А коксовая станция в это время явно хирела. Из коренных подвальщиков изредка заходили сюда Зелендуб и Близнюк, несколько чаще Шамов, но у всех набралось много посторонней работы, причем Шамов приглашен уже был читать химию в новый институт, отпочковавшийся от старого горного. Карабашев уехал на работу в Сталино; Конобеева устроилась на одном из подгородных заводов; Лиза Ключарева вышла замуж за пожилого инженера из Луганска, приезжавшего сюда по делам своего завода, и уехала вместе с мужем.
   Все это рассказал Тане в первый же день ее знакомства с подвалом словоохотливый Черныш, а когда явился Шамов и, наскоро познакомясь с Таней, начал таинственно обрабатывать уголь бензолом в целях извлечения из него битума, Черныш, вытянувшись перед ним во весь свой длинный рост и сделав самую почтительную, самую внимательную и даже заботливую мину, успел все-таки улучить момент, чтобы шепнуть Тане:
   - Ну, пошел опять свои закваски ставить.
   Однако Таня поглядела на него нахмурясь: она уже думала поступить именно в этот самый, только что открывающийся институт и в Шамове видела своего будущего преподавателя химии.
   Она ждала от него каких-нибудь веских указаний, чем должна она здесь особенно усердно заняться, на что налечь в первую голову, но у него был вид очень спешащего куда-то человека, и он даже забыл с нею проститься, когда уходил. Он показался ей излишне полным; и действительно, перестав заниматься привычными упражнениями с гирями, он в короткое время сильно располнел, как это свойственно атлетам.
   На дворе института жильцы устроили для себя волейбольную площадку, и Таня быстро пристрастилась к этой игре, так как в подвале ей теперь, в каникулярное время, почти нечего было делать. Играя, она входила в большой азарт и в крике и задоре ничуть не уступала мальчуганам лет двенадцати тринадцати, своим частым партнерам. Она и сама была похожа на мальчишку, так как совсем коротко, по-мальчишечьи, стриглась, носила на затылке тюбетейку, черную, восточного стиля, с вышитыми серебряной ниткой полумесяцами, и ходила в каком-то бесполом синем комбинезоне.
   Еще что она любила - это купаться в Днепре. Правда, ни Днепр, ни какая другая река в мире не могли бы и в сотой доле заменить ей голубого моря, в котором привыкла она купаться летом по нескольку раз в день; но Днепр все-таки был ей тоже известен с детства по "Страшной мести", и Фрида, которая ходила с нею купаться, удивляясь тому, как далеко она плавала, пророчила ей, что когда-нибудь она непременно утонет, и тогда вставал вопрос - как же она, Фрида, будет смотреть в глаза ее, Таниной, матери, которой должна же она будет написать о ее смерти и которая, конечно, приедет на похороны.
   Фрида вообще была очень рассудительна, скромна, и резкие мальчишечьи движения и крики Тани приводили ее в непритворное отчаяние. Она так и говорила ей:
   - Ну что ты позволяешь себе делать такое, Таня? Мне приходится за тебя страшно краснеть.
   Между тем Таня и поселилась здесь вместе с Фридой у ее родных, на улице Розы Люксембург.
   Очень тяжелые годы гражданской войны, голода и разрухи, которые пришлось пережить Тане в самом раннем детстве, сделали ее вообще подозрительно внимательной к незнакомым людям, и этого ничем и никак победить в себе она не могла. Очень оживленная с теми, к кому она привыкла и чувствовала полное доверие, она была дика со всеми новыми людьми, смотрела исподлобья или совсем в сторону, отвечала на вопросы односложно: "да", "нет".
   Ей очень не нравилось, когда ее новые товарищи клали ей на плечи руки и заглядывали в глаза, а это бывало часто.
   Когда Близнюк в первый раз увидел ее здесь, в подвале, он тут же пустил в дело один из своих ребусов. Когда же она ни одним словом не отозвалась на это и отодвинула его альбом, он, отойдя и прицелившись к ней сильно выпуклыми глазами, быстро нарисовал на нее карикатуру, обратив наибольшее внимание на ее волосы, по-мальчишечьи торчащие в разные стороны. Карикатуру эту с комической ужимкой он поднес ей, но она на обратной стороне листка очень похоже изобразила его самого в виде лупоглазой лягушки, поднявшей голову из-за смятых камышей. Однако, когда Близнюк пришел от этой ее способности в такой восторг, что обнял ее плечи и прижал свою толстую щеку к ее вихрам, она мгновенно вскочила и крикнула: "Это что такое?" - и блеснула глазами на него так ярко, что Близнюк тут же от нее отошел, выпятив губы.
