Страница:
та-ак влили по заднице, - бра-ат!.. Ори не ори, - не поможет!.. Это затем,
стало быть, чтобы помнили мы на всю жись нашу, игде эта самая межа идеть...
Евсевна была тоже... Паранька... Ее Паранькой звали... Рядом со мной ее
секли... Ох, и визжала ж девка!.. Ну, опосля нам конхаветов, орехов, жамков
всяких, - ешь, не хочу!.. "Будете, - говорят, - межу теперь помнить, сукины
коты?" - "Ну, а то, - говорим, - не иначе, как после такой бани забыть
нельзя!" А они говорили распахать!.. Межи-то!.. Чтобы ни одной межи нигде...
И все, чтобы обчее...
- Это ты к чему? - хотел было повздорить Анишин, но Андрей Кривой
сказал:
- Ведь и я помню... И меня ведь тоже!
- Ну да, и ты был... К тому я, - всех робят на это надо скликать, - до
сход солнца поднять: помнили чтоб, как в комиссарах ходить.
- Им жить, не нам... Это ты, диствительно, правильно сказал...
- Знамо, правильно... как нас учили, так чтоб и их...
И обратно к холодной пошли уже молча, но твердо, по ветхой земле, все
видавшей, медленно переставляя натруженные за долгую жизнь ветхие ноги.
Канаву для казни решено было выкопать у запруды.
Была в низине за селом в глинистой прослойке запруда, в которой долго,
почти все лето держалась дождевая вода. В запруде этой валялись обыкновенно
свиньи, плескались гуси и утки... Но немного поодаль земля уже шла мягкая -
супесок. В этой-то мягкой земле около запруды и копали канаву, пока светила
луна, назначенные стариками.
Дело это было нетрудное, и справились с ним за какой-нибудь час.
Копали молча и споро, по-рабочему хекая и пыхтя.
Один из четырех сумрачно говорил одному из шести - рязанцу:
- Мы что ж?.. Мы - совсем ничего... Проезжали тут мимо такие, как вы,
говорили: "Товарищи, гарнизуйте на месте Советскую власть!.." Ну, мы,
конечно, гарнизовали...
- Вы бы им пониже поклонились, старикам своим: "Так, мол, и так,
ошибочка у нас вышла, дорогие папаши, простите!.." Они бы, глядишь, и
простили, - заулыбался криво рязанец.
- Не-е!.. Ку-уда!.. Так рассерчали, - стра-асть! Теперя нам то-ошна
дорожка будет!
Это скулил сухорукий председатель комбеда. Он был утлый на вид парень,
- верблюжьи губы, утиный нос, а голова с перехватом, как лежачая просвирка
печаткой вперед, и глаза выпуклые, как у близоруких.
Теперь они были натруженно красные, эти глаза, и все изумленно мигали.
- Видать, что не из очень ты умных, - решил, оглядев его всего,
рязанец.
- Очень умных у нас игде взять?..
- Ось, слухай, - тем временем вполголоса говорил другому полтавец, - чи
такi дурни у вас тут живут, що им абы сiрое, то и вовк... Шо вiн, партийный,
чи шо, - от той лядачий? - и кивнул на сухорукого.
- А ты, значит, по-русскому балакать не можешь, - отозвался тот не без
насмешки. - А я, видишь ли, по-хохлацки не понимаю.
- Гм... А революцию понимаешь?
- Это дело совсем особое... Потому как я сам год пять месяцев во флоте
служил.
- Без году пять месяцев?.. Много!
- Так что вашего брата-хохла мы тоже знаем отлично... "Самоприделение
народностей без анекси и контрибуции!.." Зна-аем!.. Уче-ены! Как зачали в
семнадцатом году определяться, черноморский флот делить, - так они себе,
ваши хохлы, "Кагул" забрали!.. Ну, молдаванов у нас восемьсот человек
нашлось, - тем давай "Волю", - дредноут самый лучший. "Мы, - говорят, - на
нем свой флаг выкинем!.." А мы тогда, - великороссы назывались, - собрались
это всего-то нас девяносто человек на весь флот, - ни одного корабля нам не
досталось!.. До того досада взяла! Сошли мы все на берег, анархистами себя
объявили да с черным флагом по улицам пошли... А один с дурной головой так
даже в море кинулся!
- Видал такого? - кивнул на него татарину полтавец и уж заискрился
весь, чтобы отмочить шутку, но татарин спросил матроса:
- Вы тоже комбед?
- Нет... Ревком.
- Председатель?
