы не согласны на это, то заказ перейдет к вашим соседям.
- А вы уже были у них? - тут же спросил заводчик.
- Нет, еще не был... Я предпочел сначала предложить заказ вам.
Заводчик вздохнул с заметным облегчением и стал изучающе рассматривать список.
- Если семьдесят пять, то что же останется в результате? - спросил он как бы про себя.
- Вполне довольно останется, - тоже как будто про себя отозвался заказчик.
- Это в зависимости от того, по каким расценкам принять заказ, подавив в себе даже потребность кашлять, продолжал думать вслух заводчик.
- Расценки могут быть приняты во внимание те, какие существуют на заводе братьев Млинаричей, - так же, точно погруженный в себя, проговорил земгусар.
- У них... у них низких расценок быть не может! - резко сказал заводчик и закашлялся.
- Тем лучше для вас, - спокойно возразил земгусар.
Спустя минуту заводчик, продолжавший внимательно изучать список и что-то подсчитывать в уме, искоса взглядывая на гостя, сказал ему решительным тоном:
- Да ведь не согласятся на такие цены, послушайте!
Земгусар встретил это спокойно.
- Кто именно не согласится? - спросил он.
- Ваше ведомство, конечно... Земгор...
- Это уж не ваша забота, а моя.
- Я понимаю, что ваша, но ведь я вовлекаюсь вами, вы понимаете, во что?
На мгновенье даже вид у заводчика стал испуганный, так что земгусар улыбнулся одним углом рта.
- Я вас вовлекаю только в исполнение военного заказа... которого вы не получите, если будете так долго раздумывать над сущими пустяками!
Заводчик еще раз посмотрел на его сапоги, потом на список, нервно похрустел костлявыми пальцами и сказал наконец невнятно:
- Хорошо, что ж... Под вашу ответственность... Хотя я вас и не знаю, впрочем.
Земгусар неторопливо вынул бумажник, а из него свою визитную карточку, на которой было напечатано: "Илья Галактионович Лепетов".
Выйдя через четверть часа из номера заводчика, земгусар завернул на Крещатик и остановился перед витриной одного из ювелирных магазинов, в которой на фоне белоснежной ваты привлекающе поблескивали изумруды, рубины, бриллианты.
Камни были некрупные и невысокой цены, но он не сомневался, что хозяин магазина покажет ему и что-нибудь приличное, спрятанное им поглубже и подальше и ожидающее денежных покупателей.
Хозяин, человек южного типа, весьма упитанный, но тем не менее старавшийся казаться оживленным, легким, веселым, говоривший с едва уловимым акцентом, услышав от него, что он хотел бы видеть что-нибудь стоящее внимания, спросил его почти на ухо:
- А на какую цену, например?.. Тысяч на... десять, а?
- Можно и больше, - солидно ответил Лепетов.
- На пятнадцать?.. На двадцать, а? - испытующе глядя, еле шевелил толстыми бритыми губами владелец магазина.
- Можно и больше, - тем же тоном, как и прежде, сказал Лепетов.
Тогда продавец драгоценностей стремительно открыл перед ним дверцу своего прилавка и сказал таинственно:
- Милости прошу сюда!
В маленькой комнатке сзади магазина земгусар Лепетов просидел больше, чем в номере заводчика, хотя владелец драгоценных камней показал ему всего только три солитера, сопроводив это, правда, целым трактатом о бриллиантах вообще и предлагаемых камнях в частности.
Увлекаясь, он усиливал акцент, но, даже и увлекаясь, не переставал внимательнейше наблюдать за пальцами своего состоятельного покупателя, разглядывавшего то один, то другой камень в лупу, причем остальные два камня он проворно в это время припрятывал.
Лепетов остановился наконец на самом крупном и самом безукоризненном по чистоте и огранке. Цена его была высока, но гораздо ниже тех семидесяти пяти тысяч, которые он считал уже "заработанными" в этот день.
Почтительно провожая его, говорил владелец магазина, впадая в философский тон:
- Ничего нет вечного на земле, разумеется, но бумажных денег ведь, например, скажем, египетские фараоны и не вводили и даже и представить их тоже никак не могли, не так ли? А что же касается камней, то вам это и без меня очень должно быть хорошо известно, сколько у них камней было в ихних коронах, а также у ихних жен в разных там браслетах... уверяю вас, вы сделали сегодня превос-ходнейший ход!.. А что касается меня лично, то я... я, может быть, даже сделал большую глупость, а?.. Как мы можем знать, что нас ожидает в будущем?
И толстяк даже губы выпятил, отчего рыхлое лицо его стало задумчивым, и выпуклые черные глаза налились скорбью.
Но он не задумывался и не скорбел, когда проводил покупателя; напротив, он весьма довольно потер руки: на деньги, которые он получил с земгусара, он должен был в тот же день купить по случаю другой бриллиант, гораздо более, почти вдвое более ценный, и если появлялась у него тень заботы, то только о том, чтобы тот бриллиант не попал в другие руки, поэтому он поспешил к телефону навести нужную справку.
В Киеве, конечно, много было всяких учреждений и баз, обслуживавших фронт, но гораздо больше игорных домов, кафешантанов и мелких ресторанов, где с раннего вечера и до утра дым стоял коромыслом, где запрещенную к продаже водку, а чаще разбавленный водою спирт подавали в бутылках из-под сельтерской воды, а для того чтобы заказать вина, кутилы говорили официанткам: "Смородинной!"
С наступлением вечера центральные улицы и скверы становились непроходимыми от вполне доступных и очень назойливых женщин, а понятие, приблизительное конечно, - о том, сколько среди этих густых толп немецких шпионок, имели только в штабе контрразведки действующих австро-германских войск на русском фронте.
V
Около Херсона в нескольких деревнях и селах расквартированы были по хатам тихие помешанные из городской больницы для умалишенных. Отчасти признавалось при этом врачами, что несложный, но занимательный труд душевнобольных в сельском хозяйстве полезен будет для их здоровья, отчасти и главным образом - преследовалось этой мерой то, что очищалось на окраине города большое и вполне оборудованное помещение под госпиталь для раненых бойцов. В хатах же, чуть только убеждались, что бормочущие про себя и имеющие разные другие странности люди ни пожаров делать, ни убивать кого-либо не замышляют, в работе очень усердны, если за ними следить, а в еде неприхотливы, довольно охотно их держали, - так много ушло из деревни в армию рабочих рук, так затосковали поля по пахарям.
