Антонине почудилось вдруг, как она давно ночью невидимо пришла к Зайцеву в сторожку и задушила, она и нечистый.
Глаза слепого, хотя и белые, казалось, видели что-то большее, чем ее глаза.
Тиша, лежавший в углу, поднялся и, мыча, тихо, как теленок, бодал слепого головою.
- Это кто? - отодвигаясь, спросил старик.
- Это Тиша... глупенькой... Наказание наше. Немой, глухой, - скорбно махнула рукой Александра.
Тиша уселся на полу под его ногами, и, гладя его по голове, слепой говорил:
- Благодать это у вас в доме, а не наказание, - осенение божие... Человеческий разум бог отымает - свой дает, - верно, родимые. На него не смотри, что сидит да молчит, - он смыслит... Мы вот по краюшку ходим, а он в самой глуби сидит, все видит. Заговорит со временем, когда надо, теперь не надо, он и молчит - сидит, как голубь божий, про себя думает. Бог - он гордых-то не любит. Кто смирнее, тот у него и в чести... Своим умом не прожить, ум-то, он тоже куцый, как заячий хвост: вокруг себя не обовьешь. Что к чему сподобляется, это тоже понять надо, божьих колоколов послушать. Не те птицы вещие, что целый день треском трещат, - об себе заявляют, - вот, мол, мы какие звонкие, а те, что по дуплам хоронятся, те и вещие: ночь видят. И не те травы драгоценные, что на виду растут: разрыв-трава - она, матушка, в теми, в буераках скрывается, а дела большие делает, стены ломает, вон что... - Слепой помолчал, пожевал губами. - Был, сказывали мне, в Москве юродивый, Миколушка, босый цельные зимы отхаживал, чудеса творил... Он там про себя бормочет та-ла-ла-ла всякое, а какие люди находились такие допытные, понимали, что это неспроста он, а предсказание, что со временем будет. Другим - темно, а ему-то, угоднику, видно... Раз ночью в набат зазвонил. Выбежал народ, - ни тебе искорки нигде нет, - обругали. А на другую ночь, глядь, пожар - этот самый квартал и сгорел, - вон что! Ну, конешно, - зимой было дело, - утром как-то и нашли его, бедненького, мертвым. Одежонка на ём дыра на дыре - ничего мудреного: замерз за ночь.
- Как же это его допустили? Али благочестивых людей не было? - спросила Агафья.
- Как не быть... Так уж, видно, он, угодник, сам похотел, господа молил, чтобы умереть позорной смертью... Зато, говорят, как хоронили его, народу, народу, - несть числа прямо! Слышно, через год ему памятник поставят...
Когда говорил слепой, то незаметное лицо его было неподвижно, белое, как глаза, точно это говорил не он, а кто-то сидящий внутри его, темный.
Антонина вслушивалась. Старое капало в душу. Александра сидела, подперев тонкими руками безучастное узкое лицо. Тени прятались по углам, возле печи.
Голова у слепого была поднята, и под тонкой кожей шеи двигались горловые позвонки, точно там именно и сидел темный и оттуда выталкивал круглые слова, от которых пахло лесною дремой.
- Я давно слепой... Привык. Против его святой воли не пойдешь. Значит, было за что на меня позор наложить. Он и наложил, батюшка. Теперь я его человек, мягкий, куда он мнет, туда и я мнусь. Упорства у меня нет, забот нет. Ты, батюшка, ослепил, ты и веди. Твой промысел, - веди, сделай милость. Мне же спокой даешь... Допрежь по солнышку скучал я, по солнышку да по травке зеленой. Мужицкое дело солнышко да травка, что мужику больше? Травкой кормится, солнышком греется. Скучал шибко, так что роптал даже... Ну, бог помог - укорился. Опять же от травки запах идет, а солнышко кожу дубит, все дубит, все дубит одинаково, что слепому, что зрячему. Людей не видишь, голос их слышишь, по голосу судишь, какие они есть люди... вот что.
- А какая я есть? - спросила вдруг Антонина.
Слепой обернул в ее сторону лицо.
- Ты-то? - Он пожевал губами, брезгливо сморщил брови и ответил: - Ты бесстыжая... На позор тебе надо!
Слова были простые, может быть, вздорные, но упало что-то внутри Антонины, как чугунная крышка.
Слепой увидел. Она знала, что она бесстыжая, и верила, что нужен позор. Это было глубоко, чуть слышно и редко всплывало наверх, но становилось грозным, когда всплывало.
Молчали дни, зато говорили ночи.
И ночи говорили всегда одно.
Сидели на лавке двое слепых: Стратон и Агафья, один - сухопарый и сжатый, другая - дородная, с распухшим от печной теплоты телом, оба разные и оба одинакие, с темными глядящими внутрь глазами, а около их ног спокойно мостился Тиша с темной душой.
Еле разжимал тяжелые веки Гаврик, о чем-то своем, тоскливом, думала Александра.
Но Антонине казалось, что ее разрезали пополам, и все смотрят: десять глаз здесь - тысячи отовсюду. И нечем закрыться от этих глаз.
Лампа сыпала мягкие хлопья света на головы, лица... Складки кожи и волос струились, разбегались куда-то вдаль перед глазами, свивались в сетку говорящих пятен.
В теплых углах около печи залегли тени.
Жутко было.
Хотелось стать на четвереньки и скулить, как скулит бездомный щенок, мягкий, дрожащий, голодный, испуганный безлюдностью и темнотой.
А слепой говорил убежденно:
- Позор - святое дело... Помню - зрячий еще я тогда был - мужик у нас один, кузнец, Терентий-Жила по прозванию, был бедный - стал богатый, дом себе под жесть поставил, лошади это... откуда такое, никто не знает. Живет себе ничего, смеется, бородку расчесывает. "Ты, говорят ему, Терентий, должно, купца ограбил?" - "А ты, спросит, видал?" - и смеется. Может, он кровь пролил, никто не знает. Только раз, под Крещенье, идет Терентии по улице голый... День, мороз... идет, на себя не похожий, страшный, весь как есть голый... Срам!.. Подошли мы, думали пьяный. Нет, трезвый. "Никто меня, говорит, судить не может, сам я себя сужу... Грех на мне лежит, душу давит. Вот и сужу. А вы не вступайтесь!.." Народу выбежало смотреть - все село... Идет, дрожит... Подошел к реке, к прорубю, окунулся три раза да под лед юрк... Только его и видели. И какой грех такой, так никто и по сю пору не знает.
Гаврик спал, свернувшись, на лавке, Тиша спал под столом на полу. Лицо Александры, скучное и желтое, заострилось, как лезвие ножа.
Двое слепых говорили о чем-то длинном, как жизнь, и таком же страшном, как жизнь.
Рано утром, когда уходил Стратон и, поднявшись, бродили по двору рабочие, горячая от ночного кошмара, на холод, босая и в одной рубашке, выбежала Антонина.
Морозная мгла затолпилась около нее, мутная, и выбрасывала прямо к ней темные пятна рабочих. Маячили слизанные углы дома и сараев. Голые ноги прилипали ко льду и снегу. Холод сжимал и рвал жесткими пальцами тело под рубашкой.
- Тошно мне! На позор хочу! - надорванным, чужим голосом кричала Антонина.
Все в ней было чужое, и под этим чужим, как под пеплом, все было свое и вспыхнуло.
В узкую щель немногих слов вылилась донная муть.
- Тошно мне! На позор хочу!
В виски изнутри хлестало что-то горячее и потом ухало вниз, в упругие ноги.
Темные пятна шли к ней отовсюду мигая. Это им она кричала: "На позор хочу!"
