- Отчего не зайду? - спросил Кашнев потому только, что Дерябин смотрел на него в упор и ждал именно этого.
   - А ты собственно зачем же зайдешь? - Дерябин не улыбнулся, когда добавил: - Если бумажник украдут, пожалуй, зайдешь... заявить.
   - Нет, отчего же, именно в гости и зайду, - серьезно ответил Кашнев.
   - Зачем же? Говорить тебе со мною... о чем? А угощение это не мое, мне ничего не стоит, - даром дано. Сказал - пришлите кулек, - прислали кулек. Сто зубов против них имею, и они это отлично знают! А вот почему они так не делают, чтобы я к ним ни одного зуба? Невыгодно. Подлец на подлеце! Мошенник на мошеннике... Не полиция - подлец, народ - подлец! Факт!.. Мне сослуживец мой, мой помощник, старше меня и чином и годами, старик, и души большой, из исправников сместили за слабость... иногда говорит мне: "Ваня! От тебя в десяти шагах стоять, - и то жарко: до того ты горяч". А я потому для него и горяч, что сам он - зубами ляскает. Так человека запугали, что теперь с перепугу только и делает, что водку цедит. Держу, черт его дери, а пользы от него, - почеши затылок! Заберется с ногами куда-нибудь в поганый трактир и сидит, как пуля в дубу... Прямо как влюбленная баба стал: что ни начнет делать, двадцать раз прибежит спросить, так он сделал или не так сделал... Пошлешь его в ярок на пчельник, да сам сделаешь... И ведь случаев всяких их тьма темная, а нужно всегда что? Нужно сразу и точно знать, что тебе сделать, сразу и точно... и всегда. И колебаний никаких, ни боже мой, потому что власть!.. Понял? Что? Плохо я говорю? Не то?
   - Хорошо говоришь, - сказал Кашнев.
   - То-то... Как же он смел мне сказать: палач?
   И, говоря это, Дерябин вскочил вдруг и закричал, поводя налитыми кровью глазами (глаза были влажные, и показалось Кашневу, точно красные слезы в них стояли).
   - Да он знает, что такое палач! Ах, корноухий! Самое подлое слово, какое в человеческом языке есть, - каналья он!.. Ведь я по нем, по его дверям залп мог бы дать, а я на рожон полез, сам полез, чтобы он жив был, стало быть, я не палач!.. Я!.. Я когда становым был, - мужицкие самовары за недоимки продавал, - да, продавал - овец, коров, самовары... Я с мошенников взятки беру - да, беру взятки - с воров, с мошенников!.. Да ведь всех воров и мошенников судить, - их у нас не пересудишь: вор на воре, мошенник на мошеннике... Все - воры! Всякий - вор! Честным у нас еще никто не умер, чуда такого не было. Факт!.. Ты - честный? Ты пока еще так себе, молочко... Еще не жил; поживи-ка, - украдешь. За час до смерти, если случая не было, последнюю портянку у денщика украдешь, - так и знай! Так с портянкой в головах и помрешь, - факт, я вам говорю!
   Засмеялся Кашнев. Смотрел на ярого пристава с дрожащими губами и раздувшимся носом и не мог удержаться, смеялся по-детски.
   - Ты... что? - тихо спросил Дерябин.
   Но Кашнев смеялся, как смеются школьники, когда им запретил уже это учитель: отвернулся как-то набок и фыркнул.
   - Нет, ты что? Ты пьян? - сказал недоуменно Дерябин.
   И опять, как в первый раз, когда увидел пристава, Кашнев ощутил как-то остро всего себя, свое молодое, тонкое двадцатитрехлетнее тело, свои, пожалуй, бледные теперь овальные щеки, чистые, красивые глаза, немного узкий лоб, мягкие темные волосы. А смеялся он как-то так, даже и объяснить не мог бы почему. Просто, казался смешным пристав, и даже не совсем ясен был он: то расширялся весь - и нос и губы, то вытягивался и слоился.
   - Нет, откуда же пьян? - нетвердо спросил он Дерябина.
   - Ты больше не пей, - сказал Дерябин и отодвинул от него рюмки.
   Кашнев огляделся кругом, увидел опять стену, всю увешанную оружием; неугомонного белого попугая, который все качался и грыз спицы клетки; пасти окон, закрытых ставнями снаружи; фикус с обвисшими листьями.