В госпитале, который открылся в бывшем доме для душевнобольных, начала работать, записавшись на курсы сестер милосердия, библиотекарша херсонской публичной библиотеки Наталья Сергеевна Веригина.
Прапорщику Ливенцеву на фронт она писала гораздо больше писем, чем отправляла, и в одном из не отправленных ею была такая фраза: "Война уничтожение, искажение и смерть всего существующего, - как же можно ее понять, если человек не сошел еще с ума?.." Это написала она после того, как в первый раз побывала в госпитале, мимо которого ходила иногда прежде и на дворе которого или в саду за зеленой решеткой ограды видела больных в желтых халатах из того же самого, как ей казалось, грубого толстого сукна, из которого шили солдатские шинели.
Она знала, конечно, что психика многих не выдерживает ужасов боя, даже одного артиллерийского, не рукопашного, и тогда между серо-желтой шинелью и желтым, верблюжьего сукна, халатом была всего одна ступенька: только что был солдатом, - и вот уже нет солдата, и даже нет человека, которому ничто человеческое не чуждо, есть какая-то злобная насмешка над человеком, вроде отражения лица на ярко начищенном толченым кирпичом медном самоваре.
Война поразила ее чрезвычайно еще в самом начале, летом четырнадцатого года, однако она, как и очень многие, полагала, что несколько месяцев сумасшествия - и наступит благодетельный кризис, и внезапно заболевшее человечество пойдет на поправку. Но болезнь - война - стала затяжной, - вот уже почти два года войны, и кто может сказать, когда она окончится и чем окончится? Она искала около себя пророка и не находила; она спрашивала объяснений тому, что происходит, у тех, кто казались ей умными, но умные говорили или то, что для нее самой представлялось как очевидная глупость, или то, что оказывалось глупостью через месяц, два, три.
В том же неотправленном письме она писала Ливенцеву: "Если нельзя наперед сказать, как распорядится собою или своими ближними сумасшедший, то не излишне ли храбры бывают иные люди, которые берутся предсказывать, как пойдет дальше война и чем она и когда окончится?"
Она была всегда в числе лучших учениц, когда училась в гимназии, потому что с детства любила книги. Детские вопросы: "Почему? Зачем? Как?" не были ею забыты и тогда, когда она стала взрослой. За любовь к книгам ее отец, служивший в земской управе, называл ее "книжной молью". Учиться на тройки ей казалось как-то даже непостижимым. Велико было ее изумление, когда вычитала она где-то, будучи гимназисткой, что генерал Скобелев, знаменитый "белый генерал", - потому "белый", что разъезжал под турецкими пулями на белом коне, в белом мундире и в белой фуражке, - что он, герой русско-турецкой войны 1877-1878 годов, умница и красавец, окончил Академию генерального штаба последним по успеваемости.
- Папа, как же он мог это допустить? - ошеломленная, спрашивала она отца. - Что же, у него совсем не было, значит, самолюбия?
- А разве тут в самолюбии дело? - спрашивал ее отец.
- Конечно, только в самолюбии, - упорствовала она. - А в чем же еще? Что же это, у других хватало мозгов, чтобы все усвоить, что у них там в Академии проходили, а у Скобелева не хватало? Так, что ли?
- А, может быть, просто не придавал он значения тому, что там изучалось, - пробовал решить эту задачу отец, но она оставалась неразрешимой для дочери.
- Все равно, папа, пусть даже не придавал значения! Я, может быть, тоже не придаю значения какому-нибудь там подобию треугольников и даже не знаю, зачем это мне знать, однако же я это учила и знала, когда меня спросили, когда меня к доске вызвал наш математик... А почему же Скобелеву было не стыдно знать все хуже, чем все другие?
Отец потер переносицу и сказал кратко, но решительно:
- Не знаю, почему. Отстань!
Герои пленяли воображение девочки Наташи Веригиной, но, чем больше она взрослела, тем меньше она их видела около себя в жизни, - наконец, они вообще как-то конфузливо исчезли, а она поняла, что принимала за героев самых заурядных людей, которые говорили ей пошлости и, когда она возмущалась, удивленно пожимали плечами.
- Как же это, послушайте, - спрашивали они, - при такой красивой внешности, как у вас, вы, значит, совершенно лишены темперамента?
Это было время, когда выходили одни за другими всевозможные "Панорамы красоты" и "Альбомы парижских красавиц" и появились такие журналы, как "Вопросы пола" и другие подобные; когда разнузданные саврасы как в обеих столицах, так и повсюду в провинциальных городах основывали "Лиги свободной любви", в которые всеми мерами вовлекали учащихся старших классов средних школ и студентов; это была к тому же зловещая пора, когда вылезли из подполья жизнененавистники, проповедники самоубийства, трактовавшие об этом вполне безвозбранно в стихах и прозе, и число самоубийств среди молодежи эпидемически росло.
Нужно было устоять в этом крутящемся около и часто сшибающем с ног мутном потоке; Наташа Веригина устояла. Но вместе с тем выросла в ней замкнутость, отчужденность, подозрительность к каждому, кто стремился подойти к ней поближе.
Однажды вздумалось подойти так к ней тому самому преподавателю математики, который вызывал как-то ее к доске отвечать на вопрос о случаях подобия треугольников. Это был семейный человек, отец нескольких детей, но он пустился весьма сбивчиво уверять ее, что только она одна может сделать его счастливым, если согласится уехать с ним куда-то в Приамурье, где ему предлагают место инспектора; что он навсегда бросит ради нее жену, загубившую его жизнь, и детей от нее, которых он не любит...
Очень испуганная таким горячим признанием в любви, она, не дослушав своего бывшего педагога, бросилась бегом к его жене, которой тут же все рассказала. Педагог потом, на другой день, стрелялся, но неудачно, а когда поправился от потрясения, уехал в Приамурье вместе со своим многочисленным семейством, она же пришла к мысли, что ей тоже лучше будет переменить город. Так она попала на работу в один из южных исторических музеев, - очень хорошее, по ее мнению, место, где можно было бы спрятаться на время и оглядеться.