Упала с размаха в сугроб и, забыв все, коченея, билась в нем, воя, как тогда на Троицу в зеленом лесу.
Осторожно подняли ее испуганные руки и отнесли в дом, а она извивалась и корчилась, как раздавленная, синяя, страшная, чужая.
Долго лежала больная Антонина. Бредила слепым, безротым, маленьким с родимым пятном, Максимом, Фролом...
И кто-то все пугал ее, приближаясь, обходил кругом с тихим треском, ломал над нею тонкие прутья, дышал на нее чем-то плотным, как дерюга... Но лица его не было видно.
- Покажись! - кричала ему Антонина. Вставала на постели и долго искала его выпуклыми распятыми глазами по всем углам. - Ну, покажись! Я тебя не боюсь! Думаешь, боюсь? Не боюсь, не боюсь!.. Цветики мои алые, - вспоминала вдруг и начинала петь какие-то хорошие, унылые песни.
Старик Бердоносов привез к ней Георга, и маленький скорняк-провидец долго осматривал ее, ходил мелкими быстрыми шажками по кухне, читал свои гимны. Наконец, написал приказание злому духу на тонкой бумажке, свернул и дал проглотить. Антонина пожевала бумажку и бросила. Георг решил, что она умрет, и уехал. Но к весне она встала, тонкая и сквозная, как весенний луч.
XVI
Весна наступила рано. Кто-то целыми днями хлопотливо шнырял в лесу и пыхтел, подымая топь. На сугробы опрокидывал ковши горячих лучей, и сугробы ежились и фыркали, как разбуженные в берлогах звери; от почерневших почек и пней отдирал льды; звенел вверху, как колокольчиками, тонкими ветками, осыпая с них искристые сосульки; месил жидкое тесто на дорогах; дышал голубым небом, запахом раннего детства, соками размякшей древесной коры, клеем еле заметных почек.
Никто не заметил, когда поднялась топь. Случилось ли это ночью, более глубокой и мудрой, чем день, или днем, но далеко от человека, под защитой густого ольшаника и верб, или утренние зори разгадали тайну, - только топь поднялась высоко и властно и залила лес.
Она плотно охватила снизу дубы и березы, точно они и так не были в ее власти, и деревья стали еще более неподвижными и тихими, чем были; она победно шумела, мчась по оврагам, гнула ивы и ломала хрупкий сушняк; она всползала на высокие дороги и лениво и довольно, как собака после охоты, отдыхала там на солнцепеке, влажно вглядываясь в небо мутными от опьянения собственным разгулом глазами.
Горячо, сине и ярко распласталось небо и, сходясь в узкие воронки, все целиком падало на поляны, ставшие озерами.
Озера плавились и лучились. Что-то лежало в них на самом дне, что пробуждалось и звало солнце. И солнце спускалось к нему вглубь по воронкам неба.
Целые дни сплетались из улыбок; ими перекликались, дрожа, узкие овраги с огромным небом, и мелкие ветки с глубиной корней, и журавлиные стаи с разгульными болотами, издали сверкающими, как лежачие солнца.
Скользили тайны, невидные и неслышные, но полные говора и блеска. Плавные, неизвестно откуда идущие, они безостановочно наполняли лес, все новые, все прежние, струились в водяных струях, кружились мягкими изломами уходящих линий, точно открылся вдруг крепко забитый ящик, доверху полный кем-то виденных прекрасных снов, и эти сны разлетались теперь на свободе, небесные, но бессильные оторваться от земной тесноты и скуки.
Сквозило неясное, широкоглазое, беспокойное и немое и заслоняло то, что было вблизи, облаками дали.
Кто-то колдовал кругом, и зияла топь.
Потом стали подыматься туманы, плотные и серые, как войлок, и ревниво окутали лес, чтобы никто не видал, как жадно, в тысячу открытых ртов пили, спеша и давясь, земные недра.
В тумане не видно было, как боролась топь, но стоял сжатый раздавленный шум от ее усилий и стонов, ночью слышнее, чем днем, и всего понятнее вечерами.
Совершалось что-то страшное, всегда одинаково бывшее испокон века: подымалось одно и поглощало другое, за стеною жизни стояла смерть, за стеной обрыва - бездна, и стены были тоньше и прозрачнее, чем осенний воздух.
Пили и лучи, незаметными тонкими каплями воруя влагу у тумана; пили корни, цепко хватая мочками то, что роняли земные недра; пил сухой гниющий бурелом, бессмысленно и лениво, раздуваясь от ненужной воды, как куча огромных черных пиявок.
И когда смирилась, наконец, топь и вошла в прежние жидкие логова, тощая и мстительно темная, над ней уже распускались молодые листья, и птицы пели, и млела кругом нестройная, шумная, мелкая, как разлетевшийся пух, жизнь, и около, по грязным дорогам, тянулись, скрипели и вязли, снова тянулись и скрипели возы.
XVII
Дорога на Милюково от бердоносовской лесопилки шла все время лесом. Пять верст до села Дуплятый Курган, восемь до деревни Дуплятый Куст. Потом шли деревни и села - Атаманов Угол, Чуевская Аладушка, Княжий Байгор, Подысаково, Солдатская Вихляйка, Чекмари - то ж, - все в лесу с небольшими разгонами для хлеба, все похожие одна на другую, серые, затхлые, и так сорок пять верст вплоть до Милюкова.
По зеленой, только недавно распустившейся яркой листве ползало желторукое солнце, качалось на ветках, незаметно прыгало с дерева на дерево и опять ползало и купалось в мягком аромате. Звонили в тонкие лесные колокольчики зяблики и славки. Прятались шорохи и шумы по оврагам, там, где было густо, таинственно, и безостановочно и торопливо бежала куда-то холодная вода.
По молочно-белым стенам березняка проводили беспокойные темные полосы редкие ольхи, такие же ровные и тонкие, как березы, или вдруг резко бросался в глаза упрямый дубок. Этот был изгибистый и корявый, точно кланялся направо и налево прямым и белым, чтобы не задушили и пропустили на синюю свободу.
Вблизи от дороги в пушистых белобрысых кустах верб все время стоял кто-то молодой, кудрявый, призрачный, - и провожал Антонину, когда она шла в Милюково.
Стало стыдно жить и страшно жить, и когда она пошла, то думала только об одном этом: стыдно и страшно.
И старик Бердоносов, мигая зелеными глазами, звал ее с собою в город. Когда говорил ей, то где-то вверху, над правым крылом его носа, билась синяя жилка. Никого не было в комнате, - он и она, - стало противно, точно в рот попала муха, и она плюнула ему в старое лицо, как когда-то ей на пожаре невестка Марья.
И пошла.
Александра плакала, прощаясь. Тиша за неделю перед этим ушел бродить, и кто-то принес о нем слух, что его ночью, в промежутке между двумя ближайшими станциями, раздавил поезд.
Агафья лежала на печи, не слезая, и говорила сама с собой.
Когда перестала дышать лесопилка и слился с шелестом стук топора, Антонина обрадовалась чему-то родному. Она шла навстречу лесу, а лес шел навстречу ей. Она глотала, спеша, лесную силу, а лес спокойно глотал ее всю целиком своим мягким зеленым ртом, смеющимся от солнца.
На дороге еще торчали не обмолоченные колесами засохшие корявые кочки, и больно было ногам, обутым в веревочные лапти. Но кадили около какие-то большие розовые цветы на высоких стеблях, и гудели над ними пчелы, отчего было домовито и ласково.