   - Нет, я не пьян, - сказал он громко, - мне только смешно показалось, как это я портянку солдатскую украду!..
   И вдруг он вспомнил, что с ним случилось сегодня утром, и показалось ему, что вот сейчас он должен сказать это Дерябину, сказать, что не только не украл ничего солдатского, а даже...
   - Ваня! - сказал он ласково, чуть восторженно, и лицо у него загорелось. - Вот ты сейчас до солдатской портянки дошел, а ты и не знаешь...
   Он положил руку на плечо Дерябина, удобно широкое, как конское седло, посмотрел в его все еще подозрительные белесые глаза и, вспоминая то, что случилось, почувствовал неловкость.
   - Ты, должно быть, страшно силен, а? - неожиданно для себя застенчиво спросил он.
   Дерябин кашлянул глухо, как-то одним ртом, покосился на него и сказал хрипло:
   - Так себе... Пять пудов выжимаю.
   - Здорово! - качнул головою Кашнев.
   - Да. Вот, - буркнул Дерябин. - А тебе стыдно! В твои годы я понятия никакого об усталости не имел... Факт! Тебе на войну если, - не бойся, ни одна пуля не заденет. Японская пуля тонка, а ты еще тоньше... В России жить, дяденька, - ка-кой закал нужен! Ты... ты это помни! Выдержку нужно иметь!.. В Англии полиции - уважение и почет, а у нас - "пала-чи!" Пять пудов выжимаю, а кто это видит?.. Вот видишь знак? - Дерябин проворно спустил рукав тужурки и показал белый длинный широкий шрам. - Мерзавец, вор один ножом сапожным; кровищи сколько вышло; зажило, как на собаке... Друг! Да, чтобы быть русским человеком, колоссальное здоровье для этого надо иметь... Факт, я вам говорю!
   VI
   В двенадцать часов пристав поднялся и сказал:
   - Погуляем... Я им вчера поднес дулю с перцем, этим новобранцам драным, теперь они уж вряд ли... Но все-таки... Культяпый!
   И, должно быть, уже дремавший где-то Культяпый прибежал, маленький, седенький, жмурый, и привычно помогал Дерябину одеваться.
   Хорошая была ночь: безветренная, месячная, теплая. Приятно было, что дома тихие и небольшие и что от дома к дому идут невысокие заборы, теперь какие-то резиново-упругие на вид. А кое-где попадались старые белые хаты под камышом, и хороши были на палевых стенах синевато-черные резкие тени от нависших крыш.
   Все шли медленно: и Дерябин с Кашневым и солдаты сзади. Под ногами был сырой песок, и" от нестройного шага многих ног земля чуть-чуть бунела. Пахло палыми листьями акаций, а деревья, голые, стояли сквозными рядами вдоль улицы, и тени от них были чернее, чем они сами.
   Дерябин говорил вполголоса:
   - Я им вчера показал, будут помнить!.. Сразу теперь не тот коленкор. Вчера мы их, как в капканы, мерзавцев, ловили... Ты, Митя, охоту любишь?
   - Охотился когда-то... мало: местность была такая, что, кроме сорок, ничего.
   - Вот я поохотился на своем веку, - гос-споди, спаси благочестивые! Люблю это дело. И вот на крупную рыбу тоже. Я ведь с Оки, сомятник! У нас сомы такие - гусей глотают. У меня, когда я еще мальчишкой, патрон был по рыбной ловле, Завьялов, чиновничек... пьянюга, старикашка Черномор, сухонький этакий, маленький, черный, как жучок, глазастый, а жена - высокая дылда, смирнейшего звания баба, так он ее - так не достанет - с табурета по щекам лупил, факт! Пойдем с ним на зорю в ночь, как начнет возле костра рассказывать, черт его дери! Чего с ним только не было!.. Теперь-то понимаю, что врал, а тогда как опишет!.. "Сомы, говорит, какие теперь сомы! В два пуда поймают, - ох, сомина велик! А вот мы раз, - я еще в уездном учился, так поймали в омуте сома - шишнадцать пудов одни зебры!" Тамбовец был, а у них, тамбовцев, шишнадцать кругом... И как его везли четверней и как народ шарахался - живо описывал... И ведь я ему, Черномору, верил, черт его дери!..