Ей было тогда почти двадцать лет, - возраст, когда девицы особенно зорко глядят по сторонам, много думают о костюме и прическе к лицу, вырабатывают себе походку и манеру разговаривать в одних случаях так, в других иначе, вообще складываются на продолжительное время, - а возле нее была древность: счастливые находки при раскопках степных курганов и могил каких-то знатных и властных людей очень седой старины.
Она получала неизменные пятерки у историка, когда училась, ей очень нравился этот предмет; она прочитала много исторических романов переводных и русских, но, странно, только этот южный музей заставил ее почувствовать шаги истории рядом с собою, скорее - за своими плечами, чем рядом.
Охотнее всего она занималась бы историей, если бы ей удалось поступить на высшие женские курсы, но для этого не было возможности. Отец преждевременно умер от случайной болезни, мать осталась без средств, а здоровье ее вообще не было крепким. Она пристально глядела по сторонам, чтобы устроить дочь, но шли недели и месяцы, несколько подруг Наташи Веригиной по гимназии вышли замуж, за нее же если и сватался кто, то только старик-нотариус, - человек, правда, состоятельный, имевший двухэтажный собственный дом... Мать сказала об этом дочери робко, дочь отвергла этого искателя ее руки с негодованием.
- Ведь это ты знаешь, мама, как называется! - сказала она, блеснув потемневшими глазами, но больше ничего к этим словам не добавила и тут же поспешно ушла из комнаты, хотя никуда идти ей было не нужно.
- Она у меня выросла недотрога какая-то, бог с ней, - говорила о ней мать соседкам. - Тяжело, похоже так, придется ей жить на свете.
Мать была женщина боязливая; она уверяла, что и болеет "не то чтобы от простуды, а больше с испуга". Она как будто выжидала случая, чтобы еще раз и окончательно испугаться и тогда уже умереть. В первые же дни после начала войны ей стало особенно плохо, и она тихо умерла ночью в начале августа.
Так, в двадцать два года, Наталья Сергеевна осталась одна (если не считать дальних родственников в городе Феодосии) в мире очень большом и строгом, занятом дополна очень большим и страшным делом - войною, в которую были втянуты непосредственно десятки миллионов людей в разных странах.
Было от чего растеряться и съежиться, заползти в щель, но Наталья Сергеевна не съежилась и библиотеку, в которую поступила после музея, совсем не сочла щелью.
Книги были ее друзьями детства, книги она любила, к книгам она и пришла со своими вопросами, теперь уже далеко не детскими: как могло культурное человечество допустить такую войну? Кто виноват в этой войне? Неужели может начаться другая подобная со временем, долгие годы спустя после этой ужасной войны?..
Она так хотела, чтобы это была последняя война, что сразу уверовала, когда прочитала: "Этой войною объявлена война войне!" Ради того, чтобы быть соучастницей войны против войны же, она находила в себе силы, способные перенести что угодно. Эта цель ей осветила и освятила все, эта цель ее захватила.
Большой флакон духов л'ориган, который она купила как раз перед войной, продолжал по-прежнему стоять на ее туалетном столике, и тратила духи она скупо, так как в продаже их становилось все меньше и меньше; она неизменно обвивала вокруг головы свои тяжелые длинные золотисто-пепельные косы; в свободное время она привычно играла на несколько расстроенном пианино; старые материнские ширмы с японскими серебряными ибисами, стоявшими на берегу безукоризненно синего моря, под сенью приятно цветущих вишен, отделяли от остальной комнаты ее девическую кровать... все это было и теперь, как раньше, но новое и главное было найдено и оставалось с нею в этом старом.
Она твердо поверила в то, что вслед за этой войной начнется революция в России и непременно победит, а вслед за революцией в России начнется революция во всех других странах и тоже победит; тогда-то и исчезнут все причины для войны, и войн больше уже никогда не будет.
Ее красивое лицо, строгое в линиях, как лица античных статуй, как-то не было приспособлено к улыбке еще и в детстве; теперь же она чрезвычайно редко находила в жизни поводов для улыбок. Это не было в ней следствием сухости ума и характера, но, пожалуй, в этом выявлялась настороженность одиночки, стремящейся сохранить свое достоинство.
С тех пор, как она начала выдавать книги в библиотеке, она чрезвычайно внимательно вглядывалась в лица и манеры приходивших за книгами. Очень часто случалось, что абонент, остановивший на себе чем-нибудь ее пристальный взгляд, просил ту или иную, совсем неходовую книгу. Неизменно потом с этой книгой она знакомилась сама.
Так было и с прапорщиком Ливенцевым, зашедшим в библиотеку, чтобы спросить здесь то, чего никто до него не спрашивал: "Размышления о том, что важно для себя самого" Марка Аврелия Антонина, римского императора, стоика на троне цезарей.
Конечно, после того, как Ливенцев возвратил ей эту книжку в серой обложке, она внимательно прочитала ее с первой страницы до последней, познакомившись, между прочим, из предисловия с тем, что Марк Аврелий с юности возненавидел войну, но судьба, точно в насмешку, возведя его в сан императора, заставила его двадцать лет воевать с маркоманами, квадами, парфянами, сарматами и в заключение - умереть во время одного из походов.
Эта небольшая, но полная мысли книга как будто подчеркнула красной чертой то не совсем обычное, что она отметила в лице Ливенцева. Наталья Сергеевна, став библиотекаршей, переиначила для себя известную пословицу, и она звучала по ее так: "Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты таков".
Если Ливенцев обратил на нее особенное внимание потому, что она оказалась чем-то непередаваемым похожа на его сестру Катю, в двадцать лет умершую от дифтерита, то и Наталья Сергеевна, в свою очередь, поняла, что чем-то он не похож на других, которых она до того встречала, а главное, что он ей почему-то не чужой, как бывали иные, что с ним она может говорить без подозрений и опасений, почти как сама с собой.