   Мать Тани, Серафима Петровна, часто писала ей письма. Она служила в конторе большого, раскинувшегося на несколько окрестных деревень совхоза, занятого не только выращиванием лаванды, розмарина, казанлыкских роз, для которых климат и почвы южного берега Крыма оказались вполне пригодными, но и выгонкой из них масел. В письмах к Тане она не раз жалела о том, что хотя у них работает десятка два агрономов, но химичек почему-то совсем нет в штате работников совхоза, а то они снова могли бы зажить вдвоем. Впрочем, как ни любила Таня голубое море и мать и как ни нравился ей запах казанлыкских роз, оставаться всю жизнь только лаборанткой Тане все-таки не хотелось.
   Ей хотелось большого размаха, больших движений; ее любимыми книгами и сейчас, как и семь-восемь лет назад, были записки путешественников.
   И когда Фрида говорила ей:
   - Если есть летуны, то должны быть, конечно, и летуньи. Вот ты, Таня, прирожденная, должно быть, летунья.
   Таня отвечала:
   - Может быть, я еще и буду когда-нибудь летать, но мне больше нравится плавать по морю на пароходе. И я даже согласна не один раз "терпеть бедствие". Разумеется, только с тем условием, чтобы меня каждый раз все-таки спасали.
   У Фриды была сестра Роза, такая же маленькая, как Фрида, белокуренькая, сероглазая и очень склонная краснеть. Сестры были близнецы, и Роза тоже химичка, но работала она на одном из заводов Заднепровья, где и жила, и только по выходным дням приезжала повидаться с сестрой, матерью и отцом.
   У отца их была раньше книжная лавка, теперь же он устроился продавцом книг в одном из здешних магазинов на Проспекте. Как всякий человек, любящий книги, он был мечтателен и добродушен. Такими же вышли и обе его дочери, которые до того были похожи друг на друга, что даже мать различала их с трудом и часто путала: правда, она была несколько близорука. Но всегда озабоченная хозяйством и чистотой в квартире, она была неутомима и говорлива, и от нее Таня часто слышала весьма энергичное:
   - Вот возьму тряпку и сделаю везде порядок!
   Она вспоминала иногда, говоря с Таней, то время, когда была у них с мужем своя книжная лавка, но и это вспоминала исключительно по линии тряпки и порядка:
   - Когда муж мой, больной, дома сидел, - ну, там инфлуэнца какая-нибудь, - а я в лавке вместо него, я же там и пол вымою сама, и книги все веником обмету, и окна вымою... Публика мимо по улице ходит, а я в окне стою, стекла тряпкой мою, - что же я делаю, что я должна публики стыдиться? Я же ничего плохого не делаю. Приходят покупатели, и они говорят: "Как у вас чисто все в магазине вымыто, и паутины нигде нет". - "А что же вы хотите, - это я им говорю, - чтобы женщина в магазине сидела, да чтоб около себя она грязь могла терпеть?" Конечно, когда муж мой тут, он же за этим не смотрит, он же мужчина, и у него совсем другое в его голове, от этого и беспорядок и грязно. Я ведь тоже в пансионе училась, в хорошем пансионе училась; там и дети Канторовича и Файвиловича и Шполянские - очень многих семейств дети там учились. И я никогда книг своих ничем не пачкала, ни чернилами, ни карандашами, ничем решительно. И у меня они были всегда, как стеклышко, чистые.
   Она была такая же белокурая, как Фрида и Роза, только несколько выше их ростом. Хлопая себя по коленям и смеясь добродушно, любила она вспоминать еще и то, как ее девочки, когда им было года по четыре, испугались почему-то слова "сифон" и выговаривали ей, своей матери:
   - Зачем ты нам говоришь такое, мама? Мы - маленькие, мы такого бо-и-мся.
   А от аэроплана бежали с улицы на двор и кричали:
   - Мама! Закрывай калитку! Летит!
   III
   Голубинский заходил в лабораторию всего раза два, видимо мимоходом и спеша больше взглянуть на приборы, целы ли они, чем дать Тане какую-нибудь работу. Таня объясняла это тем, что было мертвое время - каникулы, но Зелендуб говорил ей, что есть слухи о возможной командировке Голубинского за границу и потому он переставал уже интересоваться подвалом.
