Нашлась было терпеливая и даже сочувствующая слушательница, тоже художница, немка Дорисса Васильевна, которая если и прерывала его иногда, то только затем, чтобы вставить восторженно:
   - О да! О да! Я вас понимаю, я понимаю. Вот, например, Беклин, Беклин. Да!..
   Или:
   - О да! Это, как Франц Штук, да... Как Макс Клингер... О да! Я вас понимаю.
   И румяные щеки ее становились совсем багровыми, и даже маленькие глазки краснели, как у белой крольчихи.
   Сама она могла делать только слащавенькие акварельки и скоро совсем уехала в Одессу костюмершей в какой-то маленький театр.
   II
   А шестеро Петек тем временем овладели душой Лени.
   Трудно сказать, как это делается даже у взрослых. Вдруг кто-то взял и овладел тобой с нескольких слов, и ты боишься пропустить его взгляд, его улыбку, загадочный наклон его головы, звонкое пощелкивание его пальцев, когда он скажет победно: "Вот так-то по-нашему, а как по-вашему, а?" И спешишь ответить, запинаясь, что как же может быть иначе? "Конечно, именно так! Иначе не может и быть, разумеется". И только потом сознаешься самому себе, что вел себя в этом случае, как последний дурак.
   Еще труднее объяснить, как это делается у шестилетних. Кажется, для них вполне достаточно просто смотреть вместе на что-нибудь такое, что само так и лезет в глаза.
   Одному из Петек, - Леня тогда не мог отличить, какому именно, показалось, что нужно ударить в большую, в палец взрослого длиною, серую с красными пятнами лохматую гусеницу, ползшую по дорожке, куском кирпича, и он ударил и превратил почти всю ее в серо-зеленое месиво, уцелела только голова и два-три сегмента около головы. Тут же собрались к ней все остальные Петьки, подошел и Леня. И было на что смотреть: около оказался вход в муравейник, и муравьи непостижимо быстро облепили размозженную гусеницу, растаскивая то, что получилось от нее под куском кирпича. Но голова гусеницы была жива, и она не хотела сдаваться без боя. Леня видел, как она подымалась, разевала пасть, хватала сразу несколько муравьев и их жевала. Сзади растаскивали и пожирали гусеницу муравьи, спереди жевала и глотала их она. И Лене было до боли жаль гусеницу, которая была так великолепна, даже и умирая, и жаль муравьев, которых она уничтожала, не принося этим себе никакой уже пользы.
   - Ай! - вскрикнул было он. - Не надо!
   Но шестеро Петек хохотали весело: для них это казалось забавнейшей игрою.
   Временами грозная лохматая голова поникала, и муравьи ползли по ней куда хотели, но вдруг она снова подымалась и разевала пасть, и Петьки кричали восторженно:
   - Смотри! Опять она их! Опять глотает!..
   И Леня был побежден их азартом: он достоял вместе с ними около раздавленной гусеницы до темноты, когда нельзя было разобрать, где лохматая голова, где муравьи, а где кусок кирпича, и ушел только тогда, когда его позвала мать.
   А утром, только проснувшись, он побежал к тому месту, где лежала храбрая голова, но там был только убивший гусеницу кирпич и ничего больше.
   - Где же попова собака? - спросил Петьку-кучеренка Леня, потому что так именно, "поповой собакой", и называли гусеницу все Петьки.
   Черный и широкий, глядящий исподлобья, как отец, Петька кучеров ответил уверенно:
   - Ежица съела... Она днем несется, а по ночам пасется.
   - Какая ежица?.. Ежиха?
   - Ежица... Она теперь в гнезде сидит: несется.