   Засмеялся Кашнев, и Дерябин захохотал насколько мог тихо.
   - Сомы так на полпуда, они даже вкусные, если их жарить, - ты едал? А вот посмотри, - перебил себя Дерябин, направив руку куда-то над крышами домов, - или это у меня очки запотели, - видишь над трубами свет?
   - Светится, - сказал, присмотревшись, Кашнев.
   И не только над трубами: и над коньками, и на ребрах крыш, и на деревьях вдали колдовал лунный свет, все делал уверенно легким, убедительно призрачным. Должно быть, к утру готовился подняться туман, и потому так как-то особенно теперь все светилось.
   Пристав шел легко. Форменная тонкая круглая шапка делала его, тучного, остроконечным, и у Кашнева появилась четкая строевая походка.
   - Сам я - рязанец, - говорил Дерябин. - На Оку попал, - было мне лет десять тогда. Утро было и туман, а через Оку - на пароме нужно. Подъехали мы на тройке, - другого берега не видать. Ширина такая оказалась, - волосы поднялись. Море! Море я на картинках видел, и вот, значит, теперь Ока... море! Хожу по берегу колесом. Въехали на паром, честь честью... Не пойму ничего: куда едем, как едем... Спросил еще, сколько дней будем плыть? А мужичок такой один мне: "Минут десять, минут десять..." Шут-ник!.. Скрип-скрип, скрип-скрип, - взяли да и ткнулись в берег. Берег, все как следует: кусты и песок, и кулики свистят! Ревел я тогда: обидели мальчишку! Думал, море, вышел - туман... Стой, что это? Кричат или так?
   Остановился пристав, и Кашнев, и солдаты.
   Прислушались направо, налево, - нет, было тихо.
   - То-то, родимые! Я знал, что уймутся, черт их дери! - сказал Дерябин, взяв под локоть Кашнева, и добавил: - Ну-ка, пойдем сюда, недалеко, угостят нас вином бессарабским.
   - Куда еще? Да и поздно, - остановился Кашнев. - А солдаты?
   - Подождут. Эй, старший, - обернулся Дерябин. - Улицы обойти. Через час на этом месте, чтоб... Ма-арш!
   Усиленно затопали и пропали за углом солдаты, а Дерябин перелез через какой-то полуразобранный тын, сильно захрустел раздавленным хворостом и скомандовал Кашневу:
   - Гоп!
   Потом пошли огородом, заросшим лопухами, потом были какие-то безлистые деревья, - кажется, груши, и около длинного, низкого, грязного - и луна не могла отмыть - дома остановились.
   Дом спал. Наружные ставни были заперты болтами. Черепичная крыша с угла обилась, - чернели впадины.
   Постучал в двери пристав, кашлянул во всю грудь.
   В щели ставней мелькнули желтые полоски и тут же потухли, потом опять мелькнули кое-где и опять потухли.
   - Отсырели у анафемы спички, - буркнул Дерябин.
   Женский голос робко спросил за дверью:
   - Кто это?
   - Я! - крикнул в нос пристав.
   Женский голос визгнул протяжно.
   - Ну, завизжала! - Дерябин нагнулся к двери и недовольно проговорил отчетливо: - Мадам Пильмейстер, не пугайтесь, - это я, пристав.
   - Нехорошо... Спали люди, а мы булгачим, - сказал было Кашнев, но тут же поспешно отворилась дверь, и женский голос был уже преувеличенно радостный, когда кричал кому-то внутри дома:
   - Роза! Мотя! Не бойтесь, пожалуйста, - это сам наш господин пристав!.. Ведь я же знала, честное слово, знала, господин пристав, чтобы мне на свете не жить, знала, что вы придете!