   Зелендуб приглашал ее как-то на концерт и был ужасно удивлен, когда она сказала, что совершенно равнодушна к музыке.
   - Таких людей не бывает и быть не может, - горячо отозвался он. Нельзя к музыке быть равнодушной, - вы шутите. Я, когда попадаю в командировку на какой-нибудь завод в степи, становлюсь больным на третий день, потому что хотя бы звонки трамвая я слышал, а то, понимаете, совершенно ничего. Вы думаете, зачем в старину на тройках ездили непременно с колокольчиком и с бубенцами?
   - Чтобы, должно быть, волков пугать? - пробовала догадаться Таня.
   - Нет, не волков пугать, конечно, - вы опять шутите, - волков колокольчиком не испугаешь, а только приманить можно... Нет, это затем, чтобы ме-ло-дии звенели. Это в целях чисто музыкальных делалось... Понимаете ли, снега кругом, сугробы везде, пусто, нигде ни души, - зима, как и надо, и только один колокольчик впереди звенит. Вы только представьте, как это получается. Колокольчик тогда заменял все, всю культуру... А вот если вы не пойдете на симфонический концерт, то пожалеете: такой случай может никогда не повториться. Будут играть Седьмую симфонию Бетховена. Ведь это что-о?
   - Я как-то бывала на концертах, но, право, ничего в них не понимала, все-таки говорила свое Таня и говорила так не потому, что Зелендуб напоминал ей чем-нибудь Близнюка, - нет, он держался с нею совсем не развязно и, видимо, действительно хотел доставить ей хотя бы малую часть того наслаждения, какое думал испытать, слушая Седьмую симфонию сам. Но музыка ее утомляла, - она говорила правду. Музыка же симфонических оркестров оглушала ее, напоминая ей канонады, слышанные в раннем детстве, от которых безостановочно почти, чуть ли не через всю Россию, бежала с нею мать в поисках тишины. Также не любила она и танцев и не пыталась никогда танцевать.
   - Но ведь Бетховена будут исполнять, Бет-хо-ве-на, - раздельно и даже с каким-то благоговейным страхом перед этим именем в маслено-черных глазах выкрикнул Зелендуб, вытерев в волнении пальцы, запачканные толченым углем, о полу своей белой рубахи, подпоясанной широким ремнем. - Ведь Седьмую симфонию будут исполнять, вы подумайте... Ведь там есть такое аллегретто, единственное, кажется, у Бетховена аллегретто. Оно совершенно внезапно, знаете, его никак не ждешь, и вдруг на тебе - аллегретто. У Бетховена!.. Оно поражает... А здесь прекрасный симфонический оркестр, вы не думайте. Не какие-нибудь с бору да с сосенки, а первая скрипка там и самостоятельные иногда концерты дает. И дирижер Стефановский - отличный дирижер, очень знающий дирижер... Седьмая симфония - это вам что, шутка? Ее ведь редко играют, она очень трудна для исполнения... Там есть такое фортиссимо, что вас прямо на воздух подымет, честное слово. Так и будете под потолком. Вы в этом убедитесь, если пойдете... Океан звуков.
   - Да вы - инженер, или вы только музыкант? - удивленно спросила Таня.
   - Я - инженер, да, конечно, я - инженер, но разве вы-ы... и вообще кто угодно разве может мне запретить любить музыку?
   И вторично провел Зелендуб грязными пальцами по белой рубахе, стараясь добраться до пуговицы на вороте, который был ему как будто тесен немного или стал тесен вдруг только теперь, когда владелец его переживал в памяти бурный напор океана звуков Седьмой симфонии Бетховена.
   Но зазвенел неожиданно не колокольчик тройки и даже не звонок трамвая, а будничный деловой телефон подвала, и Зелендуб тут же взял трубку.
   - Откуда говорят?.. Это коксостанция... Я Зелендуб... А-а, это ты? Здравствуй, Донцов. Что такое?.. Ага... Это черт знает что... Ну да - так уж и авария. Ну, хорошо, хорошо, я сейчас еду.
   - Откуда это? - не поняла разговора Таня.
   Но Зелендуб был уже озабочен и нахмурен и бормотал недовольно:
   - Коксовый цех нашего завода, - откуда же еще? Там у них в аппаратной один аппарат испортился, и они без него как без рук, а между тем - ерунда. Можно вполне обойтись, и я уж им говорил, как... А они там... вообще бестолковщина, не могут сами урегулировать давление газов... Надо ехать.