   Леня умел уже читать, - Петька не знал еще ни одной буквы. Однако вот он знал, и очень твердо, что ежиха несет яйца, как обыкновенная курица, и смотрел при этом Петька хотя исподлобья, но тоже очень твердо и твердо стоял на земле босыми, но крепкими ногами. Нельзя было ему не поверить, и Леня долго оставался прочно убежден, что ежихи несут в своих гнездах яйца, а потом их высиживают, и, как цыплята из скорлупок, вылупливаются маленькие ежата, сразу штук двадцать, и непонятно, как они не выколют друг другу глаз в темноте под землею.
   Стоило одному из Петек, - большей частью это был Петька управляющев, съесть что-нибудь сладкое, может быть даже независимо от матери: мед ли, стоящий в незапертом шкафу, варенье или повидло, и всесторонне выпачкать этим сладким пальцы, остальные пятеро Петек кидались к нему их облизывать, а сладкий Петька стоял среди них очень торжественно, возможно шире растопырив все десять пальцев и ожидая, когда их оближут дочиста.
   Несколько раз случалось наблюдать это Лене. И однажды Ольга Алексеевна застала его около банки с яблочным вареньем, но, увидя мать, Леня проворно выскочил на двор. Он очень щедро, так, что даже капало, намазал все пальцы вареньем для Петек, но, устыдясь матери, глядевшей в окно, спрятался за густым кустом, облизал пальцы сам и старательно вытер их листьями. Потом, когда мать была в гимназии, удалось это проделать ему беспрепятственно, и он так же торжественно, как Петька управляющев, стоял, выпучив глаза и растопырив руки, а Петьки, сколько их нашлось на дворе, привычно действовали языками. Почему-то решили они тогда, что Леня угостил их арбузным бекмесом сахаром, который вываривали в здешних местах из арбузной мякоти, но это было варенье из крымской айвы, о чем промолчал Леня, не желая нарушать великой благодушности этой минуты.
   Играя с ними каждый день на дворе, он привык скоро отличать одного Петьку от другого даже издали, с первого взгляда и по самым неопределимым признакам.
   Так, Петька управляющев по праздникам ходил подпоясанным лакированным ремешком, потому что отец и мать его были очень богомольны и праздники свято чтили; а в будни его можно было сразу узнать по белесой и всегда наклоненной голове, точно он неотрывно искал грибы или бил поклоны. Петька садовников был ярко-рыжий, как лисий хвост, и, под масть волосам, рубаха на нем была неизменно оранжевая; конечно, садовничиха нашила ему сразу несколько штук рубашек из одного куска ситца. Петька дворников был в розовом - линючем, длиннолицый и с поднятыми плечами; он был хвастливый, в деда, и воображал себя силачом. А Петька хромой хотя тоже был в розово-линючем, но голова его была темнее, и вечно он что-нибудь кричал, и голос у него был пронзительный.
   К зиме, когда все Петьки оделись потеплее и надвинули на глаза шапки, появились для них новые приметы, но к зиме и все кругом изменилось резко, не одни Петьки.
   Холодные ветры из-за Днепра гнули и трепали деревья: сад кругом глухо и недовольно гудел; на крыше одного из флигелей остервенело хлопал оторвавшийся лист железа; собаки лаяли и выли по ночам от вполне всем понятной предзимней тоски и страха перед ближайшим будущим; дворник начал требовать у Павла Иваныча себе помощника, иначе он, хотя и хват, не хотел отвечать за целость деревьев в саду, которые начали по ночам спиливать и уносить к себе "каменщики", то есть жители наиболее близкой к Днепру улицы Каменной, которая начиналась сейчас же под садом справа и уходила под верхние ярусы скалистого берега вниз, к самой воде.
   Опасаясь, что скоро может стать Днепр, перестали пускать пароходы в Киев. Закрылся ресторан на Богомоловском острове. Редко когда можно было увидеть на вспененной воде плывущих в лодке, и о тех говорила садовничиха: "Приспичило кому-то, на отчай души".