   VII
   В таинственной, довольно большой, но низкой комнате, освещенной дешевой лампой под красным бумажным колпаком, было тесно глазам от диванов, мягких кресел, цветных гардин, тяжелых скатертей на столах и ковров под столами. Но вся эта мягкота была старенькая, грязноватая, разномастная; подлокотники кресел и диванов лоснились, скатерти были закапаны и залатаны, ковры вытерты, и ото всего кругом - казалось, даже и от сырых стен и из-под пола шел густой, тяжелый, мочальный запах. На стенах висели какие-то картинки в узеньких рамках, - казалось, и они пахли чем-то противным. Из этой комнаты куда-то в темные недра дома вело трое неряшливо закрашенных охрой дверей, и чуть приотворены были их половинки. Представлялось Кашневу, что там были еще какие-то люди, такие же таинственные, какими были в его глазах Роза, Мотя и старая толстая еврейка, впустившая их с Дерябиным, и не мог он понять, зачем зашел сюда Дерябин.
   Понимал смутно, когда глядел на Розу, рядом с которой сидел пристав. Лампа стояла на столе перед ними двумя, и от красного колпака горели в больших зрачках Розы пурпуровые точки. Одета она была в какой-то ярко-желтый капот, с вырезными рукавами, обшитыми кружевом. Кое-как наспех подоткнуты были темные волосы, и вся на виду была длинная шея, и чуть выступали бугорки ключиц. От колпака, должно быть, щеки ее казались нежными, розовыми, очень молодыми и губы яркими. И, наклоняясь к ней со стаканом красного вина в огромной руке, говорил Дерябин:
   - Ну-ка, скажи скороговоркой: шел грек через реку, видит - в реке рак; грек руку в реку, рак в руку греку: вот тебе, грек, - не ходи через реку... Ну, сразу, гоп!
   - Грек... Грек через рек... Ой, боже ж мой! - всплескивала Роза обнаженными до плеч руками. - Я не могу!
   И смотрела на Дерябина, подперев щеку, улыбаясь сдержанно лукаво; в длинных черных ресницах прятались что-то знающие глаза.
   Пристав разделся и был в тужурке, но не снимал шинели Кашнев. Думалось, почему Дерябин здесь, как у себя дома, почему он сам до сих пор не ушел, а сидит и смотрит и слушает, и еще - когда глядел на старуху с большим носом, отвисшими щеками и льстивым взглядом - обидно было за человека и жаль его. Но старуха хлопотала около него добродушно и настойчиво, подставляла вино, яблоки, орехи.
   - Выпейте вина-a! Не хотите нашего вина выпить? Пи-или? И никогда нельзя поверить, что вы что-то там такое пили... Такой молодой, и уж офицер!.. Ну, может, вы бы яблочка съели, а-а?
   И Кашнев, чтобы не обидеть ее, старательно чистил ножом и медленно жевал антоновку, твердую и кислую.
   - Люблю женщин! - гремел тем временем Дерябин. - Не какую-нибудь одну, а всех вообще!.. - Он обнимал Розу близкими глазами, чуть прищурясь, улыбаясь, как улыбаются детворе. - Митя! Правда, она - на черкешенку? Есть сходство? Не замечаешь? Факт! Мадам Пильмейстер, признайтесь, - вы ведь тогда на Кавказе жили? Не то чтобы вы добровольно, а он вам башка кынжалом хотэл рэзать, - факт!.. Эх, народ бравый! Красавцы! Ингуши у меня под командой были - полсотни, шашку мне подарили с надписью: "Лубимому начальнику"... Я тебе не показывал, Митя? Цены нет - шашка!.. Перевертели девицам головы, - как воробьям! Шесть гимназисток с собой увезли в аулы... по соглашению, не то что силой. Отцы-матери бурю подняли, всю полицию на ноги подняли, а те домой идти не хотят: привыкли, - факт.
   Мотя, брат Розы, должно быть не старый еще годами, но очень старый и скорбный лицом, сидел в углу один, глубоко упер в пристава чахоточные глаза, молчал, покашливал глухо. Иногда он хрустел пальцами, перебирая их по очереди все на правей руке и все на левой; проверял, все ли хрустят, - все хрустели.
   - За неимением гербовой пишем на простой, - так, Митя? - кричал Кашневу пристав. - Но-о... костюм черкесский я тебе привезу, Роза, - факт! Тюбетейку с жемчугами, черкеску с патронами, папаху белую, а?.. Красные сапожки, черт их дери, и кинжал за пояс, честь честью! А на сапожках каблучки вот какие четверть! Ну-ка, встань! Ровно на голову будешь выше, дюша мой!.. Розочка, выпей вина!.. Не хочешь? Этто что значит? Как не хочешь? Сейчас выпить! Ах ты... тварь!