   И Таня видела, как, сразу забыв о Бетховене и Седьмой симфонии, заметался Зелендуб, быстро прекращая начатый опыт, выключая ток и еще раз, теперь уже основательно, вытирая руки о рубашку. Поспешно простился он с нею и исчез, а Черныш сказал Тане:
   - Он у нас наподобие бурятского бога, этот Зелендуб.
   - Какого такого бурятского?
   - Ну, одним словом, рассказ такой есть... Двое в музей зашли - такие, что по складам только читают. Видят, кукла одна страшная стоит. Читают подпись: "Бу-у... рят... ский... Бурятский бог..." - "Вот он какой бурятский бог? Собою маленький, а видать, что злой..." Так и наш Зелендуб. Маленький собой, а у него две научные работы есть да третью, большую, говорят, пишет...
   И из-под черной густой брови Черныш значительно подмигнул серым прищуренным глазом и прищелкнул языком.
   Что же касается самого Черныша, то Таня видела, что у него была своя неотступная и неотвязная мечта: достичь такого совершенства, чтобы уверенно и с наивозможной быстротой, что называется - в два счета, побеждать тихоню Студнева на шашечной доске. Он буквально совращал этого скромного труженика, и тот хотя приносил с собой какой-нибудь будильник или примус, взятый на стороне для починки, но редко находил время ими заняться, завороженный соревнованием с этим долговязым и долгоносым лентяем, соревнованием, грозившим затянуться на долгие годы.
   О Зелендубе узнала Таня от Фриды, что он действительно много делает для коксового цеха их завода; но, чего уж никак не ожидала Таня, оказалось, что и Близнюк тоже проводит в том же цехе пробное ящичное коксование углей, исследует получаемый кокс на крепость, трещиноватость, вообще считается там работником сведущим и дельным. Однако больше всего там, на заводе, надеялись на помощь однокурсника Близнюка и Зелендуба - Слесарева, но тому вздумалось уехать в Ленинград учиться химии, и, конечно, уж он теперь потерян для их завода, так как больше сюда не вернется.
   И вдруг Таня услышала от Черныша, что он вернулся, и Черныш очень оживился, говоря об этом: положительно у него был радостный вид, когда он говорил:
   - Леонида Михайловича сейчас встретил... Из Ленинграда только что приехал, в отпуск... "Обязательно, говорит, подвал свой проведать зайду". Э-эх, ведь это же человек какой! Он даже и ростом повыше меня будет.
   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
   I
   Леня Слесарев действительно зашел в подвал на другой же день, и Таня увидела высокого, но тонкого в поясе, с дюжими плечами, с расстегнутым воротом рубахи и красной загорелой шеей, улыбающегося ей с подхода широким ртом и жмурыми глазами, а он - яркочерноглазую, с мальчишечьими вихрами, в черной тюбетейке, в синей рабочей спецовке. В широкой руке его утонула ее рука, только что мешавшая стеклянной палочкой в стакане.
   Он спросил весело:
   - Что вы тут такое творите?
   Она ответила, несколько запинаясь:
   - А вот... окисляю уголь... перманганатом калия...
   - Ка-ак... перманганатом? - вскрикнул вдруг он и сразу перестал улыбаться. - Да у вас ведь какая-то черная каша.
   - Влила раствор перманганата, вот и... - обиделась она сразу, отчего и не досказала.
   - Капли, одной капли перманганата довольно, чтобы окислить такое количество угля, как у вас. Только капли, а вы: "влила".
   И Леня тут же отвернулся от нее и отошел к приборам на бывшем своем столе, а на нее, Таню, осуждающе глянул Черныш, - именно осуждающе, а не с насмешкой и подмигиваньем, как сделал бы он, скажи это ей кто-нибудь другой.
   - Краны заедены, - сказал Леня, пробуя один из аппаратов.
   - Заедены? - почти испуганно спросил Черныш. - Как же это они так могли?
   И Таня поняла, что "они" - это она и другие, кто приходит работать в подвал; они плохо следили за приборами, он же, Черныш, исправно делал то, что ему полагалось делать: каждодневно яростно мыл пол.
   И еще несколько подобных замечаний сделал Леня, точно был он теперь не гость уже в подвале, а строгий ревизор. И Таня, сначала оставшаяся было на своем месте, где она размешивала угольную "кашу", бросила это занятие и, насупясь, следила за каждым движением Леонида Михайловича, который действительно оказался выше Черныша, а главное - гораздо шире его и сильнее на вид.
