Страница:
Замолчал вдруг говоривший, потом продолжал тихо:
- Их всех четверых, должно быть, сонных захватили... У всех уж были
связаны руки... И у Карла...
Сердце начало как-то ходить кругами, и глаза маленького открылись вдруг
широко, смаху...
Только луна светила в окно, - нельзя было различить, кто же это говорит
так тихо и так почему-то страшно: "И у Карла"...
- Восемь человек драгун было... Я остановился в кустах и... смотрел...
Что же я мог сделать один? Их было восемь!.. Я думал стрелять, выставил
браунинг... А Карл... а Карл сказал в это время: "Кто попадет мне с одного
выстрела в сердце, получит золотые часы!" Он был совсем молодец, наш Карл!..
Хоть бы немного струсил... Ни капли!
Маленький сел на лавке: "наш Карл"!..
- Видно было, что застали врасплох: драгуны были не злые, - не
ругались, не кричали... А один, унтер ихний: где, говорит, у тебя часы? - За
голенищей, - Карл говорит, - в правом сапоге. - Унтер полез за голенище,
вынул часы... Это из Нейгофа были часы, из замка... Часы были большие,
крышки толстые... Открыл унтер крышку, посмотрел... А Карл:
- Так ты попадешь в самое сердце?.. Ты не промахнешься?
- Это уж, - унтер говорит, - будь, парень, покоен... У меня же ведь,
если ты хочешь знать, - кроме того, что первый разряд, - за стрельбу
призовую - приз.
Ни у кого из четверых наших такого лица не было, как у Карла... Это я
не потому так говорю, что он - наш Карл.
- Ну, вот и хорошо! - так сказал Карл. Я ясно слышал: - Вот и хорошо!
А унтер:
- Ребята! (это он драгунам). В моего никто не стреляй! Других бери на
прицел!..
Тут Карл крикнул:
- В самое сердце! Смотри!
Унтер часы приложил к уху, - послушал, какой у них ход, - потом их в
карман спрятал.
- Я, - говорит, - порядочный человек... У меня раз сказано, - свято.
Винтовку поднял.
- Отделение!..
Все прицелились в тех, а унтер в нашего Карла... А Карл как крикнет:
- Долой господ!
Тут же унтер сразу:
- Пли!
На левый бок Карл упал... Потом повернулся ничком... Тут же... Он не
мучился... Нет... Нисколько...
- Оказался унтер этот порядочный человек! - отозвался голос отца, -
глухой и мало похожий на его голос...
Мать заплакала тихо...
- Ян? - догадался он, маленький, и слез с лавки. - Ян? - и крикнул
громко: - Это ты, Ян?
- Шш!.. шш!.. шш!..
Зашикали на него кругом испуганно, но рука Яна нашла его, и он,
маленький, тут же влез к нему на колени и прижался губами к его губам и
зашептал ему на ухо, весь в слезах:
- Я им покажу, постой!.. Я им покажу!
Он был и тогда крепко сбитый бутуз, и Ян, спуская его с колен на
земляной пол, потрепал его по тугой щеке и проговорил тихо:
- Покажи, покажи!
Скоро он ушел, боясь рассвета, и ушел навсегда. Никто потом, сколько ни
ждали они трое, не пришел сказать, где убили его драгуны или казаки, и
нашелся ли и для него, как для Карла, порядочный унтер, чтобы убить с одной
пули в сердце.
Как долго, упорно, упорнее отца, даже матери, ждал он письма от Яна из
Англии, Франции, Америки, - мало ли свободных стран, куда он мог уехать, - и
когда он начал учиться, он подолгу мечтал над картами обоих полушарий о том,
где и кем теперь может быть Ян. И читал ли он об охоте на китов в океане, он
представлял себе ловким гарпунщиком, опытным морским волком Яна; читал ли он
о бое быков в Севилье, Ян представлялся ему пикадором или матадором... Но и
золотоискателем в Клондайке мог быть Ян, - а письма... письма просто не
пропускают русские жандармы.
Учился он в Тальсене, жил на квартире у фрау Шмидт, неизменно кормившей
его вкусной и сытной рыбой - штреммингами и супом из телячьих костей, за что
отец, опять уже взявший в аренду мызу в приходе Рысиня, привозил ей масла,
кур и ржаной муки.
Была какая-то торжественность во всем укладе жизни этого маленького
заштатного городка, где все улицы были чистенько мощены, все дома с
мезонинами и под черепицей, в чинном немецком стиле; где по одной стороне
улицы гуляли девицы, а по другой молодые люди, и если появлялась
какая-нибудь парочка, то все знали, что это - жених и невеста... Где вывески
были или строго-немецкие, или мило-латышские, и только две были по-русски:
на воротах постоялого двора охрой по белому было наляпано на одной половине
"ночь", на другой - "лех", что вместе означало "ночлег", да над одной
грязной бакалейной лавчонкой на окраине было начертано: "Продажа овса,
дехтя, керосину и продчих лакомств".
И в училище, где преподавали по-русски, псалом перед учением пели хором
под руководством пастора Казина, так как все были протестанты.
Он поступил было на почту, когда окончил школу, но скоро началась
война. Что война эта кончится для России революцией по примеру японской,
стало видно уже на второй год, но многие говорили об этом еще и раньше,
когда немцы взяли Либаву. Он терпеливо ждал и дождался. Он сбросил тогда с
себя форму почтаря, расправил плечи и, уезжая в Москву, писал отцу: "Я
сказал тогда Яну, что покажу им, и я покажу!.."
После октябрьских дней он стал чекистом и при всей молодости своей был
исключительно работоспособен, хладнокровен, методичен, неподкупен и
совершенно неумолим.
Не раз слышал он, что учреждение, в котором он служил, - грозный,
стальной оплот революции, и он точно рожден был именно для этой роли - быть
грозным и стальным оплотом. Он действовал спокойно, как автомат, как
гильотина на двух сильных ногах. И теперь, когда началась эвакуация из
Крыма, он отстал от своего отряда только потому, что был слишком
уверенно-спокоен.
Четвертое лицо было с небольшими, несколько запавшими, ласково веселыми
карими глазами, при довольно дюжем носе с широким переносьем и загорелых
щеках, собранных подвижными комочками близко к носу.
Этот, прежде, чем что-нибудь сказать, подмигивал лукаво и проводил
языком по губам. Очень живо впитывал впечатления и отбрасывал их другим,
непременно обернувши в шутку. Казалось так, что и не было ничего в жизни,
что бы мог он принять всерьез.
Он родился в селе Засулье, в трех верстах от Ромен, где с хорошие
решета бывают шапки подсолнухов, а гарбузы пуда по два, где серые волы не
меньше хваленых зубров, а борова в сажа, как бегемоты, и где так звонко и
занозисто хохочут дивчата на вечорницах, что аж дух занимает у хлопцев.
- Тату, - говорил он маленький, когда отец собирался везти на волах
солому в Ромны. - Купить мене бубон, - я буду грать!