   Несколько раз срывался снег и крутился вперемежку с палыми листьями, взброшенными ветром. Наконец, пошел настоящий первозимний спокойный и уверенный снег, который не думал уже таять, а рассчитывал улечься надолго. Днепр стал. С Богомоловского острова в город по льду начали ходить бабы с базарными корзинами, и у Петек появились расписанные фуксином веселые санки.
   Конечно, купить Лене такие же санки хотела и Ольга Алексеевна, но совершенно непостижимое для взрослых упорство овладело шестилетним Леней. Он сказал:
   - Я сам себе сделаю санки.
   Прикрикнула было на него мать:
   - А ну, не выдумывай глупости!.. Тоже туда же, и у этого всякие фантазии.
   Однако окрик не помог. Леня повторял упорно:
   - Я сам, я сам сделаю санки!
   Случилось, как раз в это время приехал ласковый столяр Иван, приехал всего на один день по своим делам и зашел к Михаилу Петровичу; Леня расцвел необычайно.
   Ивану было некогда, но все-таки он урвал время, чтобы подобрать материал и наладить работу. Он все повторял, ласково управляя ручонками Лени:
   - Что же тут такого, в санках? Пустое дело, и сейчас все у нас выйдет по форме... Разумеется, это всякий ребенок может...
   Инструменты кое-какие у Михаила Петровича были, а доски всегда нужны были ему для подрамников.
   Осталось тайной, что именно в санках сделано было самим Леней, но довольно было и того, что он волновался ужасно, когда они рождались, и во всяком случае сам, без чьей-либо помощи, раскрасил он их во все цвета.
   Когда же на другой день он вынес санки на двор, то и сам не мог наглядеться досыта на это сооружение: при ярком солнце на голубом снегу санки сияли, как радуга.
   - Вот санки так санки, ух-ты-ы! - восхитился было Петька дворников. Даже и задиристый Петька хромой сказал озадаченно:
   - Ого, брат! Вот это так саночки!
   Но Петька кучеров, этот темнолицый, исподлобья глядящий увалень, мрачно процедил:
   - То-оже еще са-анки! - и толкнул их ногой.
   - Не сме-ей! - рассерженно и обиженно крикнул Леня.
   - Во-от! "Не смей". Я и не так еще смею.
   И мрачный Петька тут же вскочил на санки, подпрыгнул на них раза два и сломал их.
   У Лени сразу потемнело в глазах от такой кровной обиды. Он всхлипнул судорожно всем телом и кинулся на Петьку с кулаками. Однако кучеренок уже ждал этого, и эта первая в жизни Лени драка вышла очень ожесточенной. Оба противника пострадали, а у Лени оказался подбитым и даже слегка заплыл правый глаз.
   Ольга Алексеевна потом пыталась воздействовать на самого Ивана Никанорыча, чтобы он подействовал на своего Петьку в смысле смягчения его нрава. Но Михаил Петрович, хотя и в стороне от "мадам" и вполголоса, сказал Лене то, что тому запомнилось надолго:
   - Конечно, драка - это штука рискованная, - смотря по тому, на кого наскочишь... А все-таки за то, что тебе дорого, ты всегда дерись!
   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
   I
   Когда началась мировая война, Лене шел уже девятый год, и он только что надел фуражку реалиста.
   В первый же день по объявлении войны мобилизован был Иван Никанорыч, которому, как оказалось, одного только месяца не хватало до сорока лет, и отец Лени, глядя в окно, как он, тяжелый и злой, уходил со двора, а жена его, идя на шаг сзади, вытирала фартуком глаза, проговорил в полном недоумении:
   - Если таких с первого же дня берут, что же такое будет дальше, объясните, мадам?
   Когда на другой день взяли и двух гнедых жеребцов, он присвистнул тихо и сказал, побледнев:
   - Кончено! Пропала теперь живопись.
   И каждый день он начал усердно читать газеты, чего за последние несколько лет почти совсем не делал.