Долго говорить с ним, однако, не пришлось, - полк его ушел из Херсона на Юго-западный фронт, в армию "особого назначения", как первоначально именовалась армия генерала Щербачева, ставшая впоследствии просто седьмою. Ливенцев уехал, но почему-то осталась забота о нем, дума о нем, как этого не случалось ни с кем другим из познакомившихся с ней офицеров, также отправленных на фронт. Ливенцев не знал того, какою радостью светилась она вся, когда получила от него первое письмо.
Это была даже и для нее самой небывалая радость. Придя домой и увидев на дворе пятилетнего мальчика соседей, к которому до того была вполне равнодушна, она вдруг непроизвольно как-то закружила его и даже подняла так, что его чумазое личико пришлось на высоте ее лица, а голубые глаза ее заулыбались его прижмуренным карим глазенкам.
Ливенцев писал ей мало и редко, однако она не забывала его. Напротив, каждое новое письмо сближало ее с ним все больше, связывало все крепче, и когда она прочитала в одном из таких писем, что он ранен и лежит в тыловом лазарете, ничто не могло удержать ее от желания непременно и как можно скорее его увидеть.
Она приехала, и счастьем для нее была его сияющая радость, когда он стоял на верхней площадке лестницы, прислонясь к стене, чтобы не упасть, и смотрел, как она поднималась. А между тем и в этот ее приезд он не говорил ей тех горячечных слов, какие слетали к ней, беспорядочно путаясь одно с другим, из уст другого, математика, педагога, и она вполне была уверена в том, что Ливенцев даже и не подумал бы стреляться, если бы она ответила на его письмо двумя-тремя жесткими фразами, что, здоровый или раненый, он ей вообще не нужен.
Разве она отговаривала его, когда он сказал ей во время того свидания, что, поправившись, снова поедет на фронт? Нет, она понимала, что говорить подобного нельзя, - не то время: гнет времени в которое жили они оба, давил все такие слова, чуть только они зарождались в мозгу.
Она уехала снова к себе, к своим книгам, он - на фронт. Зато теперь для нее гораздо отчетливее, чем это было раньше, стал фронт: он не расплывался от Риги до Румынии, а сгустился около одной точки, именно там, где был или мог быть прапорщик Ливенцев.
Она не знала точно, где был его полк, но на карте, которая висела у нее на стене рядом с изображенными на открытках портретами композиторов Чайковского, Римского-Корсакова, Грига, - был помечен город Кременец, о котором упоминал Ливенцев в одном письме. Где-то около Кременца, западнее его, она представляла полк, в котором Ливенцев командовал ротой. Карта была небольшая, - сколько места мог занять на ней пехотный полк? Не больше, как точку.
Туда она писала письма, оттуда она ждала каждый день письма. С большой тревогой припадала она глазами к каждому газетному листу, в котором печатались обычно длинные списки раненых и больных офицеров, эвакуированных в тот или иной город в госпиталь. Это были для нее самые жуткие минуты, и успокаивалась она, только когда дочитывала списки до конца. Но тут же начинала она думать: "Ведь это было бы еще хорошо, если бы он только был ранен или заболел, а если убит..."
Но в письмах своих она избегала выражений тревоги за его жизнь. Она не посылала писем с тревожными вопросами, продиктованными ей сердцем, если даже они и писались. Она сознательно старалась изгнать все личное, как лишнее. Не писала она и о том, что ходит на курсы сестер милосердия, повторяет то, что учила когда-то в гимназии по анатомии и физиологии человеческого тела, только учебник ее теперь гораздо полнее, и относится она к этим предметам несравненно серьезнее.
Писать о том, что делает она, казалось ей ненужным, а главное, скучным. Что может сделать она здесь, в Херсоне, где, правда, много стало госпиталей, но откуда все-таки так далеко до фронта? Там решается судьба России, судьба всего человечества, а что же здесь? Только скученность да дороговизна и тоска.
Однажды на улице увидела она: шли в обнимку двое пьяных и под гармошку пели чудовищно хриплыми голосами:
Как служил я в дворниках,
Звали меня Воло-одя,
А теперь я прапорщик,
Ваше благоро-одье!..
Она возмущенно остановилась: ведь Ливенцев Николай Иванович был тоже прапорщик. Кто мог о прапорщиках, из которых так много уже погибло за родину и еще больше, быть может, погибнет, кто мог о них сложить такую глупую песню?.. Однако дальше песня была еще возмутительнее и глупее:
Как жила я в горничных,
Звали меня Луке-ерья,
А теперь я - барышня,
Сестра милосердья!
- Подлые слова какие! - вслух возмущалась она и оглядывалась, не возмутится ли кто-нибудь еще этим хрипучим и скверным ревом, но все проходили мимо, казалось бы, не слыша, не замечая, и пьяные наконец свернули в переулок, и оттуда доносилась только одна их гармошка.
В тот день долго не могла она прийти в себя от оскорбления, которое как будто намеренно было нанесено и ей и Ливенцеву, но вечером она получила от него письмо, и это перекрыло и смыло обиду.
- Значит, вопрос о моем заказе, - значительно сказал тут же после вставки о Фигнере земгусар. - Хотя он и не миллионный, но все-таки и не маленький, а?
- Нет, не маленький, - согласился заводчик.
- Выполнить его вы в состоянии?
- Могу... Могу, только дело в сроках... - задумался несколько заводчик.
- А также и в ценах, я думаю, а? - земгусар посмотрел ему прямо в глаза проникновенно.
- Цены, да, конечно... Ввиду срочности заказа надо бы прибавить кое-что к существующим... Ведь рабочие... рабочие теперь требуют... да и жизнь дорожает...
- Гм... да... конечно. По соседству с вашим заводом есть, насколько мне известно, завод братьев Млинаричей, а?
- Есть, как же, есть... Но только, должен я вам заранее сказать, недобросовестный! - И впалые глаза заводчика загорелись еще и огнем ненависти, кроме лихорадочного, а земгусар продолжал спокойно:
- Это - ваши конкуренты, и ваш отзыв о них вполне понятен.
- Но обо мне, обо мне они не посмеют так отозваться! - выпрямил было спину и поднял голову, но тут же закашлялся заводчик.
