Страница:
Все нахальней и хвастливей становился Зайцев, и все съеживалась и вбиралась в себя Антонина.
Один раз вечером она вышла к нему строгая и другая, какой он не видал прежде, и сказала:
- Дура я была, глупая... Прямо с ума сошла! Ведь это я на себя без попа питимью наложила, чтоб с тобой жить. С души воротит, посмотрю - тошнить тянет, а я себе говорю: это ничего, это тебе в наказанье, что ребенка своего, урода, погубила. Вот возьми да урода и пожалей. А теперь не хочу я больше... Все равно не хочу... Нет у меня к тебе никакой жалости, ни капелюшки, пропадай ты пропастью, уродина проклятая, - ничего и не было! Так я на себя блажь напустила... Давно тебе в сырую землю нужно, а ты еще ее, матушку, топчешь!
- Убивица! - просипел сразу увядший Зайцев. - Может, я тебе нарочно встрелся такой для души спасенья?.. Ты это чувствуй!
- Нечего мне спасать... не я убила... Черт убил... Зеленый, в воде живет...
Вспомнила, как назвала бабка Марья, и добавила:
- Шишига лесная!..
Потом повернулась и пошла путаной походкой, а Зайцев смотрел, как она тонула в сумерках, заметался на месте, как ящерица с отломанным хвостом, и, шмурыгая ногами между щепками и кучами опилок, пополз в сторожку.
Прождал Антонину день, два, на третий напился и, весь грязный, растерзанный, пьяный, днем, перед обедом, остановился под окном и застонал:
- Антонида!
Антонина не отзывалась.
- Антонида, черт!.. Любовница моя богоданная! Убивица!.. Смотри, честной народ, любовница-то моя, Антонидка, стряпуха-то, ребеночка свово убила!.. Не пондравился он ей, ребеночек-то, она его и в огонь... Жи-во-ва!..
Антонина отворила окно, осмотрелась, - на дворе близко никого не было.
- Уходи ты от меня, уродина, слышишь! Уходи, окаянный! - крикнула она, и челюсти у нее дрожали.
Но Зайцев ухватился за раму и, пьяный, с шарфом, спустившимся вниз и обнажившим оскаленные неприкрытые губами зубы, весь, как живая смерть, пытался влезть в кухню и срывался.
Антонина плеснула в него помоями, и капустные листья и корки повисли на нем, и заструился пиджак, а он обирался непослушными руками, сопел и мотал головой. Подошел парень-пильщик, посланный узнать, скоро ли звонок, увидел пьяного Зайцева, с сердцов ударил его в бок и сшиб в лужу, потом пошел сам звонить в колокольчик.
Из дома с белыми занавесями вышел на непорядок старик Бердоносов с толстой палкой, в сизом картузе над седыми кудрями венчиком, - постоял, поглядел на заснувшего Зайцева, покачал головою, приказал убрать с глаз долой и зашел на кухню.
Был он согнут в пояснице, точно все время таскал невидимый пятипудовый куль, но на обветренном красном лице сидели молодые глаза. Внимательно осмотрел Антонину.
- Что это тот, сдурел? Неужто приставать стал?
- Еще как, - не глядя ответила Антонина.
- Безротый? - Старик посмотрел и затрясся от смеха, слеза прошибла. Ну, плохо твое дело, когда так... Тут старуху нужно, и то не всякую... Без меня тебя наняли, я не видел, уезжал тогда... Сем-ка, молодайка, возьму тебя в дом для услуженья, а сюда постарше найму...
Пошел из кухни, но на дороге остановился, оглянулся, вспомнил про Зайцева и опять затрясся от смеха.
И Антонине стало вдруг больно, точно смеялись над ней, и захотелось на нем выместить эту боль.
- Хозяин, солонину для щей тухлую прислал! - крикнула она ему вдогонку.
- Ладно, - ты тоже, видно, гвоздь... Сам такую ем! - отозвался хозяин, снял картуз, вытер розовую лысину красным платком и, спокойный и домовитый, вышел, стуча палкой.
Как всегда, шумно, окутанные мягким паром щей, обедали рабочие, смеялись над Зайцевым, хвалили Антонину за то, что окатила помоями.
Хохотали так, как будто падали с печи пустые ведра, и никто не заметил, какая была солонина.
А утром, когда нужно было идти на работу, пошли будить Зайцева и увидели, что он висит, как столб, посередине сторожки на своем туго завязанном шарфе. Увидели и отшатнулись прочь в испуге, потому что никто никогда не видал ничего страшнее.
VIII
В бердоносовском доме из комнаты в комнату шли белые половики, подбитые войлоком, отчего не слышно было шагов, и от спущенных занавесок и цветов на окнах и от желтых деревянных стен колыхался густой полусвет, похожий на сумерки. Комнат было много, и везде стояла простая дубовая мебель, а на этой мебели сидела и лежала задумавшаяся тишина, да из передних углов пугливо глядели черные, старинного письма, иконы, полинявшие, обожженные.
Антонине жутко было в молчаливых пустых комнатах верхнего этажа, где тишина пахла ладаном и кипарисом, где каждый раз по утрам мели пол, но никто не жил. Жили в нижнем этаже, ближе к земле и лесным туманам. Здесь, как тень, слонялся слабоумный тридцатилетний Тиша, старший сын Бердоносова, огромный, широкоротый, зимой ходивший босиком, немой, вечно чему-то смеющийся, иногда плачущий в углу. Случалось, что он пропадал из дому и бродил по лесным дорогам; там он становился на колени перед встречными, снимал шапку и знаками просил погладить по голове; если гладили, целовал руки, если не понимали и смеялись над ним, - плевался. Пропадал по неделям, неизвестно чем и где питаясь, но всегда приходил сам, звериным инстинктом находя дорогу к дому. На кухне на большой печке постоянно лежала или сидела дородная слепая восьмидесятилетняя старуха Агафья, мать Бердоносова.
Болтливая она была, - говорила о Страшном суде, о серафимах, о своих снах, в которых так ясно все видела, что никак не могла понять тьмы, когда просыпалась. Но сны были страшные: гонялись за ней бешеные быки с огненными глазами или окружала в лесу, в глубоком снегу, волчья стая; волки садились в кружок около подола юбки, поднимали острые морды, скалили длинные зубы и выли, - и она была рада проснуться для новой тьмы.
А высокая и худая, тихая баба Александра, жена Бердоносова, говорила о ней с завистью, скорбно поджимая сухие губы:
- Что значит - хорошая жизнь! Чужой век бабка заедает, два бабьих века уж прожила, а телеса-то, - прости, господи, согрешение, согрешила, окаянная! - телеса никак не износит!.. Я-то против нее в гроб смотрю, все отчего - от жизни плохой!
И жаловалась, как ее бьет Бердоносов.
- Голову в трех местах провалил... Палкой... Гляди, лысые места остались. Боюсь я его, проклятого: к смерти готовит.