   Но вот он повернулся к ней снова и сказал:
   - Однако в какое запустение тут все пришло за полгода, как я здесь не был. Значит, нового ничего нет?
   - Не знаю, - ответила она отвернувшись.
   - Вы здесь давно работаете?
   - Нет.
   - С месяц... или даже меньше?
   - Да.
   - Вы лаборантка?
   - Да.
   - А Зелендуб тут бывает?
   - Да.
   - И Близнюк тоже?
   - Да.
   - Передайте им, если сегодня сюда зайдут, что я, Слесарев, приехал.
   - Хорошо.
   - Они мою квартиру знают... Я им, конечно, мог бы и позвонить, да у меня нет телефона, что они тоже знают. Ну, до свиданья.
   Она поглядела на него исподлобья и снова утопила свою руку в его руке.
   А Леня спросил у Черныша, вышедшего вместе с ним из подвала:
   - Откуда взялась такая дикая?
   - Откуда-то приехала, из Донбасса. Будто бы там работала на газовом заводе...
   - Но все-таки химичка?
   - Химичка, а как же иначе.
   - Что-то плохо химию знает...
   - Да, вот поди же, - выходит так.
   А когда вернулся Черныш в подвал, то сказал оживленно Тане:
   - Вот что значит хозяин-то настоящий заявился, эх! Только глазами метнул, и сразу ему все ясно, - кому, какое, за что замечание сделать.
   - Мне насчет какой-то там одной капли перманганата Близнюк ничего не говорил, - горячо вдруг вздумала оправдаться хотя бы перед Чернышом Таня, но Черныш только рукой махнул с полнейшим пренебрежением:
   - Что Близнюк?.. Что же он может против Леонида Михайловича? Так же и этот вот Шамов тоже, который свои закваски тут ставит... Че-пуха!
   II
   Близнюк и Зелендуб зашли к Лене в тот же день перед вечером. Оба горели сильным желанием поподробнее узнать, как там в Ленинграде, и нет ли веских доводов за то, чтобы и им переметнуться туда: жизнь велика, всеохватна, но молодость потому и молодость, что хочет быть, по возможности, не уже жизни, и как бы ни была жадна жизнь, молодость потому и молодость, что в жадности ни за что не хочет уступить жизни.
   Оба молодых инженера привыкли уже к добродушным резкостям Ольги Алексеевны и нисколько не обиделись, когда она сказала им у порога:
   - Ну вот, опять начинается хождение... То хоть отдохнула я за полгода, а теперь опять сто двадцать раз на день изволь отворять дверь и сто самоваров ставь. Входите уж, когда пришли. Чего же вы в дверях застряли? Леонид на реке, конечно, но к шести обещал прийти, а сейчас без десяти шесть.
   Михаил Петрович был приветливей. С тех пор как он стал преподавать свое рисование взрослым, он приобрел новую способность - смотреть на всех мужчин и женщин, не достигших сорока лет, как на своих возможных учеников по рабфаку, и со всеми старался быть одинаково приветливым, напоминая этим врачей и адвокатов, у которых возможность еще шире и приветливость не имеет границ.
   Еще не было шести, когда пришел Леня с Шамовым, которого встретил у стадиона, и Ольга Алексеевна, ворча и улыбаясь, начала ставить на стол всякую всячину рядом с кипящим самоваром.
   - Ну что, как там в Ленинграде? Воробьи такие же, как у нас? - для начала дружеской беседы спросил Близнюк.
   И в тон ему Леня ответил:
   - Представь мое удивление, - оказались точь-в-точь такие же самые. Но вот что будет для тебя ново. Один американец, инженер, говорил мне, что у них, в Америке, очень удивляются специалисты коксовики, как это мы можем строить коксовые заводы и даже, - что уж совсем странно, - получать на них кокс, годный для домен, когда у нас нет негров. "Этого большевистского фокуса понять они, говорят, совсем не в состоянии".
   Все расхохотались.
   - А как завод? Донцов еще там? - спросил Леня.
   - Там.
   - А Одуд? Сенько?
   - И эти пока там.
   - Что же ты все о нашем спрашиваешь? Ты нам о своем Ленинграде расскажи. Мы - провинция и очень шибко вперед не едем, - сказал Шамов.
   Леня зажал покрепче чеки, расчертил пополам лицо затяжной улыбкой и спросил его:
   - А японский гриб ты знаешь?