- На чужой роток не накинете платок, - безжалостно заметил земгусар, выждав, когда прошел припадок кашля. - Но суть дела не в этом, а вот в чем. Существующие цены на все, что я вам заказать хочу, мне досконально известны... Но вы только что сказали, что надо бы их повысить. Хорошо, пойду вам навстречу. Предлагаю вам двойные цены против тех, которые могли бы взять ваши соседи по заводу.
Это было сказано далеко не в полный голос и после беглого взгляда на дверь номера, а заводчик после этих слов раза три приподнял и опустил складки на лбу, потом спросил почти шепотом:
- Ваш процент?
- Семьдесят пять тысяч, - буркнул земгусар.
- Семьдесят пять? - изумленно, шелестящим шепотом повторил заводчик, посмотрел снова на артистически сшитые сапоги, приложил пальцы к левому виску, точно щупая пульс там на бившейся синей вене, и сказал наконец неприкрыто возмущенно: - Желаете догнать певца Фигнера?
- Это вас не касается, кого я хочу догнать, - отпарировал земгусар, но если вы не согласны на это, то заказ перейдет к вашим соседям.
- А вы уже были у них? - тут же спросил заводчик.
- Нет, еще не был... Я предпочел сначала предложить заказ вам.
Заводчик вздохнул с заметным облегчением и стал изучающе рассматривать список.
- Если семьдесят пять, то что же останется в результате? - спросил он как бы про себя.
- Вполне довольно останется, - тоже как будто про себя отозвался заказчик.
- Это в зависимости от того, по каким расценкам принять заказ, подавив в себе даже потребность кашлять, продолжал думать вслух заводчик.
- Расценки могут быть приняты во внимание те, какие существуют на заводе братьев Млинаричей, - так же, точно погруженный в себя, проговорил земгусар.
- У них... у них низких расценок быть не может! - резко сказал заводчик и закашлялся.
- Тем лучше для вас, - спокойно возразил земгусар.
Спустя минуту заводчик, продолжавший внимательно изучать список и что-то подсчитывать в уме, искоса взглядывая на гостя, сказал ему решительным тоном:
- Да ведь не согласятся на такие цены, послушайте!
Земгусар встретил это спокойно.
- Кто именно не согласится? - спросил он.
- Ваше ведомство, конечно... Земгор...
- Это уж не ваша забота, а моя.
- Я понимаю, что ваша, но ведь я вовлекаюсь вами, вы понимаете, во что?
На мгновенье даже вид у заводчика стал испуганный, так что земгусар улыбнулся одним углом рта.
- Я вас вовлекаю только в исполнение военного заказа... которого вы не получите, если будете так долго раздумывать над сущими пустяками!
Заводчик еще раз посмотрел на его сапоги, потом на список, нервно похрустел костлявыми пальцами и сказал наконец невнятно:
- Хорошо, что ж... Под вашу ответственность... Хотя я вас и не знаю, впрочем.
Земгусар неторопливо вынул бумажник, а из него свою визитную карточку, на которой было напечатано: "Илья Галактионович Лепетов".
Выйдя через четверть часа из номера заводчика, земгусар завернул на Крещатик и остановился перед витриной одного из ювелирных магазинов, в которой на фоне белоснежной ваты привлекающе поблескивали изумруды, рубины, бриллианты.
Камни были некрупные и невысокой цены, но он не сомневался, что хозяин магазина покажет ему и что-нибудь приличное, спрятанное им поглубже и подальше и ожидающее денежных покупателей.
Хозяин, человек южного типа, весьма упитанный, но тем не менее старавшийся казаться оживленным, легким, веселым, говоривший с едва уловимым акцентом, услышав от него, что он хотел бы видеть что-нибудь стоящее внимания, спросил его почти на ухо:
- А на какую цену, например?.. Тысяч на... десять, а?
- Можно и больше, - солидно ответил Лепетов.
- На пятнадцать?.. На двадцать, а? - испытующе глядя, еле шевелил толстыми бритыми губами владелец магазина.
- Можно и больше, - тем же тоном, как и прежде, сказал Лепетов.
Тогда продавец драгоценностей стремительно открыл перед ним дверцу своего прилавка и сказал таинственно:
- Милости прошу сюда!
В маленькой комнатке сзади магазина земгусар Лепетов просидел больше, чем в номере заводчика, хотя владелец драгоценных камней показал ему всего только три солитера, сопроводив это, правда, целым трактатом о бриллиантах вообще и предлагаемых камнях в частности.
Увлекаясь, он усиливал акцент, но, даже и увлекаясь, не переставал внимательнейше наблюдать за пальцами своего состоятельного покупателя, разглядывавшего то один, то другой камень в лупу, причем остальные два камня он проворно в это время припрятывал.
Лепетов остановился наконец на самом крупном и самом безукоризненном по чистоте и огранке. Цена его была высока, но гораздо ниже тех семидесяти пяти тысяч, которые он считал уже "заработанными" в этот день.
Почтительно провожая его, говорил владелец магазина, впадая в философский тон:
- Ничего нет вечного на земле, разумеется, но бумажных денег ведь, например, скажем, египетские фараоны и не вводили и даже и представить их тоже никак не могли, не так ли? А что же касается камней, то вам это и без меня очень должно быть хорошо известно, сколько у них камней было в ихних коронах, а также у ихних жен в разных там браслетах... уверяю вас, вы сделали сегодня превос-ходнейший ход!.. А что касается меня лично, то я... я, может быть, даже сделал большую глупость, а?.. Как мы можем знать, что нас ожидает в будущем?
И толстяк даже губы выпятил, отчего рыхлое лицо его стало задумчивым, и выпуклые черные глаза налились скорбью.
Но он не задумывался и не скорбел, когда проводил покупателя; напротив, он весьма довольно потер руки: на деньги, которые он получил с земгусара, он должен был в тот же день купить по случаю другой бриллиант, гораздо более, почти вдвое более ценный, и если появлялась у него тень заботы, то только о том, чтобы тот бриллиант не попал в другие руки, поэтому он поспешил к телефону навести нужную справку.