Бердоносов больше жил в городе, где у него был другой дом при лесной пристани, но сюда, в лес, приезжал часто и проживал подолгу, объезжая на тряской тележке сводимые участки мачтовых сосен и тонкого чернолесья, особенно зимою, когда много было работы в лесу и мало в городе. Тогда мелькал красный платок, светилась широкая лысина над серебряным венком волос, и хозяйски полно раскатывался всюду круглый и жирный, как медовые оладьи, голос.
Обедали все вместе за общим столом, и слепая бабка Агафья и Антонина, и, в упор глядя на Антонину, говорил Бердоносов:
- Гляжу раз, идет по улице фертом, - ах, волки тя ешь, - это Зайцев-то! Около самой пристани прошел с шарфиком. Любопытно... Сем-ка думаю, возьму его в лес для-ради души спасения... И ему польза, а то ведь с голоду сдохнет, урод. Взял... А он... А он вон какую штуку удрал, хе-хе-хе-хе!..
Смеялся он, точно черепки в яму сыпал, и как-то сразу, не кончая последнего слова. Большое, лобастое, как у волка, лицо его было страшным, когда он смеялся; наливалось кровью, морщилось вздутыми морщинами, становилось зубатым и безглазым; и большой мясистый нос крыльями раскидывал по лицу хищные ноздри.
Вдруг останавливался, делался желтым и старым и вздыхал:
- На твоей душе грех, молодайка! Теперь он с шарфиком-то на шее по лесу ходит, спокою ищет, а его нет... Где топь, там и он. Захочет на бересте молитву написать, а нечистый под руку толкает... Вон оно что.
Все при нем ели молча, - боялись, даже слепая Агафья.
Антонина выходила из-за стола, вытирая слезы.
- Поплачь, поплачь, - говорил ей в спину Бердоносов. - Подумай об нем, окаянном, может, он тебя пожалеет, ночью приснится, красавчик такой, хе-хе-хе-хе!..
Крестилась, бросая ложку, Александра, и слепая бабка передергивала жирными плечами от противного смеха.
Входил со двора Тиша, опускался на колени перед Антониной, чтобы погладила, и полз, не подымаясь, к столу.
Антонина уходила и слышала, как говорил Бердоносов:
- Хлопот он мне наделал, Зайцев. Уголовное дело, как же! Как смел повеситься без их приказания? Мухи на лбу не убей! Ни дунь, ни колыхни, как в болоте!
Она знала, что тело сторожа долго лежало в сарае, пока приехал кто-то с золотыми пуговицами, посмотрел издали и разрешил зарыть.
Зарыли его в лесу около дороги и поставили на могиле вместо креста березовый кол, - были твердо уверены все, что таким не годится ставить крест, как погубившим душу. Потом кто-то выдернул кол, остался чуть видный бугорок под кустами орешника.
Фукала лесопилка, задыхаясь от усилий, точно кто-то большой, как вся просека, хотел подняться из леса вверх и не мог, - зажала топь.
Да и не стоило подыматься вверх: неподвижно торчали там плотно вбитые в синеву серые тучи, везде ровные, как хорошо сработанный войлок, и точил дождь днем, вечером, утром - всегда одинаковый, мелкий, холодный и острый, как железные гвозди.
Лениво висели густые белые туманы. Они выползали по ночам из лесных болот, как из глубоких нор, сплетались гибкими руками и цепенели.
И под тройной оградой - занавесок, тумана и туч - темно было в бердоносовском доме, как в слепых глазах Агафьи.
IX
К Бердоносову, когда он был в лесу, приезжал иногда маленький жилистый старичок Георг, мелкий хозяин-скорняк из соседнего трактового села, Нижнего Телелюя.
Георгом назвал себя он сам, - фамилия его была Егоров. Звали его Андрей Спиридонович, но он сделал из этого Аз Слово. Давно, лет тридцать назад, он пролежал три дня в летаргии и с тех пор стал считать себя новым Христом, призванным спасти людей.
Он придумывал заговоры от болезней, писал их на бумажках, подписывал "Император всей вселенной. Аз Слово Георг" - и давал глотать.
Целые дни был чем-то занят: читал толстые старые книги, сочинял стихи, говорил о новых шестнадцати заповедях, в которых он поместит все законы и прибьет для общего сведения к столбам на золотых досках, когда придет час его славы.
И в него верили. Раз он назначил день, когда к нему на поклон должны были съехаться все цари и князья земли. Накануне жена его Епистимия вымыла начисто пол в избе, посыпала крыльцо песочком, убрала елками, надела серебряные серьги с розовыми камнями, сам он ходил в длинном новом сюртуке и в глаженой рубахе. Ничего не ели и ждали целый день до поздней ночи. И скорняки не работали в своем сарае, хотя день был будний, - сидели на кожах и пили водку.
Цари не явились.
И, мечтая о реформах и законах в своем огромном царстве, Георг искусно подбирал меха, хорошо знал скорнячество и мог бы поставить дело на широкую ногу, если бы хотел.
В небольшом и старом теле жила молодая несокрушимая сила, не знающая ни устали, ни лени, и походка его была бойкая, летучая даже в тяжелой зимней шубе.
За окнами хлопьями падал снег, приставал к стеклам и смотрел пушистый, белый на черном. Возле ярко начищенного самовара сидели Бердоносов и Георг, - один широкий, чуть улыбающийся, с ободком седых кудерок на лысой голове, другой узкий, серьезный, с пожаром в черных глазах, не потерявший ни одного волоса в шестьдесят лет и сохранивший вид бравого игрушечного солдата по своей привычке держаться прямо.
- Мной будет извлечен золотой и серебряный телец из церкви, - четко говорил Георг. - Евангелие учит бедности... Откудова, спрашивается, взялся телец?.. Отцу Ефиму недавно говорю на беседе: "Уступи мне место".
Уступил, смеется: "Ты еретик, но я тебя не боюсь..." Хорошо.
Я взошел и начал:
- Хотя, отец Ефим, вы здесь собрали для слушания слова религиозного, но в тайну религии вы не посвящены. Вы сами, священники, говорю ему, не имеете того огня, которым жечь надо беззакония... Многие из вас тянутся на небеса, но сваливаются с колеса, под вашей черной мантией сам черт скрывается... А небо у вас в кармане сидит, по гривеннику за место продается. Вы, как столбы придорожные, только дорогу людям кажете, а сами по ней не идете... Вы тлен. Но час мой придет... Это ничего не значит, что я неучен и необразован: я получил тайное образование, высшее!
И подымался возбужденный:
Хотя я не известен,
Но в свете буду меч,
Изустною стрелою
Злобу буду жечь.
И я,
Как Илия,
Вознесусь на небеса
В вихре, на огненной колеснице
К небесной царице!
Тогда взовьюсь я на крыльях
Огненных коней,
И вознесусь я сыном
Народного отца,
И более не будет
Оного конца...