А грузный, с широчайшим очкуром, отец отвечал:
- Ты, хлопчик, и без бубона граешь, хочь з хаты тикай!.. Бу-бон!
И когда тот приставал, идя и канюча за возом, то даже гнался за ним с
батогом.
Однако привозил ему глиняную свистульку или пищалку и ждал, когда она
провалится в дыру его кармана и пропадет бесследно.
Была скрюченная трясучая бабка, как все бабки, возившаяся и воевавшая с
поросятами, и часто привередливый пацюк опрокидывал ее кислое корыто с
помоями, а бабка ворчала сокрушенно:
- У-у, подлюга!.. Ему як бы кору, як бы вуголя, то вiн бы iв, а як шо
доброе, то ты не йiсы, полiщук триклятый!.. Це ж люди iлы!
Был дед, который зимою больше лежал на печи, укутавшись кожухом, а
летом выходил греться на солнышко, и дома и на солнышке все сосал люльку.
И уже плохо различал он глазом и ухом и, слыша чириканье кругом в
летний день, спрашивал его, внучка:
- Шо ж це таке усе свиринчить, га?
Внучек только махал досадливо и важно рукой:
- Одчепись!
Перед сном он молился за них обоих, за бабку и деда. Но в хате жила еще
под печью рябая жаба, и иногда она выползала и шлепала животом по полу. Не
то, чтобы он ее боялся, но была она ему очень противна, и, молясь на сон
грядущий, в углу, перед иконой, на коленях, он бормотал:
- Помилуй, господи, дiдусю и бабусю... а жабу не треба!
Бабка пугалась.
- Шо це ты, неслух!.. Хиба ж от так можно?
А он оправдывался глухим шепотом:
- А на шо вона кому здалась, та жаба?
Это неторопливо, в полутемном углу, когда батько за столом возле
каганца чинил свои чоботы, а мать большой деревянной гребенкой чесала волосы
его старшей сестре, невесте Стешке.
Пятилетним мальчишкой он "продавал" Стешку ее жениху. Он стоял на
столе, а жених, парень чужой, из Вербок, покупал и давал деньги. Около стола
столпились девки, - это были приставлены к нему такие будто бы няньки, чтобы
он не продешевил сестру: он пытливо глядел на них, когда принимал деньги.
В первый раз дал жених деньги, - посмотрел он на них, и девки
потянулись смотреть, и ахнули, и головами закачали:
- О-от то ж жених! Скупый який!..
- Мало! - сказал он, насупясь. - Не треба!..
Вынул еще из кишени пачку бумажек жених и передал ему.
Поглядел он на девок, - опять те головами закивали:
- От скупый який!.. Як бондарь Опалько.
Был такой в Засулье старик-бондарь Опалько.
- Не треба! - рявкнул он обиженно. - Не дам Стешки!
И только в третий раз, когда еще добавил жених, девкам показалось, что
довольно, и он сказал важно:
- Это грошi!
И принял деньги, а жених взял Стешку за руку и вывел из круга.
Но зачем же девки запели около него укоризненно и заунывно:
...Братец-татарин
Продав сестру задарма!..
Он заплакал и даже ногами затопал на столе:
- На тобi грошi - вiддай Стешку назад!
Но его успокоили пряником на меду, а потом до церкви (близко от них
была церковь) он шел с иконой, и та икона была убрана новым рушником, и
хорошо от нее пахло сухою рутой, и наряженная в шелка шла Стешка с женихом,
и батько, и маты, и дружки, и весь народ.
Он, оборачиваясь назад, смотрел на наряженную Стешку и думал, что за
такую, как она теперь, можно бы было взять много денег.
После венчанья - поезд. Лошади все в бубенцах и лентах, дружки - в
лентах, и длиннейшая красная кумачная лента через весь поезд от лошади к
лошади!..
Несколько дней тянулась свадьба, но самое памятное в ней был поезд.
В Ромны ездили и промчались по улицам с гиканьем, песнями, бубнами,
гармоникой. В Вербки ездили к жениху... Думал он, что и конца не будет этой
свадьбе, однако кончили на шестой день.
И тогда-то запала ему в память вереница бойких колес, грохочущих,
догоняющих одно другое (свадьба была о Покрове, когда дороги особенно крепки
и звонки)... И в шесть лет смастерил он из дощечек свою первую игрушку -
гарбу: колеса он сделал из катушек.
Но потом колеса становились в его гарбах все больше... Эти колеса и
гарбы не давали ему покоя. Главное было - вырезать из доски колеса столовым
ножом, каким резали хлеб, так, чтобы они катились... Когда на одну свою
гарбу выменял он старую садовую пилку у ребят на селе, - дело пошло гораздо
лучше. Потом как-то дома в сарае нашел он ржавую стамеску с отбитым углом.
Тогда появились у него почти что настоящие колеса со спицами и ступицей... И
однажды, в восемь лет, незабываемую испытал он радость.
Был у него крестным оборотистый мужик Трохим Значко, - торговал он в
Засулье, потом открыл лавочку при въезде в Ромны.
Под Рождество, как полагалось, понес он своему крестному "вечерю", -
узвар и кутью, а крестный, чтобы отдарить его, сунул ему в руку новенький
складной ножик с двумя блестящими острыми лезвиями!
Не шел, а прямо летел он к себе в Засулье эти три версты, крепко зажав
ножик в кармане, и такую справную гарбу, с дробинами, как настоящую, сделал
и тайком понес крестному.
- Эге-ге-ге! - сказал Трохим. - Из тебя, хлопче, як я бачу, гарный
каретник выйдет!
И Трохим оказался вещим: из его крестника действительно вышел хороший
каретник, так как, поговоривши с кумом, батько отдал его в Ромны в каретную
мастерскую Безверхого.
- На шо тобi, хлопцу, таки рiсныцы?.. Виддай их мiнi!.. Даси? -
завидовали городские дивчата его длинным ресницам и прижимались к нему
теплыми плечами.
И он хорошо пел "Пропала надiя", "Вiют вiтры" и другие песни, и - в
семнадцать лет ясно стало ему, что должна быть самостийна Украина и будет...
как же иначе?
Тихий старик был каретник Безверхий, с веками вспухшими и красными, как
у пожилого сенбернара. Пил, но средственно. Всю долгую жизнь делал кареты и
откидные ландо помещикам, фаэтоны извозчикам, шарабаны, плетенки, дрожки, но
сам никогда в них не ездил, однако за большую для себя обиду этого не
считал. Даже тачанки, даже простые дроги он делал с огромной любовью к
каждому куску дерева в них, к каждому винту и шкворню, и такие ставил
подушки, ручицы и биндюги, и в такие прочные тона их красил, и такими
украшал цветами, что сразу поняли и признали они друг друга: старик
Безверхий из Ромен и маленький хохленок из Засулья, как понимают и признают
друг друга два артиста, но...