До Дуплятого Кургана дошла незаметно, и когда показались желтые гумна, то почему-то стало совсем покойно, как в люльке, как будто эти желтые гумна и были именно то, за что нужно было крепко взяться руками, чтобы не утонуть.
Тявкнула собачонка.
Широкий рыжий мужик в поскони, складывавший на воз жерди, обернулся и посмотрел на нее углом бороды, позолоченной солнцем.
- Бог помочь! - весело бросила ему Антонина.
Мужик приподнял картуз с блестевшим новым козырьком, прищурился, подумал о чем-то, может быть, хотел что-то сказать, да раздумал, и опять отвернулся к куче жердей.
Затолпились приземистые избы, узкоглазые, такие несмелые в высоком лесу, как грибные гнезда. Расступились перед церковью - деревянной, окрашенной под кирпич с белыми разводами - и опять скучились вместе.
Между Дуплятым Курганом и Дуплятым Кустом нагнал ее воз с бойкой лошаденкой, с сырым, заспанным мужиком и веселой, чуть пьяной бабой. На лошаденке болталась шлея, и трескуче лопалось что-то в бубенцах на шее, точно кто-то всю дорогу безостановочно разбивал склянки. Антонина посторонилась, чтобы пропустить, но баба, черноволосая, красная, с веселым задранным носом, остановила лошадь.
- Садись, довезем!..
- В Милюково я - далеко везти будет, - улыбнулась Антонина.
- И-и, молодайка!.. Как еще хорошо-то! А мы в Подысаково... В Подысакове и ссодим... Лезь! Не робь!
Мужик посмотрел на нее, утвердительно мотнул головой и подвинулся.
Баба была такая же как лес днем, а мужик такой же, как лес ночью.
И опять захлопала шлея, и зазвенели бубенцы, как стеклянные брызги, и колеса, подскакивая на сухих кочках, невнятно бубнили о чем-то, а баба равняла все звуки крикливым потоком слов, мало понятных, но бойких и круглых, и все хохотала, все хохотала.
Когда же, замолчав на минутку, прильнула напиться воды из желтого кувшина, спрятанного между мешками, то мужик повернулся к Антонине и проговорил с усилием, мигая глазами:
- А ты, молодуха, тово... Это самое... Вот в Атаманов Угол приедем... Трактир там, это... да-а-а... в самый обед приедем... угостить должна... вот.
И склонил набок голову, добрую и мягкую, как у больших старых собак с кудлатой шерстью.
Лес с обеих сторон капал зеленым дождем, плыл зелеными тучами, смеялся беззвучным смехом над желторуким солнцем, которое все хотело улечься на землю и не могло.
В Атамановом Углу мужик напился и потом спал всю дорогу, заняв полтелеги, зыбкий, как студень.
Правила баба, тоже полусонная и с одеревеневшим языком.
В Подысакове баба долго объясняла Антонине, как лесом часа за два можно дойти до Милюкова, так что Солдатская Вихляйка останется вправо.
Антонина и сама знала, что ходят лесом и что это на шесть верст ближе, чем по дороге. Только нужно было попасть на ту плотину из хвороста и соломы, которой перегатили топь подысаковцы.
Спускался вечер, и наползали дождевые тучи, пухлые, серые, с белыми краями.
XVIII
Антонина не знала, как это случилось, что она не нашла плотины и топь окружила ее со всех сторон.
Насквозь пронизала серая сырость, хлюпало под ногами.
Она шла по тропинке, но не по той, о которой говорила баба. Стволы берез сливались в две белых стены, и тропинка бросалась между этими стенами то вправо, то влево по сухокочью, точно сама искала выхода куда-нибудь на свет и грызла корни.
Топь было видно с обеих сторон; она тускло поблескивала засыпающими глазами, прячась за стволами и мягкими обомшенными кочками, как живая. Тихо дышала холодным дурманом испарений, чуть слышно переплескивала где-то вдали, подкрадываясь ближе, как живая; и, как живая, подымалась и вливалась в душу ледяными струйками, быстрыми и острыми, как уколы булавки: уколет и отскочит.
На кочках торчали жидкие кусты, и кочки были похожи на бородавки топи, а кусты на волосы.
Тихо было, и тишина была властная, как чьи-то длинные, спутанные в крепкую сеть руки.
Тучи, похожие на хлопья сырой пеньки, туго забили все просветы вверху; ветки стали чернеть и сливаться с тучами в один тяжелый потолок.
Тучи спускались к топи, топь тянулась к тучам.
Близко от Антонины упала сухая березовая ветка, и Антонина остановилась, потому что вдруг стало страшно.
- А-а! - крикнула она что было силы.
Глухо ответила тем же самым топь между березами.
- А-а! - крикнула она еще раз.
Впереди враждебно залегли сумерки. Они стаскивали в одну серую кучу и кусты, и туман, и стволы берез и никуда не пускали глаз, колдуя над чашами лесной воды.
Но незаметно обходили они и справа и слева, склеивая деревья, и только сзади мерещилось что-то знакомое, виденное недавно.
Антонина пошла назад, сначала тем же шагом, как и прежде, но сумерки гнали ее, надвигаясь, толкали в спину. За оборки веревочных лаптей хватались кусты дикой малины, глухой крапивы и лопуха. Хлюпало под ногами.
Она не заметила, как побежала. Сверху упало на руки несколько крупных капель, теплых, как парное молоко.
Шум стоял около в раздвигаемых кустах, но казалось, что шумело все кругом, как огромная толпа на базаре; казалось, что где-то близко поймали конокрада и били дубинами по мягкому телу.
Еще упало несколько капель, и поползло по щекам и подбородку, точно ощупало, как пальцы слепых. Антонина старалась думать о Подысакове и о той веселой, чуть пьяной бабе, с которой ехала. Но вставал, хороня бабу, мужик, дремучий, как лес, и косным языком бормотал: "Тово... д-а-а... Это самое..." Торчали клочья волос, как кусты, как березовые сучья, и не видно было глаз, смысла, но хитро сквозь них мигало что-то.
Вспоминалась шишига лесная так ясно, как будто ничего потом не было: это и то, и никакого промежутка между ними.
Заулюлюкало, загикало в ушах, пригибая голову к мелькающим рукам с узелком платьев.
Она была в полушубке и в теплом платке, как вышла с лесопилки, и теперь это мешало бежать. Стало душно, и тело вымокло от пота.
Шумно и ровно, со всех сторон сразу, точно дождавшись сигнала, стал падать дождь, сплошной и теплый, такой же, как пот на теле, и стало видно только у самой тропинки два-три куста, две-три кочки, а дальше - кисея капель.
Испуганно мелькнула молния, и рявкнуло небо.
Дождь полил сильнее, точно спихнул его гром, переплеснув через плотину туч.
Антонина остановилась, перекрестилась. Остановилась и топь. Только дождь ровно шумел в листьях.
Полушубок намок и стал тяжелым, как обвешанный гирями.
Как будто не прошло десятка лет: перед лесом опять стояла маленькая девочка и испуганной немотой глаз спрашивала: "Это, что это?" - и опять только тянулись отовсюду загребистые паучьи лапы страха и ткали кругом частую паутину.
Мерещилась изба в Подысакове и своя старая изба в Милюкове, широкая, с зеленым ведром в углу, с морщинистой коричневой бабкой Марьей, слезающей с печи.
И опять пошли куда-то ноги в темноте и дождевом шуме...
XIX
Когда тропинка раздвоилась и Антонина взяла вправо, где было шире, она подумала вдруг, что, может быть, идет не назад, а куда-то еще глубже в топь, но тропинка раздвигалась с каждым шагом, и кусты уже не били по ногам. Значит, здесь ходили много и часто, может быть, вот теперь, несколько минут назад, кто-нибудь прошел и идет впереди.