Я не призрак и не тень,
Но прекратитель злобных дней,
Моментальный мой свод
Не понимает весь народ,
С прискорбьем на меня взирает,
До дня сего не понимает...
Голос у него был металлического тембра и страшно сильный для его груди; он не говорил, а ковал слова, - каждый звук отдельно выпукло ложился рядом с соседними, как орнамент на старинной бронзе. И сами слова были цвета бронзы, позеленевшей от времени.
А в то время, когда Георг вкладывал всего себя в эти слова и не замечал, казалось, ни желтых стен, ни черной ночи за окнами, Бердоносов криво улыбался из-под редких усов и шумно дул на блюдечко.
- А отец Ефим что?
- Ефим? - спрашивал недовольно, вспоминая, Георг. - Что передо мною Ефим? Прах!.. Дуну - и нет Ефима. Врагов предстоит много, только они не в этом образе. Многие люди ко мне приходили, я слышал, у самых дверей стояли, но злой дух отгонял их. Злой дух, он везде... А у человека он возле губ, губы кривит. Злой дух, он не скорбит и не плачет. Он смеется. Дано ему богом такую личину носить, он ее и носит беспрекословно. Смеяться не над чем, а он смеется, хотя насильно... Такое ему наказание за гордость ума дано: ходи и смейся. Отчего, например, ни одно животное - ни корова, ни лошадь, ни собака - ни одно не смеется? Оттого, что безгрешно, дьявола в нем нет, вот отчего не смеется. А плакать плачет.
И вдруг перебивал себя.
- Было мне неочередное видение: комета с двумя хвостами, - значит, будет война между двумя народами... Но когда я вступлю, войны не будет. И войска не будет. Зачем нужно войско, когда законы всеми будут исполняться шестнадцать статей у всех на глазах? Никто не смеет сказать: я не знаю читай! А чтобы между народами война, - так народов-то тогда никаких не будет: все под одной властью и одним языком будут говорить, - какая же война?.. Да и войска не будет. Можно будет, конечно, собрать всяких негодящих людей, чтобы не пропадали даром, дать им красные кушаки, прицепить медали для потехи, и пускай себе солдатами ходят. Так, смеха ради.
- Конечно... Высокое лицо что ни сделает, все хорошо, - вставлял Бердоносов.
Георг замечал насмешку, но это его только окрыляло.
- Прибыля финансовые будут приведены в известность, - звучно ковал он. - Установлена будет такая сумма, меньше которой ни у кого не должно быть, а у кого недостает, тому от казны пособие, налог будет наложен на богатых. Взятку взял или украл - смертную казнь... Браки будут учреждаться пробные на год, - ужились год - ничего, могут быть дети - тогда живи, а нет расходись, других ищи...
И вдруг вспомнил что-то.
- Намедни мне Озеров, псаломщик, верзила наш, замечание сделал, а я ему так встал и говорю:
Насколько ты велик и огромаден,
Настолько же ты глуп и оболванен.
Съел и ушел. Я их никого не боюсь. Сказал, и быть по сему. Аз Слово Георг.
Вился от самовара тоненьким буравчиком пар, и гудело в нем что-то низко и задумчиво, по-шмелиному, безразлично относясь к тому, что говорил этот маленький сухой старичок с большим резким голосом.
Но за дверью, неплотно прикрытой, стояла и слушала Антонина, и для нее этот голос был, как ветер в лесу: сбивал и крутил яркие желтые листья и кучами укладывал их на рысьих тропинках, на земле у корней, на черной воде болот. И тишина, пахнущая кипарисом, колыхалась около нее, трепеща крыльями, и, отлетая, уносила с собою тяжелые призраки двух уродов, тоскливо торчавших все время рядом с ней.
Смелее гляделось в черные окна, и казалось, что там теплеет земля и зажигаются, как свечи, алые цветы под снегом.
Бердоносов держал в руках изъеденные по углам старинные синие листки и читал медленно букву за буквой, точно нанизывал их на длинную нить:
"Аще не воспокаетеся, спущу на вас камения горячие и воду кипящую. Есть ли воспокаетесь, дам вам дожжа и теплоты солнечной, во время плодов земных, наживется всякого изобилия больше прежних лет. Есть ли не воспокаетесь, спущу на вас птицы черные, носы железные, головы у них львовы и волосы женские, и поедят плоть вашу и сердца ваши. Небо и земля мимо идут, но словеса мои мимо не прейдут. Уже вам, окаянным, многие времена и лета были, и дни ваши скончаваются, престол господень поставляется, судебные книги раскрываются, и все дела ваши обличаются. Аз есмь господь ваш Исус Христос, приду судить живых и мертвых и воздам коемуждо по делом его..."
- Да... вон оно как, - останавливаясь и протирая уставшие глаза, шумно вздыхал Бердоносов. - Одначе листки по углам попортились, подклеить надо.
- Плесень! Тлен! - махал руками Георг, и лицо его делалось свирепым и насмешливым. - Стопудовый камень в землю угряз, а вывезти некому! Огненные кони вывезут. Не иначе. Только они могут, а больше никаких средств нет. Но запрячь их нужно, коней!
Он выставлял вперед сухой палец, и палец казался страшно тонким и длинным, точно указывал в бесконечность.
- Это я их запрягу, потому что мне дана сила... - добавлял он, торжествуя. - Всей вселенной император, Аз Слово Георг!.. И титула-то такого не было, никто не слыхал. Я его первый увидел на облаках ночью и в слова вложил, - значит, это я самый и есть Аз Слово Георг!
Шли какие-то страшные тени, седые, с кивающими головами, шерстились, и шерсть была собачья, висела клочьями. Выходили из темноты медленно и осторожно и в темноту уходили. Глаза у них были незрячие, мутные, как у молодых щенят, и чуть болтались бессильные руки, кости круглились под кожей. Много их шло, и от них было душно. А сзади далеко на огненных конях гремел и мчался, давил и гнал их маленький старик с развевающимися волосами и с сумасшедшим блеском в глазах.
И чудилось Антонине, что там, еще дальше, где уже нет никого, где уже светло и радостно, там мреют в небе пахучие почки, шуршат сухолистом ежи, поют птицы...
- Собеседованье у нас было веселое, - говорил Бердоносов, - ну, конечно, миссионер приезжал, долгогривые собрались. Откуда, спрашивают, благодать в вашей церкви? - От Амвросия епископа. - А Амвросия кто поставлял? - Священники, уж известно. - Они как зарегочут. Ах, волки вас ешь! Вы ржать сюда пришли, конюшня вам здесь?.. - "Учителя высокомудрые! говорю, - вы писание знаете, можно сказать, как свои рубахи, объясните мне, темному: тот осленок, на котором Исус Христос в Ерусалим въезжал, осел был или ослица? То есть полу он был какого?.." Вот какую загвоздку им дал, хе-хе-хе-хе! Смеху сколько было, страсть! Жирно, мол, вам по целому таракану, будет и по лапке...