В Киеве, конечно, много было всяких учреждений и баз, обслуживавших фронт, но гораздо больше игорных домов, кафешантанов и мелких ресторанов, где с раннего вечера и до утра дым стоял коромыслом, где запрещенную к продаже водку, а чаще разбавленный водою спирт подавали в бутылках из-под сельтерской воды, а для того чтобы заказать вина, кутилы говорили официанткам: "Смородинной!"
С наступлением вечера центральные улицы и скверы становились непроходимыми от вполне доступных и очень назойливых женщин, а понятие, приблизительное конечно, - о том, сколько среди этих густых толп немецких шпионок, имели только в штабе контрразведки действующих австро-германских войск на русском фронте.
V
Около Херсона в нескольких деревнях и селах расквартированы были по хатам тихие помешанные из городской больницы для умалишенных. Отчасти признавалось при этом врачами, что несложный, но занимательный труд душевнобольных в сельском хозяйстве полезен будет для их здоровья, отчасти и главным образом - преследовалось этой мерой то, что очищалось на окраине города большое и вполне оборудованное помещение под госпиталь для раненых бойцов. В хатах же, чуть только убеждались, что бормочущие про себя и имеющие разные другие странности люди ни пожаров делать, ни убивать кого-либо не замышляют, в работе очень усердны, если за ними следить, а в еде неприхотливы, довольно охотно их держали, - так много ушло из деревни в армию рабочих рук, так затосковали поля по пахарям.
В госпитале, который открылся в бывшем доме для душевнобольных, начала работать, записавшись на курсы сестер милосердия, библиотекарша херсонской публичной библиотеки Наталья Сергеевна Веригина.
Прапорщику Ливенцеву на фронт она писала гораздо больше писем, чем отправляла, и в одном из не отправленных ею была такая фраза: "Война уничтожение, искажение и смерть всего существующего, - как же можно ее понять, если человек не сошел еще с ума?.." Это написала она после того, как в первый раз побывала в госпитале, мимо которого ходила иногда прежде и на дворе которого или в саду за зеленой решеткой ограды видела больных в желтых халатах из того же самого, как ей казалось, грубого толстого сукна, из которого шили солдатские шинели.
Она знала, конечно, что психика многих не выдерживает ужасов боя, даже одного артиллерийского, не рукопашного, и тогда между серо-желтой шинелью и желтым, верблюжьего сукна, халатом была всего одна ступенька: только что был солдатом, - и вот уже нет солдата, и даже нет человека, которому ничто человеческое не чуждо, есть какая-то злобная насмешка над человеком, вроде отражения лица на ярко начищенном толченым кирпичом медном самоваре.
Война поразила ее чрезвычайно еще в самом начале, летом четырнадцатого года, однако она, как и очень многие, полагала, что несколько месяцев сумасшествия - и наступит благодетельный кризис, и внезапно заболевшее человечество пойдет на поправку. Но болезнь - война - стала затяжной, - вот уже почти два года войны, и кто может сказать, когда она окончится и чем окончится? Она искала около себя пророка и не находила; она спрашивала объяснений тому, что происходит, у тех, кто казались ей умными, но умные говорили или то, что для нее самой представлялось как очевидная глупость, или то, что оказывалось глупостью через месяц, два, три.
В том же неотправленном письме она писала Ливенцеву: "Если нельзя наперед сказать, как распорядится собою или своими ближними сумасшедший, то не излишне ли храбры бывают иные люди, которые берутся предсказывать, как пойдет дальше война и чем она и когда окончится?"
Она была всегда в числе лучших учениц, когда училась в гимназии, потому что с детства любила книги. Детские вопросы: "Почему? Зачем? Как?" не были ею забыты и тогда, когда она стала взрослой. За любовь к книгам ее отец, служивший в земской управе, называл ее "книжной молью". Учиться на тройки ей казалось как-то даже непостижимым. Велико было ее изумление, когда вычитала она где-то, будучи гимназисткой, что генерал Скобелев, знаменитый "белый генерал", - потому "белый", что разъезжал под турецкими пулями на белом коне, в белом мундире и в белой фуражке, - что он, герой русско-турецкой войны 1877-1878 годов, умница и красавец, окончил Академию генерального штаба последним по успеваемости.
- Папа, как же он мог это допустить? - ошеломленная, спрашивала она отца. - Что же, у него совсем не было, значит, самолюбия?
- А разве тут в самолюбии дело? - спрашивал ее отец.
- Конечно, только в самолюбии, - упорствовала она. - А в чем же еще? Что же это, у других хватало мозгов, чтобы все усвоить, что у них там в Академии проходили, а у Скобелева не хватало? Так, что ли?
- А, может быть, просто не придавал он значения тому, что там изучалось, - пробовал решить эту задачу отец, но она оставалась неразрешимой для дочери.
- Все равно, папа, пусть даже не придавал значения! Я, может быть, тоже не придаю значения какому-нибудь там подобию треугольников и даже не знаю, зачем это мне знать, однако же я это учила и знала, когда меня спросили, когда меня к доске вызвал наш математик... А почему же Скобелеву было не стыдно знать все хуже, чем все другие?
Отец потер переносицу и сказал кратко, но решительно:
- Не знаю, почему. Отстань!
Герои пленяли воображение девочки Наташи Веригиной, но, чем больше она взрослела, тем меньше она их видела около себя в жизни, - наконец, они вообще как-то конфузливо исчезли, а она поняла, что принимала за героев самых заурядных людей, которые говорили ей пошлости и, когда она возмущалась, удивленно пожимали плечами.
- Как же это, послушайте, - спрашивали они, - при такой красивой внешности, как у вас, вы, значит, совершенно лишены темперамента?
Это было время, когда выходили одни за другими всевозможные "Панорамы красоты" и "Альбомы парижских красавиц" и появились такие журналы, как "Вопросы пола" и другие подобные; когда разнузданные саврасы как в обеих столицах, так и повсюду в провинциальных городах основывали "Лиги свободной любви", в которые всеми мерами вовлекали учащихся старших классов средних школ и студентов; это была к тому же зловещая пора, когда вылезли из подполья жизнененавистники, проповедники самоубийства, трактовавшие об этом вполне безвозбранно в стихах и прозе, и число самоубийств среди молодежи эпидемически росло.