- А-а! - крикнула Антонина.
Пошла быстрее, спотыкаясь о корни и кочки.
Дождь все лил, точно небо опрокинулось на землю, или от неба к земле протянулись и повисли водяные мосты.
- А-а! - крикнула еще раз Антонина.
Почудилось, что где-то далеко залаяла собака. Этот лай отдался в глазах, будто зажженная в темноте спичка: сверкнуло что-то. Стало теплей.
Опять крикнула, и опять где-то далеко сверкнул лай.
Ночь кругом была густая, темная, мокрая, точно это была не ночь, а сама топь, поднявшаяся вместе со своим дном, оторвавшись от лесных глубин.
Лай собаки был отрывистый, далекий: одно небольшое понятное в непонятном большом.
Антонина шла долго; ноги все деревенели, тяжелели, болели в коленях. Уже и дождь ослабел, только плотная густая сырость, повиснув в темноте, тащилась рядом.
И вдруг совсем близко короткий лай, и ее стало видно, старую большую белесую собаку с кудлатой шерстью, видно потому, что шла узкая полоса желтого света сквозь черные стволы и разбивалась на ее морде.
Она мирно обнюхала мокрый полушубок и пошла вперед, а впереди из неплотно притворенной двери и щелей в стенах дымного сарая вырывались светлые косяки.
Антонина постояла у двери, оглянулась кругом. Тьма и сырость толкали дальше, к людям, спавшим в сарае. Видно было в дверь, как спали на низких нарах и горела жестяная лампа посередине на толстом столбе. Около сарая встали высокие черные кучи. Антонина присмотрелась и вспомнила, что это торф, что все это место - торфяная резка верстах в десяти от Милюкова... значит, в сарае спала артель.
Собака ушла куда-то, стало пусто. Антонина нажала на дверь и вошла. Не она вошла: топь сгустилась сзади и втолкнула ее, ударившись ей в плечи.
Клокотало хриплое дыхание спящих. Дальние были видны плохо, мутно, но ярки были ближние; один чернобородый, с запрокинутой головой и открытым ртом, с вылезшими из-под армяка пыльными голыми ногами; другой за ним молодой, безусый, под порванным тулупом, пестрым от заплат. Еще дальше лежал огромный с кучей спутанных волос: дыбилась от дыхания широкая спина, обтянутая красной рубахой, и далеко выступала черная нога, придавив мокрый опорок.
Всех около тридцати, и все спали.
Днем они стояли по колена в холодной лесной воде, резали торф, ругались, проклинали болото, нужду, артельщика, хозяина, на которого они работали, тех людей, которым будет когда-то тепло оттого, что холодно теперь им.
А ночью спали вповалку тяжелым сном.
Антонина ждала, что вот кто-нибудь проснется и скажет.
В чуть отворенную дверь видна была ночь, как плотная стена, и утихающий дождь шумел по крыше.
Мокрый полушубок давил плечи, от платка больно было голове. Хотелось спать. Завидно было, что все кругом спали, а она стоит. Оглянулась кругом, увидела влево от двери узенькую скамейку и хотела сесть, но скамейка была неровная, со сломанной ножкой, подпертая чурбаком посредине, и когда опустилась на край Антонина, то другой край приподнялся и задел ножкой стоявшее под ним пустое звучное ведро. Антонина вздрогнула и вскочила, чтобы уйти так же незаметно, как пришла, но проснулся черный, лежавший ближе всех, и поднял голову.
Свет от лампы мелькнул в мутных белках, глаза расширились, округлились, втянули в себя незнакомое и встревожились.
Антонина почувствовала, как она пристыла к полу, хотела что-то сказать и онемела.
Черный сбросил с себя армяк, сел, сдвинул со лба волосы.
- Баба!.. Зачем баба?..
Голос был отрывистый и глухой, как лай. Белая рубашка; расстегнутый ворот.
- Баба!..
Он оглядел сарай, полосу ночи в дверях, полушубок и узелок в руке и догадался.
- Заблудилась, - шепнула ему Антонина.
Но он уже встал во весь рост, метнулся перед ней босой и притворил зачем-то двери.
Глаза у него были, как у той зеленой головы, виденной так давно, недавно.
- Ай! - крикнула она во весь голос, не помня себя от страха.
И сразу зашевелились все, закопошились, сбрасывая спросонья лохмотья, пропитанные тиной. Отовсюду протянулись головы; кто-то поднялся.
Кто-то спросил:
- Кто это?
Кто-то ответил:
- Баба!..
- Чья баба?..
- Где баба?
Кто-то кашлянул хрипло, кто-то выругался просто, добродушно.
Подошел молодой парень, - тулуп внакидку, и остановился перед нею; смотрел и молчал. За ним еще парень, неодетый; огромный мужик в красной рубахе; другой мужик, мельче, худее...
- Чья это?
- Тетка, ты откудова?
- Бог дал, - ответил за нее черный, - заблудшая... К угодникам шла.
- К угодникам и попала, - сказал кто-то.
Засмеялись.
- В Милюково я... Ночь... Темь... Шла... Дожжь...
Слова ее падали беззвучные, как редкие капли дождя в колодец.
- Чья такая?
Подходили новые, кривили губы. Окружили со всех сторон стеною, как камыш, и дверей не было видно из-за стены теплых тел, пахнущих топью. Кто-то сзади коснулся платка на шее.
- Ай! - крикнула, рванувшись, Антонина.
Сжалась, как пружина, и ударилась о стену упругих тел, но стена не расступилась, только вдруг сосредоточилась, перебросилась глазами, замолчала...
Проснулись поздно в сарае. Утро было ясное, небо чистое. Только лес дымился, высушивая на солнце промокшие листья.
Выходили рабочие, умывались, молились на солнце богу.
Потом, серьезные и вялые, входили в торфяное озеро и принимались за резку медленно и молчаливо.
Молчали не так, как молчал лес. Все знали, о чем говорить, но чувствовали, что нечего говорить. Стояли и резали торф правильными кирпичами, мягкими и жирными, будто он был тем живым, что когда-то раньше, давно, проглотила топь, так же, как теперь, ночью, несколько часов назад.
И только когда сошлись обедать, самый молодой из всех, глупый еще парень, кашевар, обводя кругом удивленными глазами, умоляюще спросил всех:
- Что это, братцы, приснилось мне, что ли, быдто это нонче ночью в сарае у нас баба какая-то... и все?.. И как быдто умершая была, баба-то... Приснилось, что ли?
- Попритчилось, - вяло бросил черный мужик.
- Знамо, попритчилось, - поддержал его другой, высокий. - Какая у нас в лесу баба? Тоже!..
А кто-то начал смеяться, что такому молодому и глупому парню снятся бабы, хотя и мертвые.
И вдруг все засмеялись, неудержимо и злобно.
В каждой душе колотил тревожный молоточек все одно и то же: "бы-ло, бы-ло, бы-ло"; но хотели утопить в смехе "было" и на его месте поставить "не было".
Пообедали и не шли на работу; спали, говорили о домашнем.
Над лесом, дымным от испарений, летели галки и кричали звонко и бестолково, точно наперебой вколачивали костяные гвозди в небо, а над топью, будто в том месте, куда опустили тело, сидела на задних лапах и жалобно плакала белая кудлатая собака.
1905 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Лесная топь. Впервые напечатано в альманахе "Шиповник" кн. 1, 1908 год. Вошло в четвертый том собрания сочинений изд. "Мысль", Ленинград, 1928, с подзаголовком. "Поэма" и с датой: "Октябрь 1905 г. Симферополь".