На кухне ворочалась на печи старая бабка Агафья, чесалась и сопела:
- Чтой-то мне, бабоньки, не спится? Все об чем-то думается, об чем-то думается... А об чем мне теперь думать?.. Будто я корову в поле гоню, гоню-то лесом и тут счас сосна, а по сосне-то белка прыгает, хвостом прикрывается, а хвост у ей пушистый-препушистый... Обернулась ко мне смеется, явственно так...
- Все от жизни от хорошей, - бурчит ей в ответ Александра. Сама она сидит около лампы и смотрит прямо на белый огонь не мигая.
Тиша спит на полу спокойно и беззвучно, как спят животные.
Антонина стоит, прислонившись к двери, и глаза у нее далекие, светлые и дерзкие, как два фонаря поезда в черную ночь.
X
Застыла лесная топь в ноябре. Лег между черных омертвевших стволов кто-то длинный, изгибистый, широкий, лег ничком, сложив на темени руки, укрылся пухлым полотнищем снега и уснул.
Там, где-то внизу глубоко, робко бились ключи, живые, но глухие, чуть слышные; слишком толстый и крепкий вырос над ними лед и придавил их вплотную к земным недрам.
Голые сучья и ветки раскинулись над ними сквозные, как паучья сеть, и в просветы этой сети глянуло сверху вниз холодное небо.
От мороза крякало в лесу столетнее дубье, хлопало рукавицами и дуло на иззябшие пальцы; поднялась поземка, белая, как плещущий саван, и закружилась лениво по дороге, стирая черные тени с деревьев и яркие пятна с земли.
Было что-то нудное в этой поземке. Она переплескивала с сугроба на сугроб на дворе лесопилки, ползала вдоль сараев; в ней купались, как в снятом молоке, склады досок и плавали серые кучки рабочих.
Был праздник; захлебывалась, пронизывая снег, гармоника, за ней гонялся низкий, простуженный, тоже глотающий морозную мглу голос.
Антонина сидела около окна, вбирала в себя беспокойные складки сугробов и думала, что вот теперь она будет работать на Дениса все время, пока приедет со службы Максим, потом будет работать на Максима все время до самой смерти, а Максим будет дышать на нее по ночам перегаром водки.
Недавно приехал Денис и взял у Бердоносова ее деньги; ей же привез письмо от Максима; в письме он кланялся ей "от белого лица и до сырой земли", просил себя соблюдать и слушаться Дениса. Служил он где-то далеко на "теплом море".
Теперь Антонине вспомнилось его плоское желтое лицо, мутные глаза и косицы волос над глазами и тот особенный кивок головы, которым он взбрасывал назад эти косицы, когда крестился перед сном.
Все было ненавистное и чужое. Вспомнились душные конопляники, темные углы риги, фырканье лошади по ночам, плач ребенка...
У невестки теперь был тоже ребенок, мальчик, а Филька стал сухоруким левая рука онемела от оглобли пантеревцев и висела, как полено.
Мерещились огромные отцовские лапти и переплет веревочных оборок на холсте онуч; потом рыжая борода во всю грудь и сонные глаза под тяжелыми веками. Он оправился теперь, только стал кашлять, как перегруженный воз, и болело в правом боку ниже ребер.
Охватили недомолвки прошлого, вились кругом, как хлопья снега, гасли, гинули, опять кружились. Кто-то, свесившись, силился что-то сказать, может быть, и говорил, но невнятно, и нельзя было расслышать и понять.
И потому тяжело было, как бывает тяжело в темном погребе, где чуть тлеют от зимней сырости свечи.
Смеркалось. Иссиня-дымный стал лес, и выше поднялась метель.
Комнаты в доме стояли тихие, и от тишины сумерки в них казались гуще.
Бердоносова не было. Слабоумный ушел куда-то; Александра, наряженная для праздника в темное шерстяное платье, о чем-то думала в другой комнате, у другого окна; слепая бабка одна говорила на кухне о семи серафимах, которых она видела ясно до последнего перышка в крыльях, о райских вратах и бешеном быке, который ей снился.
В этот вечер неожиданно приехал младший сын Бердоносова, Фрол. О нем не говорили в доме, и Антонина после узнала, что он ушел учиться против воли отца и отец от него отрекся.
Фрол вошел в дом, широкий в плечах, с головой, закутанной в башлык, легкой звериной походкой: здесь, в лесу, никто не ходил так, - ходили тише. Мужик в тулупе тащил за ним чемодан и узел.
- Господи Исусе! - всплеснула руками Александра, как молодая, выбежала навстречу; в дверях долго не могла найти скобки от слез и радостной дрожи.
У Фрола было худое, острое книзу, большелобое лицо, с таким же, как у отца, крылатым носом и насмешливыми серыми глазами, знающими себе цену.
Не хватало нескольких пуговиц на шинели; сухие широкие руки, развязав башлык, привычным движением метнулись по ней сверху вниз, и распахнулись полы; фигура Фрола сразу приросла к земле и стала еще шире и прочнее.
Александра всхлипывала, целуя его в мокрые губы, бормотала что-то нельзя было понять, - растерявшаяся бабка Агафья по-детски пугливо щупала его холодный рукав, и толпились любопытные люди в дверях, сплошные от сумерек.
- Это все не факт, вот факт: в узилище год просидел и жив остался! Слава всем святым, на облацех летающим, так, бабка? - шутил, усмехаясь, Фрол. Усмешка была кривая, как у отца, а голос звучный, чуть прихваченный морозом. Слова вылетали из него певучие, плотно спевшиеся, гибкие, но его самого не было в словах.
"Умный", - подумала Антонина, хотя не поняла, над чем он шутит. Она после узнала, что его год держали в тюрьме за то, что он говорил где-то не теми словами, которые были дозволены; но теперь против воли она вся приковалась к его усмешке, к его большому лбу, расплывавшемуся светлым пятном в серых сумерках, и к веселым глазам, светящимся исподлобья.
Он раздевался и сыпал шутками; они отскакивали от него, как клочья сырой земли с ободьев колеса, а он был нетронутым где-то внутри их, в середине, как камень под водой.
"Умный", - молитвенно думала о нем Антонина.
Зажгли лампы. Спустили занавески. Комнаты, желтые от стен, стали прозрачнее и любопытней.
Фрол остался в одной красной рубахе, кем-то вышитой вдоль ворота. Антонина незаметно для себя думала - "кем?", когда ставила пузатый самовар на кухне.
XI
- Что, Фрол Матвеич, хотела я вас спросить, - не знаю, можно ли?.. грех... он есть, али нет его вовсе?
Это было через два дня, когда она принесла в его комнату, на верхнем этаже, беремя холодных березовых дров топить печку.
В комнате затянуло окно, и видно было, как изо рта шел белый пар и как посинели пальцы у сидевшего за книгой Фрола. В чемодане и узле были книги; теперь они грудами лежали на столе, на подоконнике, на стульях, и от них в комнате стало осмысленней и теснее.