   Живописи он, конечно, не бросил, но то яркое созвездие надежд и ожиданий, которыми только и бывает жив художник, если он не достиг довольства работою каждого дня, - оно в нем значительно потускнело. Он не начинал уж больших холстов и на каждую свежевыбеленную стену в комнатах не смотрел созерцательно часами, представляя, что бы и как бы можно было "раздраконить" на такой стене. Желая понять сокровенную сущность ожесточенной войны, он начал перечитывать "Войну и мир" Прудона и сопоставлять с "Войной и миром" Толстого, а с Леней начал усердно заниматься немецким языком, который знал неплохо, тем более что больше года после окончания Академии прожил в Мюнхене.
   Ольга Алексеевна смотрела на войну просто. Она говорила:
   - Черт их там знает, отчего они сразу все сошли с ума и вышли из своих квартир в какие-то там окопы, и чтобы самим поубивать как можно больше, и чтобы их колошматили сколько влезет... Я не психиатр и ничего в этой болезни не понимаю. Но цены на все так бешено скачут, что скоро, кажется, мы с нашим жалованьем будем жить хуже нищих. Вот это я вижу достаточно хорошо... И всякий холст вообще скоро будет стоить столько, что... не по средствам нам, Михай-ло, ты это знай.
   - Не-уже-ли?.. Это дей-стви-тель-но... - отозвался задумчиво Михаил Петрович, пристально на нее глядевший в то время, как она говорила это, и круто перешел он с холстов на картон и с масляных красок на темперу, отыскивая в истории живописи рецепты этих красок средних веков и возясь с яичными желтками, клеем и прочим, что для них требовалось.
   - Пошла теперь другая химия, - говорил он Лене.
   - Ин-те-рес-но, - поддерживал его Леня.
   Он деятельно помогал отцу в изготовлении темперы.
   - Ты видишь, - смотри: этюд написан два месяца назад, а краски, видишь, какие свежие? Ни капли не пожухли, - ликовал отец.
   - Ничуть не пожухли! Вот штука! - радовался Леня, и почти исключительно затем только, чтобы испробовать, пожухнут или нет краски собственного изготовления, он начал вместе с отцом писать этюды.
   Отец ликовал:
   - Посмотри, как у тебя свежо выходит, а! За-мечательно! Да ведь такой этюд, как этот вот, если поставить на выставку, он один всю выставку убьет. И все художники будут его, как огня, бояться. Скажут: "Поставьте вы этот этюд от меня подальше, пожалуйста... - И от меня тоже. - И от меня подальше. - И вообще, черт знает зачем его приняли на выставку".
   - Кружи, кружи мальчишке голову больше, - останавливала его мадам.
   Но этюды Лени и ей нравились чистотою цельных тонов, хотя рисунок их был всегда очень прост: какая-нибудь крыша, видная из их окон, и над ней небо с одиноким облаком, или излучина Днепра, и у берега лодка с задранным носом.
   Отец Лени в молодости недурно играл на скрипке, потом забросил скрипку, но теперь, когда так чудовищно осложнилась жизнь, что даже иногда нельзя было достать керосину и вечерами приходилось сидеть в темноте, снова взялся за скрипку, и из его мастерской доносились до Лени все больше грустные мотивы, оставшиеся в памяти Михаила Петровича от времени полуголодного студенчества в Петербурге. Леня тоже начал учиться играть и как-то совсем без труда быстро постиг "позиции", чем заставлял отца вспоминать Паганини, который не готовился к своим публичным выступлениям, а играл перед публикой по вдохновению и так, как мог играть один только Паганини.
   Но увлечение темперой и скрипкой скоро прошло у Лени: его занимала только сама техника того и другого дела, - так это понял отец, - потому что жизнь кругом была совсем не такова, чтобы отдаться целиком и вплотную тому или другому из слишком мирных искусств.
   Жизнь требовала ловкости и силы, выносливости и упорства, находчивости и уменья.