Выкатывались со двора мастерской Безверхого и катились, катились,
катились в разные стороны разные экипажи, а он оставался на месте, и только
когда видел сквозь ограду, как едет по улице знакомый ему заказчик, - а все,
кто держал лошадей в Ромнах и во всей округе, были его заказчики, - он
следил, как работает ход, не облупилась ли краска, - и вспоминал, когда
именно делал и кому.
Молодой же его подмастерье любил кататься сам, - чтобы не около только
кто-то ездил, а чтобы под ним самим катились, катились, катились колеса!.. И
когда загремела гроза революции, открыт был фронт, и все газеты были полны
статьями о самостийной Украине, и начали выкуривать панов из экономии, -
когда все завертелось и замелькало и засверкало кругом, как карусель на
ярмарке, - он выкатился со двора Безверхого и из Ромен, и из Засулья, и из
Полтавщины, сначала в Киев, где, при немцах уже, дня два-три даже нравилось
ему, что вот наконец-то, как встарь, опять "гетьман" у них на "Вкраинi", и
"знова Скоропадский", и не какой-то там "Павел", как у москалей, а "Павло,
як и треба казаты".
Потом он помогал свалить панского гетмана, и рад был, когда объявилась
Украиньска республика, и из Киева шли витиеватые "универсалы".
Наконец, невозможно уж было что-нибудь понять. Бурлила Украина, как
котел, - разные в разных городах нашлись атаманы, даже трудно было бы и
сосчитать всех, - и все только барахтались на одном месте, но никуда не
катились.
А ему хотелось катиться, и он пристал к тому, что катилось, к тому, что
заполнило, наконец, Украину и полилось в Крым.
Он не был большевиком по партии, но работал не хуже любого партийного,
и в том ревкоме, в котором еврей из Каменца ведал продовольствием, устраивал
он земельный отдел.
Пятое лицо было тоже смуглое, но сухое, с ущемленным носом, тонкими
губами, с несколько бараньим выражением масляных глаз и с таким угловатым и
прочным лбом, что не страшна ему была бы и палка средней толщины; скорее
разлететься вдребезги могла бы палка, набивши разве только порядочную шишку
на такой лоб, - и это не потому так казалось, что каракулевая круглая шапка
прикрывала емкий монгольский череп.
Этот родился в Дегерменкое. "Дегермен" - по-татарски мельница, "кой" -
деревня. Протекает с Яйлы тут много воды и вертит колеса двух маленьких
мельниц.
Из деревни виден Аю-Даг, а за ним полоса синего моря; это - налево и
вниз, а направо и вверх - Яйла. Если перевалить через Яйлу, придешь в
Бахчисарай, - бывшую столицу крымского ханства, где есть еще ханский дворец
и много мечетей. Под Аю-Дагом, у моря - Гурзуф.
Дегерменкой - высоко. Это - горная деревня. Тут - бурые буйволы с
покорно вытянутыми плоскими шеями; ишаки - пегие, с черными полосами вдоль
спины и с черными хвостами; два фонтана, к которым ходят за водой татарки с
медными кувшинами на плечах и где в медных тазах полощут белье.
Виноград, табак, груши, фундук, шелковицы, черешни, орехи - это его
детство. А по зимам еще сосновый лес на предгорье, куда ходил он за дровами
со своим бабаем и откуда, согнувшись, но бодро приносил свою вязанку; втрое
больше его нес бабай, втрое больше бабая - ишак.
А потом дома весело трещали дрова в печке, и мать кормила его,
уставшего и иззябшего, чебуреками на бараньем сале и говорила:
- Яхши баранчук!.. Кучук арабаджи! (Хороший мальчик!.. Маленький
хозяин!)
А сестренка Айше, в красной феске, разукрашенной старыми татарскими
монетами, тормошила его, подхватывала с полу корявые сосковые поленья,
которые казались ей похожими то на птиц и животных, то на ее подруг, и
спрашивала, бойкая:
- Абу?.. Абэ?.. (Это кто? Это что?)
Сама себе отвечала и хохотала.
Зимою тут дули сильные ветры с гор, зимою невольно хватался глаз за
синюю полосу моря, видную за Аю-Дагом: она уводила душу куда-то на юг, в
теплую турецкую землю, где своим среди своих хорошо было бы жить татарам.
Но наступала весна, и все цвело кругом: кизил и миндаль, персики и
черешни, груши и абрикосы, яблоки и айва...
Тогда уж не смотрелось на море: тогда земля кругом обещала каждый месяц
новые сладости, и каждый месяц бросал в глаза свои краски и обвеян был своим
ароматом.
Сначала поспевала черешня разных сортов: скороспелка, бычье сердце,
розовая, белая, черная, и везде по деревне валялись свежие косточки; потом
наливались нежные ягоды шелковицы, - и губы, и пальцы, и рубашка его были
точно в чернилах. Потом персики миндальные и персики-арабчики, и урюк...
Даже осенний сбор грецких орехов со столетних огромных орешен, - когда очень
прочно выкрашивались в черное концы пальцев, - веселил душу.
Ни одного бесполезного дерева не было в деревне: все давали доход. И
когда в первый раз с бабаем пошел он в Гурзуф и увидел там аллею белых
акаций на одной даче, он спросил отца изумленно:
- Бабай!.. Это какие деревья, бабай? Зачем их сажали?
Отец и сам не понимал, почему не посадили тут в два ряда хотя бы
абрикосы или сливы изюмэрек, а он, маленький, решил тогда сразу и навсегда:
- Эти русские помещики, бабай, - какой это глупый люди, - це-це!..
Даже по лбу себя ударил.
Самое милое время был август, а за ним и почти весь сентябрь, когда
поспевал виноград, делали сушку из груш, варили на зиму сладкий бекмес...
Он любил свою деревеньку и мечеть, и нравилось ему, когда мулла аджи
Осман посылал его на минарет кричать молитву.
Он истово, с большим выражением, звонким мальчишеским голосом пел
святые арабские слова:
- Аллагу экбер!.. Аллагу экбер!.. Эшгеду еннэ, Мугамед эррэ ресюл
улла!.. Айя лес алля!.. Айя лель феля!.. Аллагу экбер!.. Аллагу экбер!..
И сам аджи Осман хвалил его, а он три раза ездил в Мекку и учился в
Константинополе, где живет сам султан, их султан, - также и их султан:
повелитель всех правоверных на свете.
Ниже Дегерменкоя, и ниже Кучук-коя, и ниже Биюк-Ламбата, вблизи моря, в
долине была могила татарского святого.
Злодеи отсекли святому острой саблей голову где-то там, на Яйле, и
святой взял свою голову в руки и пошел вниз, в долину. И где капали чистые
слезы из глаз святого, там растут теперь белые подснежники, а где капала
кровь из шеи святого, там растут красные, как кровь, пионы... А в долину к
могиле святого каждый год в праздник Ураза в мае сходятся татары изо всех
окрестных деревень: там борются, скачут на лошадях (в какой деревне окажется
лучшая лошадь), режут баранов, тут же жарят и едят шашлык...
И когда был он маленький, больше всего мечтал он иметь такую быструю,
как ветер, лошадь, чтобы всех обогнала у могилы святого.