H.M.Любимов
Глаза слепого, хотя и белые, казалось, видели что-то большее, чем ее глаза.
Тиша, лежавший в углу, поднялся и, мыча, тихо, как теленок, бодал слепого головою.
- Это кто? - отодвигаясь, спросил старик.
- Это Тиша... глупенькой... Наказание наше. Немой, глухой, - скорбно махнула рукой Александра.
Тиша уселся на полу под его ногами, и, гладя его по голове, слепой говорил:
- Благодать это у вас в доме, а не наказание, - осенение божие... Человеческий разум бог отымает - свой дает, - верно, родимые. На него не смотри, что сидит да молчит, - он смыслит... Мы вот по краюшку ходим, а он в самой глуби сидит, все видит. Заговорит со временем, когда надо, теперь не надо, он и молчит - сидит, как голубь божий, про себя думает. Бог - он гордых-то не любит. Кто смирнее, тот у него и в чести... Своим умом не прожить, ум-то, он тоже куцый, как заячий хвост: вокруг себя не обовьешь. Что к чему сподобляется, это тоже понять надо, божьих колоколов послушать. Не те птицы вещие, что целый день треском трещат, - об себе заявляют, - вот, мол, мы какие звонкие, а те, что по дуплам хоронятся, те и вещие: ночь видят. И не те травы драгоценные, что на виду растут: разрыв-трава - она, матушка, в теми, в буераках скрывается, а дела большие делает, стены ломает, вон что... - Слепой помолчал, пожевал губами. - Был, сказывали мне, в Москве юродивый, Миколушка, босый цельные зимы отхаживал, чудеса творил... Он там про себя бормочет та-ла-ла-ла всякое, а какие люди находились такие допытные, понимали, что это неспроста он, а предсказание, что со временем будет. Другим - темно, а ему-то, угоднику, видно... Раз ночью в набат зазвонил. Выбежал народ, - ни тебе искорки нигде нет, - обругали. А на другую ночь, глядь, пожар - этот самый квартал и сгорел, - вон что! Ну, конешно, - зимой было дело, - утром как-то и нашли его, бедненького, мертвым. Одежонка на ём дыра на дыре - ничего мудреного: замерз за ночь.
- Как же это его допустили? Али благочестивых людей не было? - спросила Агафья.
- Как не быть... Так уж, видно, он, угодник, сам похотел, господа молил, чтобы умереть позорной смертью... Зато, говорят, как хоронили его, народу, народу, - несть числа прямо! Слышно, через год ему памятник поставят...
Когда говорил слепой, то незаметное лицо его было неподвижно, белое, как глаза, точно это говорил не он, а кто-то сидящий внутри его, темный.
Антонина вслушивалась. Старое капало в душу. Александра сидела, подперев тонкими руками безучастное узкое лицо. Тени прятались по углам, возле печи.
Голова у слепого была поднята, и под тонкой кожей шеи двигались горловые позвонки, точно там именно и сидел темный и оттуда выталкивал круглые слова, от которых пахло лесною дремой.
- Я давно слепой... Привык. Против его святой воли не пойдешь. Значит, было за что на меня позор наложить. Он и наложил, батюшка. Теперь я его человек, мягкий, куда он мнет, туда и я мнусь. Упорства у меня нет, забот нет. Ты, батюшка, ослепил, ты и веди. Твой промысел, - веди, сделай милость. Мне же спокой даешь... Допрежь по солнышку скучал я, по солнышку да по травке зеленой. Мужицкое дело солнышко да травка, что мужику больше? Травкой кормится, солнышком греется. Скучал шибко, так что роптал даже... Ну, бог помог - укорился. Опять же от травки запах идет, а солнышко кожу дубит, все дубит, все дубит одинаково, что слепому, что зрячему. Людей не видишь, голос их слышишь, по голосу судишь, какие они есть люди... вот что.
- А какая я есть? - спросила вдруг Антонина.
Слепой обернул в ее сторону лицо.
- Ты-то? - Он пожевал губами, брезгливо сморщил брови и ответил: - Ты бесстыжая... На позор тебе надо!
Слова были простые, может быть, вздорные, но упало что-то внутри Антонины, как чугунная крышка.
Слепой увидел. Она знала, что она бесстыжая, и верила, что нужен позор. Это было глубоко, чуть слышно и редко всплывало наверх, но становилось грозным, когда всплывало.
Молчали дни, зато говорили ночи.
И ночи говорили всегда одно.
Сидели на лавке двое слепых: Стратон и Агафья, один - сухопарый и сжатый, другая - дородная, с распухшим от печной теплоты телом, оба разные и оба одинакие, с темными глядящими внутрь глазами, а около их ног спокойно мостился Тиша с темной душой.
Еле разжимал тяжелые веки Гаврик, о чем-то своем, тоскливом, думала Александра.
Но Антонине казалось, что ее разрезали пополам, и все смотрят: десять глаз здесь - тысячи отовсюду. И нечем закрыться от этих глаз.
Лампа сыпала мягкие хлопья света на головы, лица... Складки кожи и волос струились, разбегались куда-то вдаль перед глазами, свивались в сетку говорящих пятен.
В теплых углах около печи залегли тени.
Жутко было.
Хотелось стать на четвереньки и скулить, как скулит бездомный щенок, мягкий, дрожащий, голодный, испуганный безлюдностью и темнотой.
А слепой говорил убежденно:
- Позор - святое дело... Помню - зрячий еще я тогда был - мужик у нас один, кузнец, Терентий-Жила по прозванию, был бедный - стал богатый, дом себе под жесть поставил, лошади это... откуда такое, никто не знает. Живет себе ничего, смеется, бородку расчесывает. "Ты, говорят ему, Терентий, должно, купца ограбил?" - "А ты, спросит, видал?" - и смеется. Может, он кровь пролил, никто не знает. Только раз, под Крещенье, идет Терентии по улице голый... День, мороз... идет, на себя не похожий, страшный, весь как есть голый... Срам!.. Подошли мы, думали пьяный. Нет, трезвый. "Никто меня, говорит, судить не может, сам я себя сужу... Грех на мне лежит, душу давит. Вот и сужу. А вы не вступайтесь!.." Народу выбежало смотреть - все село... Идет, дрожит... Подошел к реке, к прорубю, окунулся три раза да под лед юрк... Только его и видели. И какой грех такой, так никто и по сю пору не знает.
Гаврик спал, свернувшись, на лавке, Тиша спал под столом на полу. Лицо Александры, скучное и желтое, заострилось, как лезвие ножа.
Двое слепых говорили о чем-то длинном, как жизнь, и таком же страшном, как жизнь.
Рано утром, когда уходил Стратон и, поднявшись, бродили по двору рабочие, горячая от ночного кошмара, на холод, босая и в одной рубашке, выбежала Антонина.
Морозная мгла затолпилась около нее, мутная, и выбрасывала прямо к ней темные пятна рабочих. Маячили слизанные углы дома и сараев. Голые ноги прилипали ко льду и снегу. Холод сжимал и рвал жесткими пальцами тело под рубашкой.
- Тошно мне! На позор хочу! - надорванным, чужим голосом кричала Антонина.
Все в ней было чужое, и под этим чужим, как под пеплом, все было свое и вспыхнуло.
В узкую щель немногих слов вылилась донная муть.
- Тошно мне! На позор хочу!
В виски изнутри хлестало что-то горячее и потом ухало вниз, в упругие ноги.
Темные пятна шли к ней отовсюду мигая. Это им она кричала: "На позор хочу!"