   А для этого вместе с шестью Петьками нужно было идти со двора вниз на Каменную улицу и оттуда вместе с "каменщиками" на Днепр. "Каменщики", ютившиеся в низеньких, очень тесно прижавшихся одна к другой хибарках, жили все лето только Днепром. Нечего и говорить, что все они были заядлые рыбаки, но они были и перевозчики, переправлявшие публику на другой берег; они были "гондольерами", катавшими по Днепру на веслах и под парусами любителей этого вида развлечений; они возили на своих лодках и тяжелые грузы, если находили эту работу подходящей; наконец, из Днепра же добывали они и дрова себе на зиму и даже на продажу, и этот последний промысел особенно увлекал Леню.
   Прежде всего он узнал, к своему удивлению, что дерево тонет в воде, что надо ему только как следует набухнуть, пропитаться водою, и оно потонет даже сосновые бревна, не только тяжелая ольха или дуб.
   Из смолистых лесов, из Полесья гнали по Днепру вниз плоты, но не все доходили, куда их гнали, иные разбивались, и через некоторое время бревна тонули, и на дне их затягивало илом. Тонули они у берегов или на отмелях перед островами. Они уже теряли своих прежних хозяев, эти затонувшие бревна. Их надо было разыскать там, на дне, в иле, и вытащить - однако для этого требовалось много ловкости, упорства и силы. И "каменщики" охотно принимали к себе в бесплатные помощники ребят с горы - шестерых Петек и Леню.
   Обыкновенно бревно засасывалось илом или песком так, что только чуть виднелся его комель, который ребята называли головашкой. Зоркие глаза нужны были, чтобы разглядеть с лодки эту головашку, а потом со сноровкой водолазов надо было долго держаться в воде, чтобы вбить в эту головашку железный "штыль" с зазубринами. Потом толстый канат, который шел от штыля, привязывался крепко к корме лодки, и лодку начинали раскачивать, чтобы раскачать увязшее бревно... Иногда целый день возились так с одним бревном несколько ребят, но велико было торжество их, когда упорное, очень длинное и тяжелейшее бревно выволакивали они все-таки на берег, и двойное торжество, если это бревно оказывалось дубовым.
   Правда, теперь уже не находилось охотников покупать у "каменщиков" за дорогую цену мореный дуб, но все-таки его хранили до лучших времен, в которые верили по привычке: трудно искоренить в человеке надежду на лучшие времена.
   Леня всегда вносил в эту охоту за утонувшими бревнами много свойственного ему азарта и большую затрату сил. Летом вообще он очень редко приходил домой обедать - только тогда, когда поднималась буря и по Днепру не отваживались ходить лодки.
   Часто он приносил домой рыбу, так как научился у "каменщиков" ловить вырезубов, больших язей, марену кормаком на пшенную кашу. Кормаком "каменщики" называли длинную лесу с несколькими крючками, которая привязывалась к корме и бросалась свободно по течению, а пшенную кашу надо было варить особенным образом, чтобы она держалась на крючках, не размокая, в воде.
   Плести сети для ятерей, волокуш, наметок и прочих рыбачьих снарядов тоже между делом научился Леня: он вообще брался за все, что делали другие. Он говорил в таких случаях: "А ну-ка я" - и улыбался при этом такой располагающей улыбкой, причем совершенно исчезали глаза, растягивался широкий рот, добродушно расплывался тоже несколько широкий нос, и сами лезли вперед длинные, с шевелящимися пальцами руки.
   Очень рослый для своих лет, он совсем не умел ходить задумчивой походкой, а все куда-то спешил и рвался. Вечно шевелящиеся пальцы его так и хватались за все, и эту привычку пальцев Лени заметил отец и сказал как-то, даже не то чтобы шутя:
   - А знаешь, это в тебе целиком от общего нашего предка - обезьяны. С таким любопытством могли относиться ко всему в жизни только троглодиты, жители пещер.