О том, чтобы всех победить в борьбе, он не мечтал: он рос слабым, -
даже Айше одолевала его. Зато он учился в школе, писал и читал по-русски и
хорошо говорил, и когда пришли коммунисты в Крым, он стал комиссаром в своем
Гурзуфе, чтобы отстаивать татар, которых могли обидеть пришлые чужие
комиссары.
И если бежал он теперь вместе с другими, то совсем не из боязни, что
кто-нибудь из татар в Дегерменкое выдал бы его белым, но на русских он не
надеялся, также на греков, поэтому на первое время думал скрыться в
какой-нибудь татарской деревне на севере Крыма, а отсюда всегда можно бы
было перебраться домой и в том случае, если белые долго пробудут в Крыму, и,
тем более, в том случае, если их выкинут в море красные.
В это последнее он почему-то больше верил, и среди всех, сидевших
теперь в карете форда, он имел вид хозяина: точно и не бежал вместе с ними,
а ехал по своим владениям с гостями, и рад был, если кому-нибудь нравился
тот или иной вид, та или иная окраска поля или неба, даже просто свежий
утренний воздух... Правда, это был уже не южный берег, но все-таки...
"все-таки это - Крым, гаспада!"
Он часто говорил по привычке "гаспада" вместо "товарищи" и извинялся,
когда его поправляли.
И, наконец, шестое лицо.
Оно - овальное, очень правильной формы. Кожа - белая, тонкая, не
поддавшаяся даже жаркому причерноморскому солнцу, и странный такой девичий
румянец на щеках. Глаза зеленовато-серые, и над ними ровные, опять девичьи
брови... и лоб гладкий, а надо лбом небольшой козырек аккуратной
студенческой фуражки. Лицо было бы красивое, если бы не очень большие
верхние зубы... Страшно даже, - откуда они у него? - Не то волчьи, не то
кабаньи... И хоть бы улыбался меньше, но он улыбался часто и охотно, этот
волкозубый студент, видно было даже, что зубы эти мешали ему и говорить
ясно: он как-то запинался на "д", "т", "н", а гласные выходили у него
глуховато, в нос, но он говорил охотно, как улыбался. Тембр голоса был у
него красивый... И была какая-то бездумность на его гладком лбу без единой
морщинки, впадинки, бугорка.
Этот родился в Тамбове, но детства у него почти не было, так как был он
потомственный русский интеллигент, - не было детства, не было религии, даже
национальности не было, хотя отец его, земский врач, носил русскую фамилию и
числился православным, а так как он тоже был природным тамбовцем, то имел
довольно редкое вообще имя Питирима, местного подвижника, мощи которого лет
двести хранились в соборе.
Но о Питириме Петровиче, отце студента, все знали, что он - левый, что,
еще будучи гимназистом седьмого класса, он остался в нем на второй год, так
как во время экзаменов удалось ему достать и нужно было спешно переписать
статью Писарева "Реалисты".
Правда, через год и эта статья, и весь Писарев безвозбранно продавались
в магазинах в новеньком издании Павленкова по рублю за книгу, но зато
появился тогда в гимназии гектографированный Иоганн Мост, кратко излагавший
"Капитал" Маркса. Хорошо, что появился он к концу экзаменов, и Питирим
Петрович безвредно просидел над ним все каникулы, перейдя уже в восьмой
класс.
И когда, лет через восемь, поступил он в здешнюю земскую больницу
помощником ординатора, а потом стал ординатором сам, все в городе знали, что
он - левый, и говорили с ним не о болезнях, а о политике.
Вместе с интеллигентностью он передал своему сыну и левизну, и это он,
сын, смутил, - к удовольствию отца, - законоучителя гимназии дерзким для
первоклассника вопросом:
- Батюшка!.. Хотел бы я знать, - если бог всемогущ, то зачем ему нужны
ангелы?
Батюшка затопал ногами и выгнал его вон из класса, и с этого дня,
десятилетний, он стал атеистом.
Детства у него не было, - только проблески детства, - намеки...
Салазки с розовыми пятнышками и кружочками, - изделие какого-то
кропотливого кустаря... Привязать к ним веревочки и мчаться с ними до
желтого древнего деревянного дома виннозаводчика Чурина по Большой улице и
потом скакать по Дубовой целый квартал. Это утром рано, еще до уроков...
Мороз... Он трещит под ногами, леденит щеки, щиплет уши даже под башлыком,
захватывает дыхание, но гонит вперед надежда увидеть маленький красный флаг.
О, это глубоко-правый красный флаг, и висит он на будке городового, когда
мороз доходит до 25, но значил этот красный флаг тогда то же самое, что и
гораздо позже, именно, - что можно не ходить в класс.
Однажды была беленькая девочка, в белом капоре, с белым кудрявым
пуделем впереди и с чопорной, тоже белой, фрейлен рядом...
Эта девочка была его первая любовь. Он знал, что она - дочь богатого
помещика Арапова, семья которого жила эту зиму в своем доме на Большой, и он
любил в этой маленькой красавице все: ее важную походку с развальцем, ее
пухленькое, но большое, породистое лицо, ее белый изумительный капор с
бантиками из либерти, ее муфту из длинного белого меха, даже ее пуделя с
необыкновенными человечьими глазами, гордо носившего свой ошейник.
Она гуляла в двенадцать дня исключительно по Большой, отнюдь не
сворачивая на Дубовую, где обитала разная городская мелкота, даже сапожник
Афанасьев и портной Сорокин.
Тогда еще не ходивший в гимназию, он впервые стал мучиться жаждой
свиданий. Он появлялся со своими салазками задолго до двенадцати и ждал,
когда она выйдет из дому, на воротах которого лежали два гипсовых льва с
отбитыми носами.
Когда показывалась она, он делал вид, что смотрит куда-то в сторону, на
вывеску "Курсы рисования", но видел только ее.
Впервые тогда он стал заботиться о том, чтобы вязаные варежки его не
были порваны и если замечал дырку, то с вечера отдавал сам штопать их няньке
Арише. Но так часто рвались они, что он привычно прятал руки назад, когда
она проходила, выставляя вперед салазки, которыми он гордился.
Он долго искал возможности заговорить с маленькой красавицей. Когда ее
не было, это казалось ему так просто, но лишь только она проходила, в нем
застывали все возможности и все слова.
Однажды все-таки он решился крикнуть ей, запинаясь и сильно краснея:
- Хочешь, я тебя покатаю?.. Садись.
Она поглядела удивленно на него и его салазки, пожала плечиками,
обиженно выпятила хорошенькую, круглую нижнюю губку, взглянула на фрейлен...
Фрейлен сказала гневно и презрительно: - Пфуй! - взяла за руку девочку и
повернула назад, чмыхнув длинным, белым на морозе носом, а так как пудель
шел впереди, то она крикнула ему: - Лорд! Иси!.. - Лорд обернулся и, проходя
мимо него, посмотрел явно уничтожающим взглядом.