Один раз вечером она вышла к нему строгая и другая, какой он не видал прежде, и сказала:
- Дура я была, глупая... Прямо с ума сошла! Ведь это я на себя без попа питимью наложила, чтоб с тобой жить. С души воротит, посмотрю - тошнить тянет, а я себе говорю: это ничего, это тебе в наказанье, что ребенка своего, урода, погубила. Вот возьми да урода и пожалей. А теперь не хочу я больше... Все равно не хочу... Нет у меня к тебе никакой жалости, ни капелюшки, пропадай ты пропастью, уродина проклятая, - ничего и не было! Так я на себя блажь напустила... Давно тебе в сырую землю нужно, а ты еще ее, матушку, топчешь!
- Убивица! - просипел сразу увядший Зайцев. - Может, я тебе нарочно встрелся такой для души спасенья?.. Ты это чувствуй!
- Нечего мне спасать... не я убила... Черт убил... Зеленый, в воде живет...
Вспомнила, как назвала бабка Марья, и добавила:
- Шишига лесная!..
Потом повернулась и пошла путаной походкой, а Зайцев смотрел, как она тонула в сумерках, заметался на месте, как ящерица с отломанным хвостом, и, шмурыгая ногами между щепками и кучами опилок, пополз в сторожку.
Прождал Антонину день, два, на третий напился и, весь грязный, растерзанный, пьяный, днем, перед обедом, остановился под окном и застонал:
- Антонида!
Антонина не отзывалась.
- Антонида, черт!.. Любовница моя богоданная! Убивица!.. Смотри, честной народ, любовница-то моя, Антонидка, стряпуха-то, ребеночка свово убила!.. Не пондравился он ей, ребеночек-то, она его и в огонь... Жи-во-ва!..
Антонина отворила окно, осмотрелась, - на дворе близко никого не было.
- Уходи ты от меня, уродина, слышишь! Уходи, окаянный! - крикнула она, и челюсти у нее дрожали.
Но Зайцев ухватился за раму и, пьяный, с шарфом, спустившимся вниз и обнажившим оскаленные неприкрытые губами зубы, весь, как живая смерть, пытался влезть в кухню и срывался.
Антонина плеснула в него помоями, и капустные листья и корки повисли на нем, и заструился пиджак, а он обирался непослушными руками, сопел и мотал головой. Подошел парень-пильщик, посланный узнать, скоро ли звонок, увидел пьяного Зайцева, с сердцов ударил его в бок и сшиб в лужу, потом пошел сам звонить в колокольчик.
Из дома с белыми занавесями вышел на непорядок старик Бердоносов с толстой палкой, в сизом картузе над седыми кудрями венчиком, - постоял, поглядел на заснувшего Зайцева, покачал головою, приказал убрать с глаз долой и зашел на кухню.
Был он согнут в пояснице, точно все время таскал невидимый пятипудовый куль, но на обветренном красном лице сидели молодые глаза. Внимательно осмотрел Антонину.
- Что это тот, сдурел? Неужто приставать стал?
- Еще как, - не глядя ответила Антонина.
- Безротый? - Старик посмотрел и затрясся от смеха, слеза прошибла. Ну, плохо твое дело, когда так... Тут старуху нужно, и то не всякую... Без меня тебя наняли, я не видел, уезжал тогда... Сем-ка, молодайка, возьму тебя в дом для услуженья, а сюда постарше найму...
Пошел из кухни, но на дороге остановился, оглянулся, вспомнил про Зайцева и опять затрясся от смеха.
И Антонине стало вдруг больно, точно смеялись над ней, и захотелось на нем выместить эту боль.
- Хозяин, солонину для щей тухлую прислал! - крикнула она ему вдогонку.
- Ладно, - ты тоже, видно, гвоздь... Сам такую ем! - отозвался хозяин, снял картуз, вытер розовую лысину красным платком и, спокойный и домовитый, вышел, стуча палкой.
Как всегда, шумно, окутанные мягким паром щей, обедали рабочие, смеялись над Зайцевым, хвалили Антонину за то, что окатила помоями.
Хохотали так, как будто падали с печи пустые ведра, и никто не заметил, какая была солонина.
А утром, когда нужно было идти на работу, пошли будить Зайцева и увидели, что он висит, как столб, посередине сторожки на своем туго завязанном шарфе. Увидели и отшатнулись прочь в испуге, потому что никто никогда не видал ничего страшнее.
VIII
В бердоносовском доме из комнаты в комнату шли белые половики, подбитые войлоком, отчего не слышно было шагов, и от спущенных занавесок и цветов на окнах и от желтых деревянных стен колыхался густой полусвет, похожий на сумерки. Комнат было много, и везде стояла простая дубовая мебель, а на этой мебели сидела и лежала задумавшаяся тишина, да из передних углов пугливо глядели черные, старинного письма, иконы, полинявшие, обожженные.
Антонине жутко было в молчаливых пустых комнатах верхнего этажа, где тишина пахла ладаном и кипарисом, где каждый раз по утрам мели пол, но никто не жил. Жили в нижнем этаже, ближе к земле и лесным туманам. Здесь, как тень, слонялся слабоумный тридцатилетний Тиша, старший сын Бердоносова, огромный, широкоротый, зимой ходивший босиком, немой, вечно чему-то смеющийся, иногда плачущий в углу. Случалось, что он пропадал из дому и бродил по лесным дорогам; там он становился на колени перед встречными, снимал шапку и знаками просил погладить по голове; если гладили, целовал руки, если не понимали и смеялись над ним, - плевался. Пропадал по неделям, неизвестно чем и где питаясь, но всегда приходил сам, звериным инстинктом находя дорогу к дому. На кухне на большой печке постоянно лежала или сидела дородная слепая восьмидесятилетняя старуха Агафья, мать Бердоносова.
Болтливая она была, - говорила о Страшном суде, о серафимах, о своих снах, в которых так ясно все видела, что никак не могла понять тьмы, когда просыпалась. Но сны были страшные: гонялись за ней бешеные быки с огненными глазами или окружала в лесу, в глубоком снегу, волчья стая; волки садились в кружок около подола юбки, поднимали острые морды, скалили длинные зубы и выли, - и она была рада проснуться для новой тьмы.
А высокая и худая, тихая баба Александра, жена Бердоносова, говорила о ней с завистью, скорбно поджимая сухие губы:
- Что значит - хорошая жизнь! Чужой век бабка заедает, два бабьих века уж прожила, а телеса-то, - прости, господи, согрешение, согрешила, окаянная! - телеса никак не износит!.. Я-то против нее в гроб смотрю, все отчего - от жизни плохой!
И жаловалась, как ее бьет Бердоносов.
- Голову в трех местах провалил... Палкой... Гляди, лысые места остались. Боюсь я его, проклятого: к смерти готовит.