Нужно было устоять в этом крутящемся около и часто сшибающем с ног мутном потоке; Наташа Веригина устояла. Но вместе с тем выросла в ней замкнутость, отчужденность, подозрительность к каждому, кто стремился подойти к ней поближе.
Однажды вздумалось подойти так к ней тому самому преподавателю математики, который вызывал как-то ее к доске отвечать на вопрос о случаях подобия треугольников. Это был семейный человек, отец нескольких детей, но он пустился весьма сбивчиво уверять ее, что только она одна может сделать его счастливым, если согласится уехать с ним куда-то в Приамурье, где ему предлагают место инспектора; что он навсегда бросит ради нее жену, загубившую его жизнь, и детей от нее, которых он не любит...
Очень испуганная таким горячим признанием в любви, она, не дослушав своего бывшего педагога, бросилась бегом к его жене, которой тут же все рассказала. Педагог потом, на другой день, стрелялся, но неудачно, а когда поправился от потрясения, уехал в Приамурье вместе со своим многочисленным семейством, она же пришла к мысли, что ей тоже лучше будет переменить город. Так она попала на работу в один из южных исторических музеев, - очень хорошее, по ее мнению, место, где можно было бы спрятаться на время и оглядеться.
Ей было тогда почти двадцать лет, - возраст, когда девицы особенно зорко глядят по сторонам, много думают о костюме и прическе к лицу, вырабатывают себе походку и манеру разговаривать в одних случаях так, в других иначе, вообще складываются на продолжительное время, - а возле нее была древность: счастливые находки при раскопках степных курганов и могил каких-то знатных и властных людей очень седой старины.
Она получала неизменные пятерки у историка, когда училась, ей очень нравился этот предмет; она прочитала много исторических романов переводных и русских, но, странно, только этот южный музей заставил ее почувствовать шаги истории рядом с собою, скорее - за своими плечами, чем рядом.
Охотнее всего она занималась бы историей, если бы ей удалось поступить на высшие женские курсы, но для этого не было возможности. Отец преждевременно умер от случайной болезни, мать осталась без средств, а здоровье ее вообще не было крепким. Она пристально глядела по сторонам, чтобы устроить дочь, но шли недели и месяцы, несколько подруг Наташи Веригиной по гимназии вышли замуж, за нее же если и сватался кто, то только старик-нотариус, - человек, правда, состоятельный, имевший двухэтажный собственный дом... Мать сказала об этом дочери робко, дочь отвергла этого искателя ее руки с негодованием.
- Ведь это ты знаешь, мама, как называется! - сказала она, блеснув потемневшими глазами, но больше ничего к этим словам не добавила и тут же поспешно ушла из комнаты, хотя никуда идти ей было не нужно.
- Она у меня выросла недотрога какая-то, бог с ней, - говорила о ней мать соседкам. - Тяжело, похоже так, придется ей жить на свете.
Мать была женщина боязливая; она уверяла, что и болеет "не то чтобы от простуды, а больше с испуга". Она как будто выжидала случая, чтобы еще раз и окончательно испугаться и тогда уже умереть. В первые же дни после начала войны ей стало особенно плохо, и она тихо умерла ночью в начале августа.
Так, в двадцать два года, Наталья Сергеевна осталась одна (если не считать дальних родственников в городе Феодосии) в мире очень большом и строгом, занятом дополна очень большим и страшным делом - войною, в которую были втянуты непосредственно десятки миллионов людей в разных странах.
Было от чего растеряться и съежиться, заползти в щель, но Наталья Сергеевна не съежилась и библиотеку, в которую поступила после музея, совсем не сочла щелью.
Книги были ее друзьями детства, книги она любила, к книгам она и пришла со своими вопросами, теперь уже далеко не детскими: как могло культурное человечество допустить такую войну? Кто виноват в этой войне? Неужели может начаться другая подобная со временем, долгие годы спустя после этой ужасной войны?..
Она так хотела, чтобы это была последняя война, что сразу уверовала, когда прочитала: "Этой войною объявлена война войне!" Ради того, чтобы быть соучастницей войны против войны же, она находила в себе силы, способные перенести что угодно. Эта цель ей осветила и освятила все, эта цель ее захватила.
Большой флакон духов л'ориган, который она купила как раз перед войной, продолжал по-прежнему стоять на ее туалетном столике, и тратила духи она скупо, так как в продаже их становилось все меньше и меньше; она неизменно обвивала вокруг головы свои тяжелые длинные золотисто-пепельные косы; в свободное время она привычно играла на несколько расстроенном пианино; старые материнские ширмы с японскими серебряными ибисами, стоявшими на берегу безукоризненно синего моря, под сенью приятно цветущих вишен, отделяли от остальной комнаты ее девическую кровать... все это было и теперь, как раньше, но новое и главное было найдено и оставалось с нею в этом старом.
Она твердо поверила в то, что вслед за этой войной начнется революция в России и непременно победит, а вслед за революцией в России начнется революция во всех других странах и тоже победит; тогда-то и исчезнут все причины для войны, и войн больше уже никогда не будет.
Ее красивое лицо, строгое в линиях, как лица античных статуй, как-то не было приспособлено к улыбке еще и в детстве; теперь же она чрезвычайно редко находила в жизни поводов для улыбок. Это не было в ней следствием сухости ума и характера, но, пожалуй, в этом выявлялась настороженность одиночки, стремящейся сохранить свое достоинство.
С тех пор, как она начала выдавать книги в библиотеке, она чрезвычайно внимательно вглядывалась в лица и манеры приходивших за книгами. Очень часто случалось, что абонент, остановивший на себе чем-нибудь ее пристальный взгляд, просил ту или иную, совсем неходовую книгу. Неизменно потом с этой книгой она знакомилась сама.
Так было и с прапорщиком Ливенцевым, зашедшим в библиотеку, чтобы спросить здесь то, чего никто до него не спрашивал: "Размышления о том, что важно для себя самого" Марка Аврелия Антонина, римского императора, стоика на троне цезарей.