И они ушли, трое белых, чинно гулять по Дворянской, где пока еще не
- Их всех четверых, должно быть, сонных захватили... У всех уж были
связаны руки... И у Карла...
Сердце начало как-то ходить кругами, и глаза маленького открылись вдруг
широко, смаху...
Только луна светила в окно, - нельзя было различить, кто же это говорит
так тихо и так почему-то страшно: "И у Карла"...
- Восемь человек драгун было... Я остановился в кустах и... смотрел...
Что же я мог сделать один? Их было восемь!.. Я думал стрелять, выставил
браунинг... А Карл... а Карл сказал в это время: "Кто попадет мне с одного
выстрела в сердце, получит золотые часы!" Он был совсем молодец, наш Карл!..
Хоть бы немного струсил... Ни капли!
Маленький сел на лавке: "наш Карл"!..
- Видно было, что застали врасплох: драгуны были не злые, - не
ругались, не кричали... А один, унтер ихний: где, говорит, у тебя часы? - За
голенищей, - Карл говорит, - в правом сапоге. - Унтер полез за голенище,
вынул часы... Это из Нейгофа были часы, из замка... Часы были большие,
крышки толстые... Открыл унтер крышку, посмотрел... А Карл:
- Так ты попадешь в самое сердце?.. Ты не промахнешься?
- Это уж, - унтер говорит, - будь, парень, покоен... У меня же ведь,
если ты хочешь знать, - кроме того, что первый разряд, - за стрельбу
призовую - приз.
Ни у кого из четверых наших такого лица не было, как у Карла... Это я
не потому так говорю, что он - наш Карл.
- Ну, вот и хорошо! - так сказал Карл. Я ясно слышал: - Вот и хорошо!
А унтер:
- Ребята! (это он драгунам). В моего никто не стреляй! Других бери на
прицел!..
Тут Карл крикнул:
- В самое сердце! Смотри!
Унтер часы приложил к уху, - послушал, какой у них ход, - потом их в
карман спрятал.
- Я, - говорит, - порядочный человек... У меня раз сказано, - свято.
Винтовку поднял.
- Отделение!..
Все прицелились в тех, а унтер в нашего Карла... А Карл как крикнет:
- Долой господ!
Тут же унтер сразу:
- Пли!
На левый бок Карл упал... Потом повернулся ничком... Тут же... Он не
мучился... Нет... Нисколько...
- Оказался унтер этот порядочный человек! - отозвался голос отца, -
глухой и мало похожий на его голос...
Мать заплакала тихо...
- Ян? - догадался он, маленький, и слез с лавки. - Ян? - и крикнул
громко: - Это ты, Ян?
- Шш!.. шш!.. шш!..
Зашикали на него кругом испуганно, но рука Яна нашла его, и он,
маленький, тут же влез к нему на колени и прижался губами к его губам и
зашептал ему на ухо, весь в слезах:
- Я им покажу, постой!.. Я им покажу!
Он был и тогда крепко сбитый бутуз, и Ян, спуская его с колен на
земляной пол, потрепал его по тугой щеке и проговорил тихо:
- Покажи, покажи!
Скоро он ушел, боясь рассвета, и ушел навсегда. Никто потом, сколько ни
ждали они трое, не пришел сказать, где убили его драгуны или казаки, и
нашелся ли и для него, как для Карла, порядочный унтер, чтобы убить с одной
пули в сердце.
Как долго, упорно, упорнее отца, даже матери, ждал он письма от Яна из
Англии, Франции, Америки, - мало ли свободных стран, куда он мог уехать, - и
когда он начал учиться, он подолгу мечтал над картами обоих полушарий о том,
где и кем теперь может быть Ян. И читал ли он об охоте на китов в океане, он
представлял себе ловким гарпунщиком, опытным морским волком Яна; читал ли он
о бое быков в Севилье, Ян представлялся ему пикадором или матадором... Но и
золотоискателем в Клондайке мог быть Ян, - а письма... письма просто не
пропускают русские жандармы.
Учился он в Тальсене, жил на квартире у фрау Шмидт, неизменно кормившей
его вкусной и сытной рыбой - штреммингами и супом из телячьих костей, за что
отец, опять уже взявший в аренду мызу в приходе Рысиня, привозил ей масла,
кур и ржаной муки.
Была какая-то торжественность во всем укладе жизни этого маленького
заштатного городка, где все улицы были чистенько мощены, все дома с
мезонинами и под черепицей, в чинном немецком стиле; где по одной стороне
улицы гуляли девицы, а по другой молодые люди, и если появлялась
какая-нибудь парочка, то все знали, что это - жених и невеста... Где вывески
были или строго-немецкие, или мило-латышские, и только две были по-русски:
на воротах постоялого двора охрой по белому было наляпано на одной половине
"ночь", на другой - "лех", что вместе означало "ночлег", да над одной
грязной бакалейной лавчонкой на окраине было начертано: "Продажа овса,
дехтя, керосину и продчих лакомств".
И в училище, где преподавали по-русски, псалом перед учением пели хором
под руководством пастора Казина, так как все были протестанты.
Он поступил было на почту, когда окончил школу, но скоро началась
война. Что война эта кончится для России революцией по примеру японской,
стало видно уже на второй год, но многие говорили об этом еще и раньше,
когда немцы взяли Либаву. Он терпеливо ждал и дождался. Он сбросил тогда с
себя форму почтаря, расправил плечи и, уезжая в Москву, писал отцу: "Я
сказал тогда Яну, что покажу им, и я покажу!.."
После октябрьских дней он стал чекистом и при всей молодости своей был
исключительно работоспособен, хладнокровен, методичен, неподкупен и
совершенно неумолим.
Не раз слышал он, что учреждение, в котором он служил, - грозный,
стальной оплот революции, и он точно рожден был именно для этой роли - быть
грозным и стальным оплотом. Он действовал спокойно, как автомат, как
гильотина на двух сильных ногах. И теперь, когда началась эвакуация из
Крыма, он отстал от своего отряда только потому, что был слишком
уверенно-спокоен.
Четвертое лицо было с небольшими, несколько запавшими, ласково веселыми
карими глазами, при довольно дюжем носе с широким переносьем и загорелых
щеках, собранных подвижными комочками близко к носу.
Этот, прежде, чем что-нибудь сказать, подмигивал лукаво и проводил
языком по губам. Очень живо впитывал впечатления и отбрасывал их другим,
непременно обернувши в шутку. Казалось так, что и не было ничего в жизни,
что бы мог он принять всерьез.
Он родился в селе Засулье, в трех верстах от Ромен, где с хорошие
решета бывают шапки подсолнухов, а гарбузы пуда по два, где серые волы не
меньше хваленых зубров, а борова в сажа, как бегемоты, и где так звонко и
занозисто хохочут дивчата на вечорницах, что аж дух занимает у хлопцев.
- Тату, - говорил он маленький, когда отец собирался везти на волах
солому в Ромны. - Купить мене бубон, - я буду грать!