   Однако и пещеры тоже выпали на долю Лени - самые подлинные пещеры, в высоких берегах Днепра вымытые водою.
   Если война, как всегда, рождала героев, то повсеместно рождала она и подражателей им. И чуть только выдавалась плохая погода, когда ревел и стонал Днепр и становился недоступен для юных "каменщиков", они образовывали отряды и шли боем на юных "резников", которые обитали на соседней улице, Резниковой. Не такие уж и шуточные получались бои, потому что выросшие на Днепре, на байдарках, ребята дрались отчаянно и немилосердны были к постоянно побеждаемым "резникам". Они брали их в плен, как это делали там, где рождались герои, они связывали им руки назад, завязывали платком рты, чтобы не кричали, и отводили по им одним известным тропинкам в пещеры. Не раз приходилось стеречь у пещер таких пленных Лене. Держа на плече толстую, как винтовка, палку или обломок весла, он вместе с другими часовыми выводил пленных к Днепру на водопой, потом заводил обратно, в пещеры; приносил им хлебные корки на обед и ужин; наблюдал за их работой, когда заставляли их расширять пещеры или делать к ним лестницы из камней. Пленные "резники" обыкновенно вели себя гордо и зверски ругали "каменщиков", обещая им отплатить тем же. Если случалось, что между ними находился малодушный, просивший о пощаде и освобождении, его избивали свои же. Но у пленных были родные; они подымали полицию на поиски пропавших ребят, которые по нескольку дней иногда сидели в пещерах, - и вот появлялись на берегу Днепра городовые, пытливо озиравшие скалистые отвесы. Только тогда освобождали пленных и сами уходили подальше, чтобы не попасть в участок, который, конечно, стоил любой пещеры.
   Предводителем у "каменщиков" был пятнадцатилетний, весьма лихой и крепкий малый, Андрюшка Нестеренко, которого все слушались беспрекословно. Но на улице Новой, которая начиналась в городе и крутым изгибом спускалась к самому Днепру, образовал какой-то Нечипоренко свой сильный отряд, и этот отряд бил и "резников" и "каменщиков", не входя ни с кем из них в переговоры и не становясь ни на чью сторону. Поневоле против такого могучего врага "каменщикам" пришлось объединиться с "резниками", и однажды при их поддержке трех "новаков" удалось отбить от нечипоренковского отряда, связать и отвести в пещеру на работы.
   Так три небольших приднепровских улицы подражали большим государствам. В городе мирными командами ходили пленные чехи. Кучер Иван Никанорыч, как стало известно на второй год после начала войны, попал в плен к австрийцам; Петька-кучеренок вместе с матерью уехал куда-то в деревню.
   Между тем занятия в реальном училище шли, как им было положено идти, расшаталась только дисциплина: очень воинственны стали реалисты, и притихли, посерели, впали в явное недоумение учителя, увяли и даже как будто начали чувствовать за собою какую-то вину.
   И вот уже даже четвертоклассники, которые были покрупнее ростом, но не успевали по математике, начали говорить, правда, шепотом и на ухо, стоя у кафедры, щупленькому, чахоточному, но очень строгому преподавателю Мордовкину:
   - Ставь в четверть тройку, а то изувечу.
   Скажет так подобный, весьма закаленный в уличных боях юнец и смотрит самыми невинными, мечтательными глазами, а Мордовкин в ужасе отшатывается назад и моргает испуганно, сам не зная, сказано ли было то, что он слышал, действительно, или у него уже начинаются галлюцинации слуха... Но юнец улучает момент и повторяет угрозу так же точно на ухо. И жаловаться директору на него нельзя, потому что он, конечно, откажется, и страшно, что действительно изувечит как-нибудь поздно вечером или даже и среди бела дня, напав сзади. И рука Мордовкина невольно выводит в журнале против фамилии юнца тройку, тем более что в старших классах действуют уже более нагло и совершенно открыто.