Бердоносов больше жил в городе, где у него был другой дом при лесной пристани, но сюда, в лес, приезжал часто и проживал подолгу, объезжая на тряской тележке сводимые участки мачтовых сосен и тонкого чернолесья, особенно зимою, когда много было работы в лесу и мало в городе. Тогда мелькал красный платок, светилась широкая лысина над серебряным венком волос, и хозяйски полно раскатывался всюду круглый и жирный, как медовые оладьи, голос.
Обедали все вместе за общим столом, и слепая бабка Агафья и Антонина, и, в упор глядя на Антонину, говорил Бердоносов:
- Гляжу раз, идет по улице фертом, - ах, волки тя ешь, - это Зайцев-то! Около самой пристани прошел с шарфиком. Любопытно... Сем-ка думаю, возьму его в лес для-ради души спасения... И ему польза, а то ведь с голоду сдохнет, урод. Взял... А он... А он вон какую штуку удрал, хе-хе-хе-хе!..
Смеялся он, точно черепки в яму сыпал, и как-то сразу, не кончая последнего слова. Большое, лобастое, как у волка, лицо его было страшным, когда он смеялся; наливалось кровью, морщилось вздутыми морщинами, становилось зубатым и безглазым; и большой мясистый нос крыльями раскидывал по лицу хищные ноздри.
Вдруг останавливался, делался желтым и старым и вздыхал:
- На твоей душе грех, молодайка! Теперь он с шарфиком-то на шее по лесу ходит, спокою ищет, а его нет... Где топь, там и он. Захочет на бересте молитву написать, а нечистый под руку толкает... Вон оно что.
Все при нем ели молча, - боялись, даже слепая Агафья.
Антонина выходила из-за стола, вытирая слезы.
- Поплачь, поплачь, - говорил ей в спину Бердоносов. - Подумай об нем, окаянном, может, он тебя пожалеет, ночью приснится, красавчик такой, хе-хе-хе-хе!..
Крестилась, бросая ложку, Александра, и слепая бабка передергивала жирными плечами от противного смеха.
Входил со двора Тиша, опускался на колени перед Антониной, чтобы погладила, и полз, не подымаясь, к столу.
Антонина уходила и слышала, как говорил Бердоносов:
- Хлопот он мне наделал, Зайцев. Уголовное дело, как же! Как смел повеситься без их приказания? Мухи на лбу не убей! Ни дунь, ни колыхни, как в болоте!
Она знала, что тело сторожа долго лежало в сарае, пока приехал кто-то с золотыми пуговицами, посмотрел издали и разрешил зарыть.
Зарыли его в лесу около дороги и поставили на могиле вместо креста березовый кол, - были твердо уверены все, что таким не годится ставить крест, как погубившим душу. Потом кто-то выдернул кол, остался чуть видный бугорок под кустами орешника.
Фукала лесопилка, задыхаясь от усилий, точно кто-то большой, как вся просека, хотел подняться из леса вверх и не мог, - зажала топь.
Да и не стоило подыматься вверх: неподвижно торчали там плотно вбитые в синеву серые тучи, везде ровные, как хорошо сработанный войлок, и точил дождь днем, вечером, утром - всегда одинаковый, мелкий, холодный и острый, как железные гвозди.
Лениво висели густые белые туманы. Они выползали по ночам из лесных болот, как из глубоких нор, сплетались гибкими руками и цепенели.
И под тройной оградой - занавесок, тумана и туч - темно было в бердоносовском доме, как в слепых глазах Агафьи.
IX
К Бердоносову, когда он был в лесу, приезжал иногда маленький жилистый старичок Георг, мелкий хозяин-скорняк из соседнего трактового села, Нижнего Телелюя.
Георгом назвал себя он сам, - фамилия его была Егоров. Звали его Андрей Спиридонович, но он сделал из этого Аз Слово. Давно, лет тридцать назад, он пролежал три дня в летаргии и с тех пор стал считать себя новым Христом, призванным спасти людей.
Он придумывал заговоры от болезней, писал их на бумажках, подписывал "Император всей вселенной. Аз Слово Георг" - и давал глотать.
Целые дни был чем-то занят: читал толстые старые книги, сочинял стихи, говорил о новых шестнадцати заповедях, в которых он поместит все законы и прибьет для общего сведения к столбам на золотых досках, когда придет час его славы.
И в него верили. Раз он назначил день, когда к нему на поклон должны были съехаться все цари и князья земли. Накануне жена его Епистимия вымыла начисто пол в избе, посыпала крыльцо песочком, убрала елками, надела серебряные серьги с розовыми камнями, сам он ходил в длинном новом сюртуке и в глаженой рубахе. Ничего не ели и ждали целый день до поздней ночи. И скорняки не работали в своем сарае, хотя день был будний, - сидели на кожах и пили водку.
Цари не явились.
И, мечтая о реформах и законах в своем огромном царстве, Георг искусно подбирал меха, хорошо знал скорнячество и мог бы поставить дело на широкую ногу, если бы хотел.
В небольшом и старом теле жила молодая несокрушимая сила, не знающая ни устали, ни лени, и походка его была бойкая, летучая даже в тяжелой зимней шубе.
За окнами хлопьями падал снег, приставал к стеклам и смотрел пушистый, белый на черном. Возле ярко начищенного самовара сидели Бердоносов и Георг, - один широкий, чуть улыбающийся, с ободком седых кудерок на лысой голове, другой узкий, серьезный, с пожаром в черных глазах, не потерявший ни одного волоса в шестьдесят лет и сохранивший вид бравого игрушечного солдата по своей привычке держаться прямо.
- Мной будет извлечен золотой и серебряный телец из церкви, - четко говорил Георг. - Евангелие учит бедности... Откудова, спрашивается, взялся телец?.. Отцу Ефиму недавно говорю на беседе: "Уступи мне место".
Уступил, смеется: "Ты еретик, но я тебя не боюсь..." Хорошо.
Я взошел и начал:
- Хотя, отец Ефим, вы здесь собрали для слушания слова религиозного, но в тайну религии вы не посвящены. Вы сами, священники, говорю ему, не имеете того огня, которым жечь надо беззакония... Многие из вас тянутся на небеса, но сваливаются с колеса, под вашей черной мантией сам черт скрывается... А небо у вас в кармане сидит, по гривеннику за место продается. Вы, как столбы придорожные, только дорогу людям кажете, а сами по ней не идете... Вы тлен. Но час мой придет... Это ничего не значит, что я неучен и необразован: я получил тайное образование, высшее!
И подымался возбужденный:
Хотя я не известен,
Но в свете буду меч,
Изустною стрелою
Злобу буду жечь.
И я,
Как Илия,
Вознесусь на небеса
В вихре, на огненной колеснице
К небесной царице!
Тогда взовьюсь я на крыльях
Огненных коней,
И вознесусь я сыном
Народного отца,
И более не будет
Оного конца...