Конечно, после того, как Ливенцев возвратил ей эту книжку в серой обложке, она внимательно прочитала ее с первой страницы до последней, познакомившись, между прочим, из предисловия с тем, что Марк Аврелий с юности возненавидел войну, но судьба, точно в насмешку, возведя его в сан императора, заставила его двадцать лет воевать с маркоманами, квадами, парфянами, сарматами и в заключение - умереть во время одного из походов.
Эта небольшая, но полная мысли книга как будто подчеркнула красной чертой то не совсем обычное, что она отметила в лице Ливенцева. Наталья Сергеевна, став библиотекаршей, переиначила для себя известную пословицу, и она звучала по ее так: "Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты таков".
Если Ливенцев обратил на нее особенное внимание потому, что она оказалась чем-то непередаваемым похожа на его сестру Катю, в двадцать лет умершую от дифтерита, то и Наталья Сергеевна, в свою очередь, поняла, что чем-то он не похож на других, которых она до того встречала, а главное, что он ей почему-то не чужой, как бывали иные, что с ним она может говорить без подозрений и опасений, почти как сама с собой.
Долго говорить с ним, однако, не пришлось, - полк его ушел из Херсона на Юго-западный фронт, в армию "особого назначения", как первоначально именовалась армия генерала Щербачева, ставшая впоследствии просто седьмою. Ливенцев уехал, но почему-то осталась забота о нем, дума о нем, как этого не случалось ни с кем другим из познакомившихся с ней офицеров, также отправленных на фронт. Ливенцев не знал того, какою радостью светилась она вся, когда получила от него первое письмо.
Это была даже и для нее самой небывалая радость. Придя домой и увидев на дворе пятилетнего мальчика соседей, к которому до того была вполне равнодушна, она вдруг непроизвольно как-то закружила его и даже подняла так, что его чумазое личико пришлось на высоте ее лица, а голубые глаза ее заулыбались его прижмуренным карим глазенкам.
Ливенцев писал ей мало и редко, однако она не забывала его. Напротив, каждое новое письмо сближало ее с ним все больше, связывало все крепче, и когда она прочитала в одном из таких писем, что он ранен и лежит в тыловом лазарете, ничто не могло удержать ее от желания непременно и как можно скорее его увидеть.
Она приехала, и счастьем для нее была его сияющая радость, когда он стоял на верхней площадке лестницы, прислонясь к стене, чтобы не упасть, и смотрел, как она поднималась. А между тем и в этот ее приезд он не говорил ей тех горячечных слов, какие слетали к ней, беспорядочно путаясь одно с другим, из уст другого, математика, педагога, и она вполне была уверена в том, что Ливенцев даже и не подумал бы стреляться, если бы она ответила на его письмо двумя-тремя жесткими фразами, что, здоровый или раненый, он ей вообще не нужен.
Разве она отговаривала его, когда он сказал ей во время того свидания, что, поправившись, снова поедет на фронт? Нет, она понимала, что говорить подобного нельзя, - не то время: гнет времени в которое жили они оба, давил все такие слова, чуть только они зарождались в мозгу.
Она уехала снова к себе, к своим книгам, он - на фронт. Зато теперь для нее гораздо отчетливее, чем это было раньше, стал фронт: он не расплывался от Риги до Румынии, а сгустился около одной точки, именно там, где был или мог быть прапорщик Ливенцев.
Она не знала точно, где был его полк, но на карте, которая висела у нее на стене рядом с изображенными на открытках портретами композиторов Чайковского, Римского-Корсакова, Грига, - был помечен город Кременец, о котором упоминал Ливенцев в одном письме. Где-то около Кременца, западнее его, она представляла полк, в котором Ливенцев командовал ротой. Карта была небольшая, - сколько места мог занять на ней пехотный полк? Не больше, как точку.
Туда она писала письма, оттуда она ждала каждый день письма. С большой тревогой припадала она глазами к каждому газетному листу, в котором печатались обычно длинные списки раненых и больных офицеров, эвакуированных в тот или иной город в госпиталь. Это были для нее самые жуткие минуты, и успокаивалась она, только когда дочитывала списки до конца. Но тут же начинала она думать: "Ведь это было бы еще хорошо, если бы он только был ранен или заболел, а если убит..."
Но в письмах своих она избегала выражений тревоги за его жизнь. Она не посылала писем с тревожными вопросами, продиктованными ей сердцем, если даже они и писались. Она сознательно старалась изгнать все личное, как лишнее. Не писала она и о том, что ходит на курсы сестер милосердия, повторяет то, что учила когда-то в гимназии по анатомии и физиологии человеческого тела, только учебник ее теперь гораздо полнее, и относится она к этим предметам несравненно серьезнее.
Писать о том, что делает она, казалось ей ненужным, а главное, скучным. Что может сделать она здесь, в Херсоне, где, правда, много стало госпиталей, но откуда все-таки так далеко до фронта? Там решается судьба России, судьба всего человечества, а что же здесь? Только скученность да дороговизна и тоска.
Однажды на улице увидела она: шли в обнимку двое пьяных и под гармошку пели чудовищно хриплыми голосами:
Как служил я в дворниках,
Звали меня Воло-одя,
А теперь я прапорщик,
Ваше благоро-одье!..
Она возмущенно остановилась: ведь Ливенцев Николай Иванович был тоже прапорщик. Кто мог о прапорщиках, из которых так много уже погибло за родину и еще больше, быть может, погибнет, кто мог о них сложить такую глупую песню?.. Однако дальше песня была еще возмутительнее и глупее:
Как жила я в горничных,
Звали меня Луке-ерья,
А теперь я - барышня,
Сестра милосердья!
- Подлые слова какие! - вслух возмущалась она и оглядывалась, не возмутится ли кто-нибудь еще этим хрипучим и скверным ревом, но все проходили мимо, казалось бы, не слыша, не замечая, и пьяные наконец свернули в переулок, и оттуда доносилась только одна их гармошка.
В тот день долго не могла она прийти в себя от оскорбления, которое как будто намеренно было нанесено и ей и Ливенцеву, но вечером она получила от него письмо, и это перекрыло и смыло обиду.