   И Дерябин, сопя и кряхтя, захватив правой рукою как-то всю целиком желтую Розу, запрокинув ей голову, старался заставить ее выпить, но мотала головой хохочущая и визжащая Роза, отбивала стакан сжатыми зубами, обливала вином тужурку пристава, и скатерть, и свое канареечное платье, и испуганно всплескивала руками мадам Пильмейстер:
   - Роза, Роза! Что ты себе позволяешь такое, Роза! Это ж вино! Это ж не отмоется, Роза!
   Кашневу виден был весь тонкий профиль Розы: с горбинкой нос, острый девичий подбородок, не то обиженный, не то лукавый глаз, полуприкрытый ресницами, и неровный блеск на отброшенных назад волосах.
   Странно: небольшая, тонкая, гибкая, рядом с огромным приставом, она казалась Кашневу древней, а Дерябин вдруг каким-то недавно родившимся, до того молодым, и даже вид у него теперь был растерянный, детский: что-то дрожало мелко около губ.
   И в недоразлитый еще стакан пристав осторожно бросил новенький золотой, просительно посмотрел ей в глаза и сказал тихо:
   - Выпей, Роза.
   - Нет! - закачала головой Роза.
   Еще золотой бросил пристав в вино:
   - А теперь, Роза?
   - Нет! - и раздулись ноздри.
   - Что она думает такое! - визгливо крикнула мадам Пильмейстер. Девчонка!
   Она подступила было к столу, но тут же отодвинулась снова, отброшенная упругими, большими яркими глазами Розы. И когда Кашнев поймал этот гордый и тоже древний взгляд, в нем самом как-то шире стало и беспокойней.
   Мотя на своем стуле задвигался и закашлял; он изогнул винтом и длинную шею и все сухое тело, чтобы лучше видеть, и от волнения кашлял глухо.
   Еще бросил в стакан золотой и улыбнулся вопросительно углами губ Дерябин, и так же отрицательно улыбнулась углами губ Роза. Тогда медленно из кармана тужурки достал он небольшую коробочку, надавил кнопку; отскочила крышка, блеснули синими искрами камней золотые серьги. И так же медленно, точно сам любуясь ими, опустил в стакан Дерябин сначала одну серьгу, потом другую. Смотрел на серьги, на вино, на Розу, и какая-то непонятная борьба шла между ними: хотя все по-прежнему была захвачена огромной рукою пристава Роза, впилась в него широким взглядом, видно было, как трудно дышала.
   А за окнами ночь была. Горели пятна красного абажура и желтого платья Розы, у мадам Пильмейстер отяжелели и нос, и щеки, и толстые груди, и живот, и концы теплого платка, который накинула на плечи впопыхах, когда отворяла двери; и Мотя кашлял. Сначала закашлявши от волнения, он теперь кашлял затяжно, самозабвенно, согнувшись и приложив обе руки к чахоточной груди. И это среди тишины, когда колдовали древняя Роза с Дерябиным и когда Дерябину - так Кашнев подумал - дороже всего была именно тишина.
   - Т-ты! - сдержанно крикнул на Мотю пристав, чуть повернув голову.
   Кашлял Мотя, не мог остановиться.
   - Во-он! Вон пошел! - побагровев, заревел пристав. - Во-он, ты... овца! Убью!
   Что-то было разорвано, - тонкое какое-то кружево. Смаху отодвинув в сторону Розу, схватил правой рукою стакан Дерябин. Закричала что-то мадам Пильмейстер, бросаясь к Моте. Вскочил Мотя и, все еще кашляя глухо, кинулся в темную половинку дверей, но вдогонку ему швырнул стаканом Дерябин. Через голову Моти перелетел стакан: где-то в темноте другой комнаты засверкали тонко стеклянные брызги; потом еще что-то глухо упало на пол и покатилось, должно быть медный подсвечник.
   Поднялся Кашнев, подошел к Дерябину, спросил тихо, дотронувшись до его локтя:
   - Ваня, ты пьян?
   - И чтобы к чертовой матери он ушел с кашлем, поганый харкун!.. И двери закрыть!.. - кричал, не глядя на Кашнева, пристав. - Убью, если увижу!