   - Нет, не знаю. Какой японский гриб?
   - И никто из вас, я вижу, не знает. А мне с этим грибом пришлось иметь дело месяцев пять. Не думайте, впрочем, что в научно-исследовательском институте, нет: на той квартире, где я жил, в Лесном.
   - Хозяйка у тебя там была, что ли, похожа на гриб? - спросил Близнюк.
   - Ты почти угадал. Хозяйка тоже была как гриб... Но японский гриб существовал все-таки сам по себе, в банке. Она отщипывала от него кусочек и клала в другую банку, - он через несколько времени разрастался там в новый гриб... Шел же этот гриб на квас, и квасу я там, в Ленинграде, благодаря этому грибу попил - три сороковых бочки, не меньше. За-ме-ча-тельный квас! Имейте в виду на будущее время, - заведите себе по японскому грибу в банке, и этого вполне достаточно для счастья...
   - На одном квасе не проживешь, - заметил Шамов.
   - Такому, как ты теперь стал, трудновато на одном квасе, согласен, но хозяйка моя иногда меня и вареной картошкой кормила, - это когда я наколю ей дровишек, бывало, березовых... Если не очень суковатые поленья, работа приятная, и картошка вареная с солью - это уж блюдо безобманное, не то что какие-нибудь щи со снетками, которые назывались у нас с Кострицким - "суп с головастиками"... Этим супом нас кормили в столовке, и Кострицкий меня уверял, что от "супа с головастиками" у него где-то там под ложечкой завелось целое семейство солитеров... Тщетно я убеждал его, что солитер потому только и солитер, что любит жить в одиночестве...
   - Как там Кострицкий?
   - Ничего. Устроился. Женат на Тамаре, имеет черненького младенчика. Каталитик, не имеющий себе равных. Пользуется большим авторитетом. По-прежнему звали они меня, эти молодожены, Ребенком, и однажды на этой почве произошел некий казус. Еду я с ними на трамвае. Вагон, конечно, полнехонек, не продерешься. Они, как знающие, где вылезать надо, впереди, я сзади. Вдруг как раз возле меня кто-то встал со скамейки. В чем дело? Можешь сесть, - садись. Я и сел. А тут как раз выходить надо. Слышу, Тамара вопит: "А где же Ребенок наш? Где Ребенок..." И Мирон тоже за ней: "Пропал Ребенок..." Смотрю я - в проходе заворочались и под ноги себе смотрят, а кто-то сердобольный: "Не иначе как задавили, теснота-то какая". Я вижу, что это меня ищут, - встаю... Кричу Мирону: "Я зде-есь!" Народ как раз подобрался в вагоне мелкий, и Ребенок оказался выше всех на целую голову. Ясно, что всех я сконфузил. "Вот это так, говорят, ребенок!.."
   Ольга Алексеевна подсунула ему форшмак из селедки и закивала головой, смеясь:
   - Хвастай, хвастай, что такая орясина. Ты бы меня спросил, насколько ты выгодный ребенок, что на еду, что на свои костюмы...
   - Ничего, зара-бо-о-таю, - подкивнул ей Леня, а Шамов спросил:
   - Кстати, работал ты там над чем? Над коксом?
   - Нет, не пришлось этим заниматься. Работал по взрывчатым веществам. Однажды чуть не искалечился: вот на лбу след остался, а была рана, и волосы все опалил. Я должен сказать, что работал там бешено, по пятнадцати часов в день иногда работал... Регулярно ходил на научный совет, посещал семинары, ловил всякие эти там новые волны и настраивался... Я ставил опыт за опытом. В два месяца закончил одну работу, начал другую... Вообще, должен я вам сказать, своего и вашего института я там не посрамил. И как-то так вышло, что я приехал учиться туда, к ним, а уж месяца через три ко мне приходили советоваться насчет своих работ...
   - Хвастай, хвастай, - заметила ворчливо мать, подвигая ему стакан чаю, но Леня продолжал, глядя то на Шамова, то на Зелендуба:
   - Сначала меня все эти ребята там поразили. Так они жонглировали сложнейшими понятиями, что чувствовал я себя перед ними профаном, а потом оказалось: нахвататься кое-откуда выводов и вершочков всяких - это одно, а самому все проделать - э-это совсем другое дело. У меня все-таки был опыт большой, потом вы ведь знаете, как я эксперименты ставил.
   - И глаза даже мог себе выжечь, - вставила мать.