А грузный, с широчайшим очкуром, отец отвечал:
- Ты, хлопчик, и без бубона граешь, хочь з хаты тикай!.. Бу-бон!
И когда тот приставал, идя и канюча за возом, то даже гнался за ним с
батогом.
Однако привозил ему глиняную свистульку или пищалку и ждал, когда она
провалится в дыру его кармана и пропадет бесследно.
Была скрюченная трясучая бабка, как все бабки, возившаяся и воевавшая с
поросятами, и часто привередливый пацюк опрокидывал ее кислое корыто с
помоями, а бабка ворчала сокрушенно:
- У-у, подлюга!.. Ему як бы кору, як бы вуголя, то вiн бы iв, а як шо
доброе, то ты не йiсы, полiщук триклятый!.. Це ж люди iлы!
Был дед, который зимою больше лежал на печи, укутавшись кожухом, а
летом выходил греться на солнышко, и дома и на солнышке все сосал люльку.
И уже плохо различал он глазом и ухом и, слыша чириканье кругом в
летний день, спрашивал его, внучка:
- Шо ж це таке усе свиринчить, га?
Внучек только махал досадливо и важно рукой:
- Одчепись!
Перед сном он молился за них обоих, за бабку и деда. Но в хате жила еще
под печью рябая жаба, и иногда она выползала и шлепала животом по полу. Не
то, чтобы он ее боялся, но была она ему очень противна, и, молясь на сон
грядущий, в углу, перед иконой, на коленях, он бормотал:
- Помилуй, господи, дiдусю и бабусю... а жабу не треба!
Бабка пугалась.
- Шо це ты, неслух!.. Хиба ж от так можно?
А он оправдывался глухим шепотом:
- А на шо вона кому здалась, та жаба?
Это неторопливо, в полутемном углу, когда батько за столом возле
каганца чинил свои чоботы, а мать большой деревянной гребенкой чесала волосы
его старшей сестре, невесте Стешке.
Пятилетним мальчишкой он "продавал" Стешку ее жениху. Он стоял на
столе, а жених, парень чужой, из Вербок, покупал и давал деньги. Около стола
столпились девки, - это были приставлены к нему такие будто бы няньки, чтобы
он не продешевил сестру: он пытливо глядел на них, когда принимал деньги.
В первый раз дал жених деньги, - посмотрел он на них, и девки
потянулись смотреть, и ахнули, и головами закачали:
- О-от то ж жених! Скупый який!..
- Мало! - сказал он, насупясь. - Не треба!..
Вынул еще из кишени пачку бумажек жених и передал ему.
Поглядел он на девок, - опять те головами закивали:
- От скупый який!.. Як бондарь Опалько.
Был такой в Засулье старик-бондарь Опалько.
- Не треба! - рявкнул он обиженно. - Не дам Стешки!
И только в третий раз, когда еще добавил жених, девкам показалось, что
довольно, и он сказал важно:
- Это грошi!
И принял деньги, а жених взял Стешку за руку и вывел из круга.
Но зачем же девки запели около него укоризненно и заунывно:
...Братец-татарин
Продав сестру задарма!..
Он заплакал и даже ногами затопал на столе:
- На тобi грошi - вiддай Стешку назад!
Но его успокоили пряником на меду, а потом до церкви (близко от них
была церковь) он шел с иконой, и та икона была убрана новым рушником, и
хорошо от нее пахло сухою рутой, и наряженная в шелка шла Стешка с женихом,
и батько, и маты, и дружки, и весь народ.
Он, оборачиваясь назад, смотрел на наряженную Стешку и думал, что за
такую, как она теперь, можно бы было взять много денег.
После венчанья - поезд. Лошади все в бубенцах и лентах, дружки - в
лентах, и длиннейшая красная кумачная лента через весь поезд от лошади к
лошади!..
Несколько дней тянулась свадьба, но самое памятное в ней был поезд.
В Ромны ездили и промчались по улицам с гиканьем, песнями, бубнами,
гармоникой. В Вербки ездили к жениху... Думал он, что и конца не будет этой
свадьбе, однако кончили на шестой день.
И тогда-то запала ему в память вереница бойких колес, грохочущих,
догоняющих одно другое (свадьба была о Покрове, когда дороги особенно крепки
и звонки)... И в шесть лет смастерил он из дощечек свою первую игрушку -
гарбу: колеса он сделал из катушек.
Но потом колеса становились в его гарбах все больше... Эти колеса и
гарбы не давали ему покоя. Главное было - вырезать из доски колеса столовым
ножом, каким резали хлеб, так, чтобы они катились... Когда на одну свою
гарбу выменял он старую садовую пилку у ребят на селе, - дело пошло гораздо
лучше. Потом как-то дома в сарае нашел он ржавую стамеску с отбитым углом.
Тогда появились у него почти что настоящие колеса со спицами и ступицей... И
однажды, в восемь лет, незабываемую испытал он радость.
Был у него крестным оборотистый мужик Трохим Значко, - торговал он в
Засулье, потом открыл лавочку при въезде в Ромны.
Под Рождество, как полагалось, понес он своему крестному "вечерю", -
узвар и кутью, а крестный, чтобы отдарить его, сунул ему в руку новенький
складной ножик с двумя блестящими острыми лезвиями!
Не шел, а прямо летел он к себе в Засулье эти три версты, крепко зажав
ножик в кармане, и такую справную гарбу, с дробинами, как настоящую, сделал
и тайком понес крестному.
- Эге-ге-ге! - сказал Трохим. - Из тебя, хлопче, як я бачу, гарный
каретник выйдет!
И Трохим оказался вещим: из его крестника действительно вышел хороший
каретник, так как, поговоривши с кумом, батько отдал его в Ромны в каретную
мастерскую Безверхого.
- На шо тобi, хлопцу, таки рiсныцы?.. Виддай их мiнi!.. Даси? -
завидовали городские дивчата его длинным ресницам и прижимались к нему
теплыми плечами.
И он хорошо пел "Пропала надiя", "Вiют вiтры" и другие песни, и - в
семнадцать лет ясно стало ему, что должна быть самостийна Украина и будет...
как же иначе?
Тихий старик был каретник Безверхий, с веками вспухшими и красными, как
у пожилого сенбернара. Пил, но средственно. Всю долгую жизнь делал кареты и
откидные ландо помещикам, фаэтоны извозчикам, шарабаны, плетенки, дрожки, но
сам никогда в них не ездил, однако за большую для себя обиду этого не
считал. Даже тачанки, даже простые дроги он делал с огромной любовью к
каждому куску дерева в них, к каждому винту и шкворню, и такие ставил
подушки, ручицы и биндюги, и в такие прочные тона их красил, и такими
украшал цветами, что сразу поняли и признали они друг друга: старик
Безверхий из Ромен и маленький хохленок из Засулья, как понимают и признают
друг друга два артиста, но...
Выкатывались со двора мастерской Безверхого и катились, катились,
катились в разные стороны разные экипажи, а он оставался на месте, и только
когда видел сквозь ограду, как едет по улице знакомый ему заказчик, - а все,
кто держал лошадей в Ромнах и во всей округе, были его заказчики, - он
следил, как работает ход, не облупилась ли краска, - и вспоминал, когда
именно делал и кому.