Я не призрак и не тень,
Но прекратитель злобных дней,
Моментальный мой свод
Не понимает весь народ,
С прискорбьем на меня взирает,
До дня сего не понимает...
Голос у него был металлического тембра и страшно сильный для его груди; он не говорил, а ковал слова, - каждый звук отдельно выпукло ложился рядом с соседними, как орнамент на старинной бронзе. И сами слова были цвета бронзы, позеленевшей от времени.
А в то время, когда Георг вкладывал всего себя в эти слова и не замечал, казалось, ни желтых стен, ни черной ночи за окнами, Бердоносов криво улыбался из-под редких усов и шумно дул на блюдечко.
- А отец Ефим что?
- Ефим? - спрашивал недовольно, вспоминая, Георг. - Что передо мною Ефим? Прах!.. Дуну - и нет Ефима. Врагов предстоит много, только они не в этом образе. Многие люди ко мне приходили, я слышал, у самых дверей стояли, но злой дух отгонял их. Злой дух, он везде... А у человека он возле губ, губы кривит. Злой дух, он не скорбит и не плачет. Он смеется. Дано ему богом такую личину носить, он ее и носит беспрекословно. Смеяться не над чем, а он смеется, хотя насильно... Такое ему наказание за гордость ума дано: ходи и смейся. Отчего, например, ни одно животное - ни корова, ни лошадь, ни собака - ни одно не смеется? Оттого, что безгрешно, дьявола в нем нет, вот отчего не смеется. А плакать плачет.
И вдруг перебивал себя.
- Было мне неочередное видение: комета с двумя хвостами, - значит, будет война между двумя народами... Но когда я вступлю, войны не будет. И войска не будет. Зачем нужно войско, когда законы всеми будут исполняться шестнадцать статей у всех на глазах? Никто не смеет сказать: я не знаю читай! А чтобы между народами война, - так народов-то тогда никаких не будет: все под одной властью и одним языком будут говорить, - какая же война?.. Да и войска не будет. Можно будет, конечно, собрать всяких негодящих людей, чтобы не пропадали даром, дать им красные кушаки, прицепить медали для потехи, и пускай себе солдатами ходят. Так, смеха ради.
- Конечно... Высокое лицо что ни сделает, все хорошо, - вставлял Бердоносов.
Георг замечал насмешку, но это его только окрыляло.
- Прибыля финансовые будут приведены в известность, - звучно ковал он. - Установлена будет такая сумма, меньше которой ни у кого не должно быть, а у кого недостает, тому от казны пособие, налог будет наложен на богатых. Взятку взял или украл - смертную казнь... Браки будут учреждаться пробные на год, - ужились год - ничего, могут быть дети - тогда живи, а нет расходись, других ищи...
И вдруг вспомнил что-то.
- Намедни мне Озеров, псаломщик, верзила наш, замечание сделал, а я ему так встал и говорю:
Насколько ты велик и огромаден,
Настолько же ты глуп и оболванен.
Съел и ушел. Я их никого не боюсь. Сказал, и быть по сему. Аз Слово Георг.
Вился от самовара тоненьким буравчиком пар, и гудело в нем что-то низко и задумчиво, по-шмелиному, безразлично относясь к тому, что говорил этот маленький сухой старичок с большим резким голосом.
Но за дверью, неплотно прикрытой, стояла и слушала Антонина, и для нее этот голос был, как ветер в лесу: сбивал и крутил яркие желтые листья и кучами укладывал их на рысьих тропинках, на земле у корней, на черной воде болот. И тишина, пахнущая кипарисом, колыхалась около нее, трепеща крыльями, и, отлетая, уносила с собою тяжелые призраки двух уродов, тоскливо торчавших все время рядом с ней.
Смелее гляделось в черные окна, и казалось, что там теплеет земля и зажигаются, как свечи, алые цветы под снегом.
Бердоносов держал в руках изъеденные по углам старинные синие листки и читал медленно букву за буквой, точно нанизывал их на длинную нить:
"Аще не воспокаетеся, спущу на вас камения горячие и воду кипящую. Есть ли воспокаетесь, дам вам дожжа и теплоты солнечной, во время плодов земных, наживется всякого изобилия больше прежних лет. Есть ли не воспокаетесь, спущу на вас птицы черные, носы железные, головы у них львовы и волосы женские, и поедят плоть вашу и сердца ваши. Небо и земля мимо идут, но словеса мои мимо не прейдут. Уже вам, окаянным, многие времена и лета были, и дни ваши скончаваются, престол господень поставляется, судебные книги раскрываются, и все дела ваши обличаются. Аз есмь господь ваш Исус Христос, приду судить живых и мертвых и воздам коемуждо по делом его..."
- Да... вон оно как, - останавливаясь и протирая уставшие глаза, шумно вздыхал Бердоносов. - Одначе листки по углам попортились, подклеить надо.
- Плесень! Тлен! - махал руками Георг, и лицо его делалось свирепым и насмешливым. - Стопудовый камень в землю угряз, а вывезти некому! Огненные кони вывезут. Не иначе. Только они могут, а больше никаких средств нет. Но запрячь их нужно, коней!
Он выставлял вперед сухой палец, и палец казался страшно тонким и длинным, точно указывал в бесконечность.
- Это я их запрягу, потому что мне дана сила... - добавлял он, торжествуя. - Всей вселенной император, Аз Слово Георг!.. И титула-то такого не было, никто не слыхал. Я его первый увидел на облаках ночью и в слова вложил, - значит, это я самый и есть Аз Слово Георг!
Шли какие-то страшные тени, седые, с кивающими головами, шерстились, и шерсть была собачья, висела клочьями. Выходили из темноты медленно и осторожно и в темноту уходили. Глаза у них были незрячие, мутные, как у молодых щенят, и чуть болтались бессильные руки, кости круглились под кожей. Много их шло, и от них было душно. А сзади далеко на огненных конях гремел и мчался, давил и гнал их маленький старик с развевающимися волосами и с сумасшедшим блеском в глазах.
И чудилось Антонине, что там, еще дальше, где уже нет никого, где уже светло и радостно, там мреют в небе пахучие почки, шуршат сухолистом ежи, поют птицы...
- Собеседованье у нас было веселое, - говорил Бердоносов, - ну, конечно, миссионер приезжал, долгогривые собрались. Откуда, спрашивают, благодать в вашей церкви? - От Амвросия епископа. - А Амвросия кто поставлял? - Священники, уж известно. - Они как зарегочут. Ах, волки вас ешь! Вы ржать сюда пришли, конюшня вам здесь?.. - "Учителя высокомудрые! говорю, - вы писание знаете, можно сказать, как свои рубахи, объясните мне, темному: тот осленок, на котором Исус Христос в Ерусалим въезжал, осел был или ослица? То есть полу он был какого?.." Вот какую загвоздку им дал, хе-хе-хе-хе! Смеху сколько было, страсть! Жирно, мол, вам по целому таракану, будет и по лапке...