Упала с размаха в сугроб и, забыв все, коченея, билась в нем, воя, как тогда на Троицу в зеленом лесу.
Осторожно подняли ее испуганные руки и отнесли в дом, а она извивалась и корчилась, как раздавленная, синяя, страшная, чужая.
Долго лежала больная Антонина. Бредила слепым, безротым, маленьким с родимым пятном, Максимом, Фролом...
И кто-то все пугал ее, приближаясь, обходил кругом с тихим треском, ломал над нею тонкие прутья, дышал на нее чем-то плотным, как дерюга... Но лица его не было видно.
- Покажись! - кричала ему Антонина. Вставала на постели и долго искала его выпуклыми распятыми глазами по всем углам. - Ну, покажись! Я тебя не боюсь! Думаешь, боюсь? Не боюсь, не боюсь!.. Цветики мои алые, - вспоминала вдруг и начинала петь какие-то хорошие, унылые песни.
Старик Бердоносов привез к ней Георга, и маленький скорняк-провидец долго осматривал ее, ходил мелкими быстрыми шажками по кухне, читал свои гимны. Наконец, написал приказание злому духу на тонкой бумажке, свернул и дал проглотить. Антонина пожевала бумажку и бросила. Георг решил, что она умрет, и уехал. Но к весне она встала, тонкая и сквозная, как весенний луч.
XVI
Весна наступила рано. Кто-то целыми днями хлопотливо шнырял в лесу и пыхтел, подымая топь. На сугробы опрокидывал ковши горячих лучей, и сугробы ежились и фыркали, как разбуженные в берлогах звери; от почерневших почек и пней отдирал льды; звенел вверху, как колокольчиками, тонкими ветками, осыпая с них искристые сосульки; месил жидкое тесто на дорогах; дышал голубым небом, запахом раннего детства, соками размякшей древесной коры, клеем еле заметных почек.
Никто не заметил, когда поднялась топь. Случилось ли это ночью, более глубокой и мудрой, чем день, или днем, но далеко от человека, под защитой густого ольшаника и верб, или утренние зори разгадали тайну, - только топь поднялась высоко и властно и залила лес.
Она плотно охватила снизу дубы и березы, точно они и так не были в ее власти, и деревья стали еще более неподвижными и тихими, чем были; она победно шумела, мчась по оврагам, гнула ивы и ломала хрупкий сушняк; она всползала на высокие дороги и лениво и довольно, как собака после охоты, отдыхала там на солнцепеке, влажно вглядываясь в небо мутными от опьянения собственным разгулом глазами.
Горячо, сине и ярко распласталось небо и, сходясь в узкие воронки, все целиком падало на поляны, ставшие озерами.
Озера плавились и лучились. Что-то лежало в них на самом дне, что пробуждалось и звало солнце. И солнце спускалось к нему вглубь по воронкам неба.
Целые дни сплетались из улыбок; ими перекликались, дрожа, узкие овраги с огромным небом, и мелкие ветки с глубиной корней, и журавлиные стаи с разгульными болотами, издали сверкающими, как лежачие солнца.
Скользили тайны, невидные и неслышные, но полные говора и блеска. Плавные, неизвестно откуда идущие, они безостановочно наполняли лес, все новые, все прежние, струились в водяных струях, кружились мягкими изломами уходящих линий, точно открылся вдруг крепко забитый ящик, доверху полный кем-то виденных прекрасных снов, и эти сны разлетались теперь на свободе, небесные, но бессильные оторваться от земной тесноты и скуки.
Сквозило неясное, широкоглазое, беспокойное и немое и заслоняло то, что было вблизи, облаками дали.
Кто-то колдовал кругом, и зияла топь.
Потом стали подыматься туманы, плотные и серые, как войлок, и ревниво окутали лес, чтобы никто не видал, как жадно, в тысячу открытых ртов пили, спеша и давясь, земные недра.
В тумане не видно было, как боролась топь, но стоял сжатый раздавленный шум от ее усилий и стонов, ночью слышнее, чем днем, и всего понятнее вечерами.
Совершалось что-то страшное, всегда одинаково бывшее испокон века: подымалось одно и поглощало другое, за стеною жизни стояла смерть, за стеной обрыва - бездна, и стены были тоньше и прозрачнее, чем осенний воздух.
Пили и лучи, незаметными тонкими каплями воруя влагу у тумана; пили корни, цепко хватая мочками то, что роняли земные недра; пил сухой гниющий бурелом, бессмысленно и лениво, раздуваясь от ненужной воды, как куча огромных черных пиявок.
И когда смирилась, наконец, топь и вошла в прежние жидкие логова, тощая и мстительно темная, над ней уже распускались молодые листья, и птицы пели, и млела кругом нестройная, шумная, мелкая, как разлетевшийся пух, жизнь, и около, по грязным дорогам, тянулись, скрипели и вязли, снова тянулись и скрипели возы.
XVII
Дорога на Милюково от бердоносовской лесопилки шла все время лесом. Пять верст до села Дуплятый Курган, восемь до деревни Дуплятый Куст. Потом шли деревни и села - Атаманов Угол, Чуевская Аладушка, Княжий Байгор, Подысаково, Солдатская Вихляйка, Чекмари - то ж, - все в лесу с небольшими разгонами для хлеба, все похожие одна на другую, серые, затхлые, и так сорок пять верст вплоть до Милюкова.
По зеленой, только недавно распустившейся яркой листве ползало желторукое солнце, качалось на ветках, незаметно прыгало с дерева на дерево и опять ползало и купалось в мягком аромате. Звонили в тонкие лесные колокольчики зяблики и славки. Прятались шорохи и шумы по оврагам, там, где было густо, таинственно, и безостановочно и торопливо бежала куда-то холодная вода.
По молочно-белым стенам березняка проводили беспокойные темные полосы редкие ольхи, такие же ровные и тонкие, как березы, или вдруг резко бросался в глаза упрямый дубок. Этот был изгибистый и корявый, точно кланялся направо и налево прямым и белым, чтобы не задушили и пропустили на синюю свободу.
Вблизи от дороги в пушистых белобрысых кустах верб все время стоял кто-то молодой, кудрявый, призрачный, - и провожал Антонину, когда она шла в Милюково.
Стало стыдно жить и страшно жить, и когда она пошла, то думала только об одном этом: стыдно и страшно.
И старик Бердоносов, мигая зелеными глазами, звал ее с собою в город. Когда говорил ей, то где-то вверху, над правым крылом его носа, билась синяя жилка. Никого не было в комнате, - он и она, - стало противно, точно в рот попала муха, и она плюнула ему в старое лицо, как когда-то ей на пожаре невестка Марья.
И пошла.
Александра плакала, прощаясь. Тиша за неделю перед этим ушел бродить, и кто-то принес о нем слух, что его ночью, в промежутке между двумя ближайшими станциями, раздавил поезд.
Агафья лежала на печи, не слезая, и говорила сама с собой.
Когда перестала дышать лесопилка и слился с шелестом стук топора, Антонина обрадовалась чему-то родному. Она шла навстречу лесу, а лес шел навстречу ей. Она глотала, спеша, лесную силу, а лес спокойно глотал ее всю целиком своим мягким зеленым ртом, смеющимся от солнца.
На дороге еще торчали не обмолоченные колесами засохшие корявые кочки, и больно было ногам, обутым в веревочные лапти. Но кадили около какие-то большие розовые цветы на высоких стеблях, и гудели над ними пчелы, отчего было домовито и ласково.
До Дуплятого Кургана дошла незаметно, и когда показались желтые гумна, то почему-то стало совсем покойно, как в люльке, как будто эти желтые гумна и были именно то, за что нужно было крепко взяться руками, чтобы не утонуть.