Молодой же его подмастерье любил кататься сам, - чтобы не около только
кто-то ездил, а чтобы под ним самим катились, катились, катились колеса!.. И
когда загремела гроза революции, открыт был фронт, и все газеты были полны
статьями о самостийной Украине, и начали выкуривать панов из экономии, -
когда все завертелось и замелькало и засверкало кругом, как карусель на
ярмарке, - он выкатился со двора Безверхого и из Ромен, и из Засулья, и из
Полтавщины, сначала в Киев, где, при немцах уже, дня два-три даже нравилось
ему, что вот наконец-то, как встарь, опять "гетьман" у них на "Вкраинi", и
"знова Скоропадский", и не какой-то там "Павел", как у москалей, а "Павло,
як и треба казаты".
Потом он помогал свалить панского гетмана, и рад был, когда объявилась
Украиньска республика, и из Киева шли витиеватые "универсалы".
Наконец, невозможно уж было что-нибудь понять. Бурлила Украина, как
котел, - разные в разных городах нашлись атаманы, даже трудно было бы и
сосчитать всех, - и все только барахтались на одном месте, но никуда не
катились.
А ему хотелось катиться, и он пристал к тому, что катилось, к тому, что
заполнило, наконец, Украину и полилось в Крым.
Он не был большевиком по партии, но работал не хуже любого партийного,
и в том ревкоме, в котором еврей из Каменца ведал продовольствием, устраивал
он земельный отдел.
Пятое лицо было тоже смуглое, но сухое, с ущемленным носом, тонкими
губами, с несколько бараньим выражением масляных глаз и с таким угловатым и
прочным лбом, что не страшна ему была бы и палка средней толщины; скорее
разлететься вдребезги могла бы палка, набивши разве только порядочную шишку
на такой лоб, - и это не потому так казалось, что каракулевая круглая шапка
прикрывала емкий монгольский череп.
Этот родился в Дегерменкое. "Дегермен" - по-татарски мельница, "кой" -
деревня. Протекает с Яйлы тут много воды и вертит колеса двух маленьких
мельниц.
Из деревни виден Аю-Даг, а за ним полоса синего моря; это - налево и
вниз, а направо и вверх - Яйла. Если перевалить через Яйлу, придешь в
Бахчисарай, - бывшую столицу крымского ханства, где есть еще ханский дворец
и много мечетей. Под Аю-Дагом, у моря - Гурзуф.
Дегерменкой - высоко. Это - горная деревня. Тут - бурые буйволы с
покорно вытянутыми плоскими шеями; ишаки - пегие, с черными полосами вдоль
спины и с черными хвостами; два фонтана, к которым ходят за водой татарки с
медными кувшинами на плечах и где в медных тазах полощут белье.
Виноград, табак, груши, фундук, шелковицы, черешни, орехи - это его
детство. А по зимам еще сосновый лес на предгорье, куда ходил он за дровами
со своим бабаем и откуда, согнувшись, но бодро приносил свою вязанку; втрое
больше его нес бабай, втрое больше бабая - ишак.
А потом дома весело трещали дрова в печке, и мать кормила его,
уставшего и иззябшего, чебуреками на бараньем сале и говорила:
- Яхши баранчук!.. Кучук арабаджи! (Хороший мальчик!.. Маленький
хозяин!)
А сестренка Айше, в красной феске, разукрашенной старыми татарскими
монетами, тормошила его, подхватывала с полу корявые сосковые поленья,
которые казались ей похожими то на птиц и животных, то на ее подруг, и
спрашивала, бойкая:
- Абу?.. Абэ?.. (Это кто? Это что?)
Сама себе отвечала и хохотала.
Зимою тут дули сильные ветры с гор, зимою невольно хватался глаз за
синюю полосу моря, видную за Аю-Дагом: она уводила душу куда-то на юг, в
теплую турецкую землю, где своим среди своих хорошо было бы жить татарам.
Но наступала весна, и все цвело кругом: кизил и миндаль, персики и
черешни, груши и абрикосы, яблоки и айва...
Тогда уж не смотрелось на море: тогда земля кругом обещала каждый месяц
новые сладости, и каждый месяц бросал в глаза свои краски и обвеян был своим
ароматом.
Сначала поспевала черешня разных сортов: скороспелка, бычье сердце,
розовая, белая, черная, и везде по деревне валялись свежие косточки; потом
наливались нежные ягоды шелковицы, - и губы, и пальцы, и рубашка его были
точно в чернилах. Потом персики миндальные и персики-арабчики, и урюк...
Даже осенний сбор грецких орехов со столетних огромных орешен, - когда очень
прочно выкрашивались в черное концы пальцев, - веселил душу.
Ни одного бесполезного дерева не было в деревне: все давали доход. И
когда в первый раз с бабаем пошел он в Гурзуф и увидел там аллею белых
акаций на одной даче, он спросил отца изумленно:
- Бабай!.. Это какие деревья, бабай? Зачем их сажали?
Отец и сам не понимал, почему не посадили тут в два ряда хотя бы
абрикосы или сливы изюмэрек, а он, маленький, решил тогда сразу и навсегда:
- Эти русские помещики, бабай, - какой это глупый люди, - це-це!..
Даже по лбу себя ударил.
Самое милое время был август, а за ним и почти весь сентябрь, когда
поспевал виноград, делали сушку из груш, варили на зиму сладкий бекмес...
Он любил свою деревеньку и мечеть, и нравилось ему, когда мулла аджи
Осман посылал его на минарет кричать молитву.
Он истово, с большим выражением, звонким мальчишеским голосом пел
святые арабские слова:
- Аллагу экбер!.. Аллагу экбер!.. Эшгеду еннэ, Мугамед эррэ ресюл
улла!.. Айя лес алля!.. Айя лель феля!.. Аллагу экбер!.. Аллагу экбер!..
И сам аджи Осман хвалил его, а он три раза ездил в Мекку и учился в
Константинополе, где живет сам султан, их султан, - также и их султан:
повелитель всех правоверных на свете.
Ниже Дегерменкоя, и ниже Кучук-коя, и ниже Биюк-Ламбата, вблизи моря, в
долине была могила татарского святого.
Злодеи отсекли святому острой саблей голову где-то там, на Яйле, и
святой взял свою голову в руки и пошел вниз, в долину. И где капали чистые
слезы из глаз святого, там растут теперь белые подснежники, а где капала
кровь из шеи святого, там растут красные, как кровь, пионы... А в долину к
могиле святого каждый год в праздник Ураза в мае сходятся татары изо всех
окрестных деревень: там борются, скачут на лошадях (в какой деревне окажется
лучшая лошадь), режут баранов, тут же жарят и едят шашлык...
И когда был он маленький, больше всего мечтал он иметь такую быструю,
как ветер, лошадь, чтобы всех обогнала у могилы святого.