   Старичок Долинский, родом белорус, преподававший малышам историю, раньше мог беспрепятственно давать простор своим чувствам и говорить, например, об Иване Грозном так:
   - В то самое время... когда-а... родился он, Ио-анн Грозный... в этот самый момент... на небе... гром был!.. Молния была... Зем-ле-тря-сение было!..
   И если кто-нибудь позволял себе улыбнуться недоверчиво, Долинский накидывался на того петушком:
   - Что ты там это так смеешься один, деревянный чурбан?.. Все сидят, как одна гадючка, а ты смеешься!.. Встань и стой за это, как столб.
   Теперь при подобном пафосе Долинского покотом ложился на парты и хохотал, топая ногами, весь класс, и ошеломленный старичок только прислонялся покрепче к спинке стула, чтобы не упасть с кафедры, и трагически зажимал пальцами уши, повторяя:
   - Боже мой!.. Боже мой, что же это такое?
   II
   В Каменьях, как сокращенно называли Каменную улицу, зимою занимались разными промыслами. Там, прежде всего, пилили дрова и с пилами и топорами ходили по дворам, где находилась работа; там катали из воска свечи, которые во время войны хорошо раскупались, так как часто шалило электричество, а еще чаще не было керосина в лавках; там чуть ли не в каждом домишке был то слесарь, то кровельщик, то маляр, то лудильщик медных кастрюль и самоваров, то печник или штукатур, но больше всего было там мастеров по лодочной части, и это в глазах Лени давало Каменьям бесспорное преимущество перед каким-то там реальным училищем, где совершенно бесполезно и в тошной скуке приходилось торчать большую половину дня.
   Старый, лет под семьдесят, лодочный мастер Юрилин, которому Леня ревностно помогал выстругивать шпангоуты и обшивку для "подкористых" лодок или "дубов", "калибердянок" и "шаланд", не удивлял его, когда говорил с сердцем:
   - Был в воскресенье я на Проспекте, зятя на вокзал провожал, а трамваи что-то долго не ходили, - и до чего же, скажи, бездельного народу я много там видел! Так что, прямо тебе скажу, сумно мне на людей стало глядеть. Об чем-то все нестоящем говорят, а слова все как-то в растяжку цедят; ходят же если, так у них ноги прямо как деревянные. А то другой сидит себе на скамеечке, все сидит, все сидит себе, и все он курит и наземь плюет. Вот и все занятие... Эх, как посмотрел я, - проводят люди жизнь свою так, дуром, в бездействии. И как они это так могут, - я бы, кажется, от одного такого наказания с ума бы сошел дня в три.
   Небольшого роста, очень жилистый, сухощавый, но еще без морщин и с черными бровями, старик Юрилин действительно работал не переставая и в праздники. Жить, не строгая, не приколачивая, он совершенно не мог.
   От него постиг тайны лодочного мастерства Леня, и на двенадцатом году сам, без чьей-либо помощи, сделал первую свою лодку - небольшой "дуб", как называлась тут килевая лодка с высоко задранными носом и кормой; калибердянки же получили свое название от села Калиберды, где их делали всем селом и на целый Днепр.
   "Дуб", вернее "полудубок", делал он зимними вечерами при огне, потому что днем было училище, а тут же после обеда - каток на Днепре и жгучий азарт конькобежца, озабоченного чистотою всех этих восьмерок, троек и прочих фигур на скользком и звонком льду. Разве можно было вычерчивать эти фигуры хуже, чем делал это Петька управляющев или кто бы то ни было из ребят-сверстников? А потом, когда от сильного бега и в мороз было жарко, как в июле, и, свернутая в комок, в снег летела шинель, каким это представлялось наслаждением - пробить где-нибудь поблизости от катка, в проруби, где ловили ершей блесною, намерзший на вершок лед и напиться из Днепра горстью.