   Лицо стало твердое, сжатое, ястребиное, и у мадам Пильмейстер, навалившейся спиною на закрытую дверь, за которой скрылся Мотя, сами собою испуганно поднялись жирные руки.
   - Господин пристав! Ну ведь он же больной! - беззвучно шептали губы мадам Пильмейстер.
   - Он - больной, да! - резко повторила Роза.
   Повернул к ней голову пристав, и долго они смотрели друг другу в жаркие глаза, как враги.
   - Ваня, пойдем-ка отсюда, ты пьян! - с серьезной и несколько брезгливой нотой в голосе, - нечаянно такой же брезгливой, как у Дерябина, требовательно сказал Кашнев.
   Сдержанно, длинно сопя, пристав переводил круглые глаза с одного на другого из этих трех. Мотя все еще кашлял придушенно - должно быть, в подушку... А за окнами была тихая ночь.
   - Митя, ты черкесских песен не знаешь? - спросил неожиданно Дерябин.
   - Нет, - недовольно ответил Кашнев, - не знаю.
   - Ни одной? И мотива не знаешь?.. А меня ингуши... то есть они не учили, я сам перенял... у меня ж слух!.. Слова, может, и перевру... вот!
   И Дерябин тут же, медленно сгибая спину, сел за стол, весь освещенный лампой, сделал странное, задумчивое лицо, старое, ушедшее вглубь, выкатил белки, полусжал зубы и запел узким птичьим горлом, как поют на востоке. Звуки были высокие, длинные, с перехватами, с дрожью, и слова какие-то закругленные, вроде: "Саля-я-им баль-я-им, якши-и..."
   Было странно Кашневу видеть, что вот нет уже прежнего молодого пристава. Теперь он сам древний рядом с древней Розой. Медленно вращает большими красными белками близоруких глаз, а возле губ откуда-то выползли и легли восточные скорбные складки, и дряхло качается голова, точно поспевая за уходящими куда-то звуками - вправо, влево, вверх. То сожаление о чем-то, что никогда не придет больше, то испуг перед чем-то, чего не поборешь, что всегда сильнее, и тоска - такая холодная тоска, будто все тело не тело, а узкий погреб, и его медленно набивают зеленым февральским льдом.
   Сухие картинки смотрели со стен, как вдовы в салопах, и у разномастной мебели был воровской распутный чужой вид, точно натащили ее сюда ночами из каких-то темных притонов, и у красного бумажного колпака было что-то наглое в цвете и в том, как он сидел набекрень на лампе; но шла тоска из широкоплечего дюжего тела Дерябина, старая, от древнейших времен по наследству доставшаяся тоска, и заволакивала и картинки, и мебель, и абажур, и самого пристава в его форменной тужурке, и страшное в старом безобразии лицо мадам Пильмейстер, и яркое в молодой непримиримости лицо желтой Розы.
   Может быть, были и не те слова, как они долетали до слуха Кашнева, и неизвестно было, что они значили - эти слова, но захлестывали, как крепкие веревки - не разорвешь, и уходила комната, и глаза у Дерябина были далеки и влажны, ушли в старинное...
   А за окнами была ночь.
   - Ну, гоп! Не хочу больше!.. Аристон, Роза! Заведи аристон, танцевать будем! - перебил себя на полутоне Дерябин. - Гоп!
   Снова запахло домом, антоновкой, табачным дымом... И, удивленный, увидел Кашнев, как легко, по-птичьи, послушно подскочила к аристону Роза и преувеличенно шумно и суетливо принялась крутить ручку.
   Танцевали. Звуки аристона были хриповатые и с какими-то зацепами, остановками некстати, и с жеманностью, и недовольным рычанием, точно не машина, а кто-то живой.
   Пузатые кресла и столы разметал пристав, чтобы было просторней, и тяжелый, тучный рядом с тоненькой Розой, танцевал неожиданно легко и красиво. Аристон играл какую-то старенькую польку, и сам был старенький, и все звуки, жившие в нем, тоже полиняли от времени и беззубо шепелявили, а пристав и Роза были молодые, и побежденно жалась к нему она, еще так недавно сонная, так недавно лукавая, так недавно гордая, и древняя, и гневная; жалась доверчиво, забывчиво, отданно; смотрела на него снизу, а глаза были застенчивые, пунцовые.