О том, чтобы всех победить в борьбе, он не мечтал: он рос слабым, -
даже Айше одолевала его. Зато он учился в школе, писал и читал по-русски и
хорошо говорил, и когда пришли коммунисты в Крым, он стал комиссаром в своем
Гурзуфе, чтобы отстаивать татар, которых могли обидеть пришлые чужие
комиссары.
И если бежал он теперь вместе с другими, то совсем не из боязни, что
кто-нибудь из татар в Дегерменкое выдал бы его белым, но на русских он не
надеялся, также на греков, поэтому на первое время думал скрыться в
какой-нибудь татарской деревне на севере Крыма, а отсюда всегда можно бы
было перебраться домой и в том случае, если белые долго пробудут в Крыму, и,
тем более, в том случае, если их выкинут в море красные.
В это последнее он почему-то больше верил, и среди всех, сидевших
теперь в карете форда, он имел вид хозяина: точно и не бежал вместе с ними,
а ехал по своим владениям с гостями, и рад был, если кому-нибудь нравился
тот или иной вид, та или иная окраска поля или неба, даже просто свежий
утренний воздух... Правда, это был уже не южный берег, но все-таки...
"все-таки это - Крым, гаспада!"
Он часто говорил по привычке "гаспада" вместо "товарищи" и извинялся,
когда его поправляли.
И, наконец, шестое лицо.
Оно - овальное, очень правильной формы. Кожа - белая, тонкая, не
поддавшаяся даже жаркому причерноморскому солнцу, и странный такой девичий
румянец на щеках. Глаза зеленовато-серые, и над ними ровные, опять девичьи
брови... и лоб гладкий, а надо лбом небольшой козырек аккуратной
студенческой фуражки. Лицо было бы красивое, если бы не очень большие
верхние зубы... Страшно даже, - откуда они у него? - Не то волчьи, не то
кабаньи... И хоть бы улыбался меньше, но он улыбался часто и охотно, этот
волкозубый студент, видно было даже, что зубы эти мешали ему и говорить
ясно: он как-то запинался на "д", "т", "н", а гласные выходили у него
глуховато, в нос, но он говорил охотно, как улыбался. Тембр голоса был у
него красивый... И была какая-то бездумность на его гладком лбу без единой
морщинки, впадинки, бугорка.
Этот родился в Тамбове, но детства у него почти не было, так как был он
потомственный русский интеллигент, - не было детства, не было религии, даже
национальности не было, хотя отец его, земский врач, носил русскую фамилию и
числился православным, а так как он тоже был природным тамбовцем, то имел
довольно редкое вообще имя Питирима, местного подвижника, мощи которого лет
двести хранились в соборе.
Но о Питириме Петровиче, отце студента, все знали, что он - левый, что,
еще будучи гимназистом седьмого класса, он остался в нем на второй год, так
как во время экзаменов удалось ему достать и нужно было спешно переписать
статью Писарева "Реалисты".
Правда, через год и эта статья, и весь Писарев безвозбранно продавались
в магазинах в новеньком издании Павленкова по рублю за книгу, но зато
появился тогда в гимназии гектографированный Иоганн Мост, кратко излагавший
"Капитал" Маркса. Хорошо, что появился он к концу экзаменов, и Питирим
Петрович безвредно просидел над ним все каникулы, перейдя уже в восьмой
класс.
И когда, лет через восемь, поступил он в здешнюю земскую больницу
помощником ординатора, а потом стал ординатором сам, все в городе знали, что
он - левый, и говорили с ним не о болезнях, а о политике.
Вместе с интеллигентностью он передал своему сыну и левизну, и это он,
сын, смутил, - к удовольствию отца, - законоучителя гимназии дерзким для
первоклассника вопросом:
- Батюшка!.. Хотел бы я знать, - если бог всемогущ, то зачем ему нужны
ангелы?
Батюшка затопал ногами и выгнал его вон из класса, и с этого дня,
десятилетний, он стал атеистом.
Детства у него не было, - только проблески детства, - намеки...
Салазки с розовыми пятнышками и кружочками, - изделие какого-то
кропотливого кустаря... Привязать к ним веревочки и мчаться с ними до
желтого древнего деревянного дома виннозаводчика Чурина по Большой улице и
потом скакать по Дубовой целый квартал. Это утром рано, еще до уроков...
Мороз... Он трещит под ногами, леденит щеки, щиплет уши даже под башлыком,
захватывает дыхание, но гонит вперед надежда увидеть маленький красный флаг.
О, это глубоко-правый красный флаг, и висит он на будке городового, когда
мороз доходит до 25, но значил этот красный флаг тогда то же самое, что и
гораздо позже, именно, - что можно не ходить в класс.
Однажды была беленькая девочка, в белом капоре, с белым кудрявым
пуделем впереди и с чопорной, тоже белой, фрейлен рядом...
Эта девочка была его первая любовь. Он знал, что она - дочь богатого
помещика Арапова, семья которого жила эту зиму в своем доме на Большой, и он
любил в этой маленькой красавице все: ее важную походку с развальцем, ее
пухленькое, но большое, породистое лицо, ее белый изумительный капор с
бантиками из либерти, ее муфту из длинного белого меха, даже ее пуделя с
необыкновенными человечьими глазами, гордо носившего свой ошейник.
Она гуляла в двенадцать дня исключительно по Большой, отнюдь не
сворачивая на Дубовую, где обитала разная городская мелкота, даже сапожник
Афанасьев и портной Сорокин.
Тогда еще не ходивший в гимназию, он впервые стал мучиться жаждой
свиданий. Он появлялся со своими салазками задолго до двенадцати и ждал,
когда она выйдет из дому, на воротах которого лежали два гипсовых льва с
отбитыми носами.
Когда показывалась она, он делал вид, что смотрит куда-то в сторону, на
вывеску "Курсы рисования", но видел только ее.
Впервые тогда он стал заботиться о том, чтобы вязаные варежки его не
были порваны и если замечал дырку, то с вечера отдавал сам штопать их няньке
Арише. Но так часто рвались они, что он привычно прятал руки назад, когда
она проходила, выставляя вперед салазки, которыми он гордился.
Он долго искал возможности заговорить с маленькой красавицей. Когда ее
не было, это казалось ему так просто, но лишь только она проходила, в нем
застывали все возможности и все слова.
Однажды все-таки он решился крикнуть ей, запинаясь и сильно краснея:
- Хочешь, я тебя покатаю?.. Садись.
Она поглядела удивленно на него и его салазки, пожала плечиками,
обиженно выпятила хорошенькую, круглую нижнюю губку, взглянула на фрейлен...
Фрейлен сказала гневно и презрительно: - Пфуй! - взяла за руку девочку и
повернула назад, чмыхнув длинным, белым на морозе носом, а так как пудель
шел впереди, то она крикнула ему: - Лорд! Иси!.. - Лорд обернулся и, проходя
мимо него, посмотрел явно уничтожающим взглядом.
И они ушли, трое белых, чинно гулять по Дворянской, где пока еще не