Тявкнула собачонка.
Широкий рыжий мужик в поскони, складывавший на воз жерди, обернулся и посмотрел на нее углом бороды, позолоченной солнцем.
- Бог помочь! - весело бросила ему Антонина.
Мужик приподнял картуз с блестевшим новым козырьком, прищурился, подумал о чем-то, может быть, хотел что-то сказать, да раздумал, и опять отвернулся к куче жердей.
Затолпились приземистые избы, узкоглазые, такие несмелые в высоком лесу, как грибные гнезда. Расступились перед церковью - деревянной, окрашенной под кирпич с белыми разводами - и опять скучились вместе.
Между Дуплятым Курганом и Дуплятым Кустом нагнал ее воз с бойкой лошаденкой, с сырым, заспанным мужиком и веселой, чуть пьяной бабой. На лошаденке болталась шлея, и трескуче лопалось что-то в бубенцах на шее, точно кто-то всю дорогу безостановочно разбивал склянки. Антонина посторонилась, чтобы пропустить, но баба, черноволосая, красная, с веселым задранным носом, остановила лошадь.
- Садись, довезем!..
- В Милюково я - далеко везти будет, - улыбнулась Антонина.
- И-и, молодайка!.. Как еще хорошо-то! А мы в Подысаково... В Подысакове и ссодим... Лезь! Не робь!
Мужик посмотрел на нее, утвердительно мотнул головой и подвинулся.
Баба была такая же как лес днем, а мужик такой же, как лес ночью.
И опять захлопала шлея, и зазвенели бубенцы, как стеклянные брызги, и колеса, подскакивая на сухих кочках, невнятно бубнили о чем-то, а баба равняла все звуки крикливым потоком слов, мало понятных, но бойких и круглых, и все хохотала, все хохотала.
Когда же, замолчав на минутку, прильнула напиться воды из желтого кувшина, спрятанного между мешками, то мужик повернулся к Антонине и проговорил с усилием, мигая глазами:
- А ты, молодуха, тово... Это самое... Вот в Атаманов Угол приедем... Трактир там, это... да-а-а... в самый обед приедем... угостить должна... вот.
И склонил набок голову, добрую и мягкую, как у больших старых собак с кудлатой шерстью.
Лес с обеих сторон капал зеленым дождем, плыл зелеными тучами, смеялся беззвучным смехом над желторуким солнцем, которое все хотело улечься на землю и не могло.
В Атамановом Углу мужик напился и потом спал всю дорогу, заняв полтелеги, зыбкий, как студень.
Правила баба, тоже полусонная и с одеревеневшим языком.
В Подысакове баба долго объясняла Антонине, как лесом часа за два можно дойти до Милюкова, так что Солдатская Вихляйка останется вправо.
Антонина и сама знала, что ходят лесом и что это на шесть верст ближе, чем по дороге. Только нужно было попасть на ту плотину из хвороста и соломы, которой перегатили топь подысаковцы.
Спускался вечер, и наползали дождевые тучи, пухлые, серые, с белыми краями.
XVIII
Антонина не знала, как это случилось, что она не нашла плотины и топь окружила ее со всех сторон.
Насквозь пронизала серая сырость, хлюпало под ногами.
Она шла по тропинке, но не по той, о которой говорила баба. Стволы берез сливались в две белых стены, и тропинка бросалась между этими стенами то вправо, то влево по сухокочью, точно сама искала выхода куда-нибудь на свет и грызла корни.
Топь было видно с обеих сторон; она тускло поблескивала засыпающими глазами, прячась за стволами и мягкими обомшенными кочками, как живая. Тихо дышала холодным дурманом испарений, чуть слышно переплескивала где-то вдали, подкрадываясь ближе, как живая; и, как живая, подымалась и вливалась в душу ледяными струйками, быстрыми и острыми, как уколы булавки: уколет и отскочит.
На кочках торчали жидкие кусты, и кочки были похожи на бородавки топи, а кусты на волосы.
Тихо было, и тишина была властная, как чьи-то длинные, спутанные в крепкую сеть руки.
Тучи, похожие на хлопья сырой пеньки, туго забили все просветы вверху; ветки стали чернеть и сливаться с тучами в один тяжелый потолок.
Тучи спускались к топи, топь тянулась к тучам.
Близко от Антонины упала сухая березовая ветка, и Антонина остановилась, потому что вдруг стало страшно.
- А-а! - крикнула она что было силы.
Глухо ответила тем же самым топь между березами.
- А-а! - крикнула она еще раз.
Впереди враждебно залегли сумерки. Они стаскивали в одну серую кучу и кусты, и туман, и стволы берез и никуда не пускали глаз, колдуя над чашами лесной воды.
Но незаметно обходили они и справа и слева, склеивая деревья, и только сзади мерещилось что-то знакомое, виденное недавно.
Антонина пошла назад, сначала тем же шагом, как и прежде, но сумерки гнали ее, надвигаясь, толкали в спину. За оборки веревочных лаптей хватались кусты дикой малины, глухой крапивы и лопуха. Хлюпало под ногами.
Она не заметила, как побежала. Сверху упало на руки несколько крупных капель, теплых, как парное молоко.
Шум стоял около в раздвигаемых кустах, но казалось, что шумело все кругом, как огромная толпа на базаре; казалось, что где-то близко поймали конокрада и били дубинами по мягкому телу.
Еще упало несколько капель, и поползло по щекам и подбородку, точно ощупало, как пальцы слепых. Антонина старалась думать о Подысакове и о той веселой, чуть пьяной бабе, с которой ехала. Но вставал, хороня бабу, мужик, дремучий, как лес, и косным языком бормотал: "Тово... д-а-а... Это самое..." Торчали клочья волос, как кусты, как березовые сучья, и не видно было глаз, смысла, но хитро сквозь них мигало что-то.
Вспоминалась шишига лесная так ясно, как будто ничего потом не было: это и то, и никакого промежутка между ними.
Заулюлюкало, загикало в ушах, пригибая голову к мелькающим рукам с узелком платьев.
Она была в полушубке и в теплом платке, как вышла с лесопилки, и теперь это мешало бежать. Стало душно, и тело вымокло от пота.
Шумно и ровно, со всех сторон сразу, точно дождавшись сигнала, стал падать дождь, сплошной и теплый, такой же, как пот на теле, и стало видно только у самой тропинки два-три куста, две-три кочки, а дальше - кисея капель.
Испуганно мелькнула молния, и рявкнуло небо.
Дождь полил сильнее, точно спихнул его гром, переплеснув через плотину туч.
Антонина остановилась, перекрестилась. Остановилась и топь. Только дождь ровно шумел в листьях.
Полушубок намок и стал тяжелым, как обвешанный гирями.
Как будто не прошло десятка лет: перед лесом опять стояла маленькая девочка и испуганной немотой глаз спрашивала: "Это, что это?" - и опять только тянулись отовсюду загребистые паучьи лапы страха и ткали кругом частую паутину.
Мерещилась изба в Подысакове и своя старая изба в Милюкове, широкая, с зеленым ведром в углу, с морщинистой коричневой бабкой Марьей, слезающей с печи.
И опять пошли куда-то ноги в темноте и дождевом шуме...
XIX
Когда тропинка раздвоилась и Антонина взяла вправо, где было шире, она подумала вдруг, что, может быть, идет не назад, а куда-то еще глубже в топь, но тропинка раздвигалась с каждым шагом, и кусты уже не били по ногам. Значит, здесь ходили много и часто, может быть, вот теперь, несколько минут назад, кто-нибудь прошел и идет впереди.