На кухне ворочалась на печи старая бабка Агафья, чесалась и сопела:
- Чтой-то мне, бабоньки, не спится? Все об чем-то думается, об чем-то думается... А об чем мне теперь думать?.. Будто я корову в поле гоню, гоню-то лесом и тут счас сосна, а по сосне-то белка прыгает, хвостом прикрывается, а хвост у ей пушистый-препушистый... Обернулась ко мне смеется, явственно так...
- Все от жизни от хорошей, - бурчит ей в ответ Александра. Сама она сидит около лампы и смотрит прямо на белый огонь не мигая.
Тиша спит на полу спокойно и беззвучно, как спят животные.
Антонина стоит, прислонившись к двери, и глаза у нее далекие, светлые и дерзкие, как два фонаря поезда в черную ночь.
X
Застыла лесная топь в ноябре. Лег между черных омертвевших стволов кто-то длинный, изгибистый, широкий, лег ничком, сложив на темени руки, укрылся пухлым полотнищем снега и уснул.
Там, где-то внизу глубоко, робко бились ключи, живые, но глухие, чуть слышные; слишком толстый и крепкий вырос над ними лед и придавил их вплотную к земным недрам.
Голые сучья и ветки раскинулись над ними сквозные, как паучья сеть, и в просветы этой сети глянуло сверху вниз холодное небо.
От мороза крякало в лесу столетнее дубье, хлопало рукавицами и дуло на иззябшие пальцы; поднялась поземка, белая, как плещущий саван, и закружилась лениво по дороге, стирая черные тени с деревьев и яркие пятна с земли.
Было что-то нудное в этой поземке. Она переплескивала с сугроба на сугроб на дворе лесопилки, ползала вдоль сараев; в ней купались, как в снятом молоке, склады досок и плавали серые кучки рабочих.
Был праздник; захлебывалась, пронизывая снег, гармоника, за ней гонялся низкий, простуженный, тоже глотающий морозную мглу голос.
Антонина сидела около окна, вбирала в себя беспокойные складки сугробов и думала, что вот теперь она будет работать на Дениса все время, пока приедет со службы Максим, потом будет работать на Максима все время до самой смерти, а Максим будет дышать на нее по ночам перегаром водки.
Недавно приехал Денис и взял у Бердоносова ее деньги; ей же привез письмо от Максима; в письме он кланялся ей "от белого лица и до сырой земли", просил себя соблюдать и слушаться Дениса. Служил он где-то далеко на "теплом море".
Теперь Антонине вспомнилось его плоское желтое лицо, мутные глаза и косицы волос над глазами и тот особенный кивок головы, которым он взбрасывал назад эти косицы, когда крестился перед сном.
Все было ненавистное и чужое. Вспомнились душные конопляники, темные углы риги, фырканье лошади по ночам, плач ребенка...
У невестки теперь был тоже ребенок, мальчик, а Филька стал сухоруким левая рука онемела от оглобли пантеревцев и висела, как полено.
Мерещились огромные отцовские лапти и переплет веревочных оборок на холсте онуч; потом рыжая борода во всю грудь и сонные глаза под тяжелыми веками. Он оправился теперь, только стал кашлять, как перегруженный воз, и болело в правом боку ниже ребер.
Охватили недомолвки прошлого, вились кругом, как хлопья снега, гасли, гинули, опять кружились. Кто-то, свесившись, силился что-то сказать, может быть, и говорил, но невнятно, и нельзя было расслышать и понять.
И потому тяжело было, как бывает тяжело в темном погребе, где чуть тлеют от зимней сырости свечи.
Смеркалось. Иссиня-дымный стал лес, и выше поднялась метель.
Комнаты в доме стояли тихие, и от тишины сумерки в них казались гуще.
Бердоносова не было. Слабоумный ушел куда-то; Александра, наряженная для праздника в темное шерстяное платье, о чем-то думала в другой комнате, у другого окна; слепая бабка одна говорила на кухне о семи серафимах, которых она видела ясно до последнего перышка в крыльях, о райских вратах и бешеном быке, который ей снился.
В этот вечер неожиданно приехал младший сын Бердоносова, Фрол. О нем не говорили в доме, и Антонина после узнала, что он ушел учиться против воли отца и отец от него отрекся.
Фрол вошел в дом, широкий в плечах, с головой, закутанной в башлык, легкой звериной походкой: здесь, в лесу, никто не ходил так, - ходили тише. Мужик в тулупе тащил за ним чемодан и узел.
- Господи Исусе! - всплеснула руками Александра, как молодая, выбежала навстречу; в дверях долго не могла найти скобки от слез и радостной дрожи.
У Фрола было худое, острое книзу, большелобое лицо, с таким же, как у отца, крылатым носом и насмешливыми серыми глазами, знающими себе цену.
Не хватало нескольких пуговиц на шинели; сухие широкие руки, развязав башлык, привычным движением метнулись по ней сверху вниз, и распахнулись полы; фигура Фрола сразу приросла к земле и стала еще шире и прочнее.
Александра всхлипывала, целуя его в мокрые губы, бормотала что-то нельзя было понять, - растерявшаяся бабка Агафья по-детски пугливо щупала его холодный рукав, и толпились любопытные люди в дверях, сплошные от сумерек.
- Это все не факт, вот факт: в узилище год просидел и жив остался! Слава всем святым, на облацех летающим, так, бабка? - шутил, усмехаясь, Фрол. Усмешка была кривая, как у отца, а голос звучный, чуть прихваченный морозом. Слова вылетали из него певучие, плотно спевшиеся, гибкие, но его самого не было в словах.
"Умный", - подумала Антонина, хотя не поняла, над чем он шутит. Она после узнала, что его год держали в тюрьме за то, что он говорил где-то не теми словами, которые были дозволены; но теперь против воли она вся приковалась к его усмешке, к его большому лбу, расплывавшемуся светлым пятном в серых сумерках, и к веселым глазам, светящимся исподлобья.
Он раздевался и сыпал шутками; они отскакивали от него, как клочья сырой земли с ободьев колеса, а он был нетронутым где-то внутри их, в середине, как камень под водой.
"Умный", - молитвенно думала о нем Антонина.
Зажгли лампы. Спустили занавески. Комнаты, желтые от стен, стали прозрачнее и любопытней.
Фрол остался в одной красной рубахе, кем-то вышитой вдоль ворота. Антонина незаметно для себя думала - "кем?", когда ставила пузатый самовар на кухне.
XI
- Что, Фрол Матвеич, хотела я вас спросить, - не знаю, можно ли?.. грех... он есть, али нет его вовсе?
Это было через два дня, когда она принесла в его комнату, на верхнем этаже, беремя холодных березовых дров топить печку.
В комнате затянуло окно, и видно было, как изо рта шел белый пар и как посинели пальцы у сидевшего за книгой Фрола. В чемодане и узле были книги; теперь они грудами лежали на столе, на подоконнике, на стульях, и от них в комнате стало осмысленней и теснее.