- Ну да... а то кто же?.. - И довольно строго наморщил немудрый, но
упрямый, четырехугольный, сектантский лоб, закусил заячью губу, поиграл
тяжелой челюстью.
Плечи у него были дюжие и шея, как налитая. Одет он был в матроску и
сподники - по-домашнему.
Остальные двое здешних держались вместе и лицами были схожи. Оба
кудреватые, веснушчатые, мелкозубые; глаза беспокойные, мышиные. И когда они
перекидывались отдельными словцами насчет комиссаров, то понять их было
невозможно.
- Это там какие? - спросил сухорукого еврей. - Ваши или же чужие?
- Наши... Братья они... - Помолчавши, добавил: - Воры.
- А-а!.. За бандитизм тут сидят? - догадался еврей.
- Не-е... Это тоже комбед.
И совсем понизил голос до шепота:
- Из-за этих двух чертей и я-то сижу... Конокрады... Их сколько время в
острогу держали, а как тюрьмы открыли, и они, вот они, тут! Так зачали
главировать - ку-да!.. Всю правилу наизуст знают, что и как делать... Весь
народ поразорили!..
- А кто же был председатель?.. Ведь вы же, товарищ?
- Во-от! Я!.. Нешь я спротив их могу!.. Когда их в острогу
напратиковали во-он как!.. Я ничего не мог!.. "Отбирать у богатых все
дочиста!.." Ну и отбирали... Спроти нас, конечно, все богатые вышли.
Холодная была с земляным полом, но в ней стояли нары. В углу на нарах
спиной к окну лежал латыш и хрипел. Может быть, ему переломили ребро: иногда
он тихо, сквозь зубы, стонал и кашлял кровью. Как наиболее сильного, его
сильнее всех избили; однако был жестоко избит и студент. Кто-то ударил его
по лицу таким жестким - прикладом ли, кулаком ли, твердым, как приклад, или
подкованным сапогом с размаху, - что вбил ему зубы в левую часть языка. Два
зуба он выплюнул, но язык сильно распух, левый глаз заплыл, говорить было
мучительно.
Только раз, когда он застонал протяжно, и татарин участливо спросил
его:
- Болит?
- А-а, - протянул он, узнав его по голосу, - ну что... доехал?.. До
Перекопа?..
Вечером, когда стемнело в холодной, татарин поймал у себя в кармане
чью-то узкую руку и чуть различил мелкое лицо одного из воров.
- Ты что это, а-а? - повысил было он голос правого над виноватым.
А тот ответил спокойным вопросом:
- Табаку, товарищ, тебе не оставили?.. Курнуть бы...
Еврей, снявши френч, то закрывался им с головой, лежа на досках, то
вскакивал, чуть только собачий лай становился гуще, и тревожил лежавшего с
ним рядом полтавца, который сказал наконец:
- Спал бы ты, что ли, Мойше, - ну тебя к чертовой мамi!
- А может, наши!
- Наши и наши... Тодi найдуть... Лежи мовчки...
И шепотом на ухо полтавцу бормотал еврей:
- А если они нас... если они нас... расстреляют завтра?..
- Струсил?
Но было так жутко об этом думать и говорить, что сказал еврей:
- А ты в нашем Каменце не был?
Полтавец ответил зло:
- А на черта вiн мiнi здався, той Каменец?
И замолчал еврей.
Рязанец, пока видно было, неутомимо смотрел в окошко.
Часовые менялись, как и полагается по уставу, через каждые два часа, но
большей частью позволяли это, и только один, из молодых, тот самый, который
бежал вместе с другим парнем, теперь убитым, оказался так строг, что с
первого же раза крикнул:
- Отойди прочь! Стрелять буду!
И ловко в два приема взял с плеча на изготовку. А когда рязанец,
улыбаясь, сказал:
- Ого!.. Сурьезный дядя!.. - так решительно взял на прицел, что тот
мгновенно сел на пол и бормотнул оторопело:
- Вот так сукин сын, черт!
Зато сменивший этого к ночи Митрий Пашков, если и служил когда, то
разве только в ополченцах, винтовку держал как грабли, а главное, был он
как-то необычайно добродушен и говорлив, твердо верил в прочность дверей и
решетки, и в здравый смысл арестантов, и, может быть, хотел им что-то
разъяснить и внушить.