- А-а! - крикнула Антонина.
Пошла быстрее, спотыкаясь о корни и кочки.
Дождь все лил, точно небо опрокинулось на землю, или от неба к земле протянулись и повисли водяные мосты.
- А-а! - крикнула еще раз Антонина.
Почудилось, что где-то далеко залаяла собака. Этот лай отдался в глазах, будто зажженная в темноте спичка: сверкнуло что-то. Стало теплей.
Опять крикнула, и опять где-то далеко сверкнул лай.
Ночь кругом была густая, темная, мокрая, точно это была не ночь, а сама топь, поднявшаяся вместе со своим дном, оторвавшись от лесных глубин.
Лай собаки был отрывистый, далекий: одно небольшое понятное в непонятном большом.
Антонина шла долго; ноги все деревенели, тяжелели, болели в коленях. Уже и дождь ослабел, только плотная густая сырость, повиснув в темноте, тащилась рядом.
И вдруг совсем близко короткий лай, и ее стало видно, старую большую белесую собаку с кудлатой шерстью, видно потому, что шла узкая полоса желтого света сквозь черные стволы и разбивалась на ее морде.
Она мирно обнюхала мокрый полушубок и пошла вперед, а впереди из неплотно притворенной двери и щелей в стенах дымного сарая вырывались светлые косяки.
Антонина постояла у двери, оглянулась кругом. Тьма и сырость толкали дальше, к людям, спавшим в сарае. Видно было в дверь, как спали на низких нарах и горела жестяная лампа посередине на толстом столбе. Около сарая встали высокие черные кучи. Антонина присмотрелась и вспомнила, что это торф, что все это место - торфяная резка верстах в десяти от Милюкова... значит, в сарае спала артель.
Собака ушла куда-то, стало пусто. Антонина нажала на дверь и вошла. Не она вошла: топь сгустилась сзади и втолкнула ее, ударившись ей в плечи.
Клокотало хриплое дыхание спящих. Дальние были видны плохо, мутно, но ярки были ближние; один чернобородый, с запрокинутой головой и открытым ртом, с вылезшими из-под армяка пыльными голыми ногами; другой за ним молодой, безусый, под порванным тулупом, пестрым от заплат. Еще дальше лежал огромный с кучей спутанных волос: дыбилась от дыхания широкая спина, обтянутая красной рубахой, и далеко выступала черная нога, придавив мокрый опорок.
Всех около тридцати, и все спали.
Днем они стояли по колена в холодной лесной воде, резали торф, ругались, проклинали болото, нужду, артельщика, хозяина, на которого они работали, тех людей, которым будет когда-то тепло оттого, что холодно теперь им.
А ночью спали вповалку тяжелым сном.
Антонина ждала, что вот кто-нибудь проснется и скажет.
В чуть отворенную дверь видна была ночь, как плотная стена, и утихающий дождь шумел по крыше.
Мокрый полушубок давил плечи, от платка больно было голове. Хотелось спать. Завидно было, что все кругом спали, а она стоит. Оглянулась кругом, увидела влево от двери узенькую скамейку и хотела сесть, но скамейка была неровная, со сломанной ножкой, подпертая чурбаком посредине, и когда опустилась на край Антонина, то другой край приподнялся и задел ножкой стоявшее под ним пустое звучное ведро. Антонина вздрогнула и вскочила, чтобы уйти так же незаметно, как пришла, но проснулся черный, лежавший ближе всех, и поднял голову.
Свет от лампы мелькнул в мутных белках, глаза расширились, округлились, втянули в себя незнакомое и встревожились.
Антонина почувствовала, как она пристыла к полу, хотела что-то сказать и онемела.
Черный сбросил с себя армяк, сел, сдвинул со лба волосы.
- Баба!.. Зачем баба?..
Голос был отрывистый и глухой, как лай. Белая рубашка; расстегнутый ворот.
- Баба!..
Он оглядел сарай, полосу ночи в дверях, полушубок и узелок в руке и догадался.
- Заблудилась, - шепнула ему Антонина.
Но он уже встал во весь рост, метнулся перед ней босой и притворил зачем-то двери.
Глаза у него были, как у той зеленой головы, виденной так давно, недавно.
- Ай! - крикнула она во весь голос, не помня себя от страха.
И сразу зашевелились все, закопошились, сбрасывая спросонья лохмотья, пропитанные тиной. Отовсюду протянулись головы; кто-то поднялся.
Кто-то спросил:
- Кто это?
Кто-то ответил:
- Баба!..
- Чья баба?..
- Где баба?
Кто-то кашлянул хрипло, кто-то выругался просто, добродушно.
Подошел молодой парень, - тулуп внакидку, и остановился перед нею; смотрел и молчал. За ним еще парень, неодетый; огромный мужик в красной рубахе; другой мужик, мельче, худее...
- Чья это?
- Тетка, ты откудова?
- Бог дал, - ответил за нее черный, - заблудшая... К угодникам шла.
- К угодникам и попала, - сказал кто-то.
Засмеялись.
- В Милюково я... Ночь... Темь... Шла... Дожжь...
Слова ее падали беззвучные, как редкие капли дождя в колодец.
- Чья такая?
Подходили новые, кривили губы. Окружили со всех сторон стеною, как камыш, и дверей не было видно из-за стены теплых тел, пахнущих топью. Кто-то сзади коснулся платка на шее.
- Ай! - крикнула, рванувшись, Антонина.
Сжалась, как пружина, и ударилась о стену упругих тел, но стена не расступилась, только вдруг сосредоточилась, перебросилась глазами, замолчала...
Проснулись поздно в сарае. Утро было ясное, небо чистое. Только лес дымился, высушивая на солнце промокшие листья.
Выходили рабочие, умывались, молились на солнце богу.
Потом, серьезные и вялые, входили в торфяное озеро и принимались за резку медленно и молчаливо.
Молчали не так, как молчал лес. Все знали, о чем говорить, но чувствовали, что нечего говорить. Стояли и резали торф правильными кирпичами, мягкими и жирными, будто он был тем живым, что когда-то раньше, давно, проглотила топь, так же, как теперь, ночью, несколько часов назад.
И только когда сошлись обедать, самый молодой из всех, глупый еще парень, кашевар, обводя кругом удивленными глазами, умоляюще спросил всех:
- Что это, братцы, приснилось мне, что ли, быдто это нонче ночью в сарае у нас баба какая-то... и все?.. И как быдто умершая была, баба-то... Приснилось, что ли?
- Попритчилось, - вяло бросил черный мужик.
- Знамо, попритчилось, - поддержал его другой, высокий. - Какая у нас в лесу баба? Тоже!..
А кто-то начал смеяться, что такому молодому и глупому парню снятся бабы, хотя и мертвые.
И вдруг все засмеялись, неудержимо и злобно.
В каждой душе колотил тревожный молоточек все одно и то же: "бы-ло, бы-ло, бы-ло"; но хотели утопить в смехе "было" и на его месте поставить "не было".
Пообедали и не шли на работу; спали, говорили о домашнем.
Над лесом, дымным от испарений, летели галки и кричали звонко и бестолково, точно наперебой вколачивали костяные гвозди в небо, а над топью, будто в том месте, куда опустили тело, сидела на задних лапах и жалобно плакала белая кудлатая собака.
1905 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Лесная топь. Впервые напечатано в альманахе "Шиповник" кн. 1, 1908 год. Вошло в четвертый том собрания сочинений изд. "Мысль", Ленинград, 1928, с подзаголовком. "Поэма" и с датой: "Октябрь 1905 г. Симферополь".
H.M.Любимов