   И когда оборвал вдруг аристон на низком жужжащем звуке, Дерябин тоже оборвал было танец, бегло посмотрел на аристон, на Кашнева, на старуху и опять с места взял тот же темп, сделал еще один лишний, ненужный тур до дверей с раскрытой половинкой, - не тех, за которыми кашлял Мотя, - других, протискался в них, пропустив вперед Розу, и захлопнул с законченным стуком податливое дерево, неряшливо окрашенное охрой.
   И здесь, в большой комнате, стало тихо и пусто. Недавно хмельной Кашнев стоял теперь отрезвленно ясный, а против него, близко к красной лампе, стояла старуха. Там была вся, за дверями, но стояла здесь, с низким старым лбом, обвисшими щеками, добродушно толстая, в теплом платке и, пугливо растерянно глядя на Кашнева, улыбаясь даже, говорила громко, громче, чем нужно было для двоих в пустой комнате.
   - Такие молодые, и уж офицер! Ну, скажите! И вы, должно быть, даже приезжий, а то бы я знала... Мы давно тут живем, я тут всех-всех знаю... Ну, может, кого и не знаю... Роза тут родилась даже... Господин пристав - он вспыльчивый, а он человек добрый, я даже это хорошо знаю...
   И так как в это время из комнаты налево донесся вдруг придушенный визг Розы, старуха как-то вскинулась вся и заговорила спеша, тоже визгливо, крикливо, сбивчиво:
   - Даже мужа, Арона, обещали господин пристав из тюремного замка отпустить, как он же не подделывал векселя, пусть так мне на свете жить - и у нас на это свидетели есть... Это ж известное дело всем, что его запутали...
   И так как в это время из комнаты справа послышалось, - кашлял Мотя, то вскинулась снова мадам Пильмейстер, и теплый платок спустился с плеча и трепался на полу концами.
   - А Мотя, - он даже и не здесь живет, - он в Гайсине, в городе Гайсине, в Подольской губернии. А здесь он... ну, вы понимаете же, - он больной! Как он может содержать шесть детей? Он может работать? Он же в постели лежит!.. А она, мерзавка... Он же был женат, хорошо, - жена умерла чахоткой, две крошки остались, - их нужно одевать, кормить... А она, мерзавка: "Ты на мне женишься, я им буду мать, а что три у меня своих, они уж большие и на разных отцов расписаны... Когда в субботу придут, - что они тебе помешают?" Как в субботу они пришли трое, так и остались... Да еще есть шестое промежду ними... А что Яша из запасных солдат убежал, то я ведь этого не знаю, может, он уже где...
   - Я вот что... Я выйду на улицу, - запинаясь, сказал Кашнев. - У меня там солдаты и вообще... надо посмотреть... А пристав нас найдет, когда выйдет... вы ему передайте... Прощайте.
   На лунном свету переливисто блестели безлистые свежие деревья, дальше в огороде четко чернели кочерыжки, и пахло теплою прелью, тихой сыростью, ноябрем. Забор в стороне был дощатый, старый, и серебрились щетинкою гвозди в верхней доске... "Ну его к черту, этого пристава, и все... Я возьму солдат и уйду", - подумал решенно Кашнев. И пока шел злыми, слитыми с землей шагами, то так и думал все: "Возьму солдат и уйду". Зло захрустел хворостом тына, упруго вышел на улицу, огляделся, - не было солдат. Только теперь услышал, как много было собак кругом, - близких, дальних, совсем далеких: их лаем кишела ночь.
   Кашнев прошел было по улице вглубь, потом вернулся; с перекрестка услышал тихие голоса в переулке: мирно ожидали солдаты, рассевшись на широкой завалине мазанки и на кривых тумбах.
   - Ну что, никого? Тихо? - спросил он и, не дожидаясь, что ответит старший, добавил зло: - Пристав этот!.. Беспокоит попусту, черт его дери!.. Тоже наряд придумал, болван!.. Домой идем! Стройся!
   Построились. Вздвоили ряды.
   Была досада на пристава, но - откуда это? - бок о бок с нею такое странное любопытство к нему: что он теперь?
   - Митя-я... Гоп-гоп! - зычно закричал в это время из глубины переулка Дерябин. - Гоп-го-оп!