Ночь в первой половине своей была месячная: новая, девически узкая в
талии луна дробила свой тонкий свет на серебряной серьге мужика, на
лакированном переломанном козырьке его нахлобученного картуза и на мощной
запутанной бороде, когда, походив немного около, он стал против окна,
затяжно зевнул и сказал:
- То бы я себе лежал кверху жаворонкой, спал теперь, а то, беды-горя,
ходи тут возле вас, суматошные!..
- Дядя Митрий!.. Как они нас? - тихо спросил сухорукий, тщательно
отделяя его от них.
- А вот завтра все узнаешь, - все, все решительно, как и за что, -
точно с малым ребенком говоря, ответил Митрий, но осерчал тут же: - Сволочь
вы, сволочь!.. Чтоб спроти свово брата хресьянина итить, а?.. Разве это
революция?.. Называется это денной грабеж, а не то!.. Я когда в Ялтах за
дворника на постоялом дворе жил, я, брат, сам видал, как надоть!.. К
примеру, будучи сказать, посты... Присматриваюсь я, - чего это чуть
благородные - никаких постов не соблюдают?.. Жрут себе барашку почем зря,
как так и надо!.. Нужно, думаю, допытаться, - полагаются им посты,
благородным, или не полагаются?.. Я к учителю, тут наспроти жил. - Так и
так, - почему это?.. Он и давай объяснять: "Пишшая, - говорит, - ваша
простая, грубая... Ее ежель под стекло такое положить - посмотреть, так там
кишат, там кишат, - прямо, кишмя-кишат черви такие вроде, - несосветимо!..
Так что простую пишшую вашу мы, благородные, есть не можем... Вот поэтому мы
постов не блюдем..." - Ага! - говорю... - Та-ак!.. Не ндравится, стало быть,
вам?.. Та-ак!.. Пони-маем!.. - Подался я от него, - аж сумно мне стало... А
тут еще зачали говорить все: - Николай, мол, наш не по закону себя ведет:
никудышный совсем царишка!.. Вертит им его баба, как хочет, - царица-то,
немка... И пьяница!.. "Ага, - думаю себе, - та-ак!.. Ты эдак, сукин сын?
Волю себе дал?.. Раз ты в царях сидишь, как же ты смеешь волю себе давать?..
У тебя дед, Александр Невский был, хресьян ослобождал, - вроде как за
святого его за это почитают, - тридцатого августа память, и войскам апарад,
а ты со шлюхой своей тут?" - Казнить его, говорю, бесприменно надоть, и чтоб
другого царя построжей! Ца-арь!.. Ты ежель царь, - должон войско свое в
порядке содержать, а не та-ак!.. Спроти японца вышли - не можем, - один
только на себя приняли страм; спроти немца - опять все не можем!.. Вот через
что я полковников, енаралов в Ялтах с молу за ноги кидал!.. Нехай по морю
плавають, ежели они на сухом берегу не могут!.. И пишшую грубую есть не
могут, и воевать тоже их нет... нехай плавають!..
- Отпусти, дед! - перебил тихо и просительно, как мальчик, курносый
рязанец.
- Кого это? - удивился, точно не понял Митрий.
- Да нас.
- Ва-ас?.. Та-к! Нет, вас, должно, только завтря утром отпустють...
И прихлынули все к окну, давя на плечи передних.
- Отпустят?.. Что он сказал?.. Завтра отпустят?
- Судить нас будут, а? - спросил татарин.
- Су-ди-ить?.. Зачем это?.. Должно, уж обсудили... Не иначе, - удумали,
как теперь вас приделить...
- Кто удумал?
- Хто, хто... Опять они свое: хто!.. Без вас как же мы теперь?.. Вы у
нас умница, а мы - дураки... Старики, - вот кто!.. Кто труда свои клал,
хозяйство сгондоблял, а вы, чтоб все, значит, изничтожить, чтоб ни у кого -
ничего... под метелку!.. По всем избам шарить!.. Кому-на!.. Кому - на, у
кого - возьми!.. Чтоб все под командой вашей без порток ходили! Та-ак!..
Старики - они мир держут, а вы наживи-ка себе портки эти самые, а потом,
если хошь - сымай, - твое дело, - ходи в босяках...
- Папаш!.. Когда, говоришь, отпустят? - нежно перебил рязанец.
- Ишь нетерпячка!.. Когда время придет! Безо время не отпустють... и не
жди зря! - осерчал вдруг часовой и отошел с ружьем дальше.
Дробился на дуле винтовки свет месяца только в одном почему-то месте -
около мушки.
- Отпустють они нас червей кормить! - проскулил сухорукий.
- Не-ет?!. Ну, и что вы, товарищ, им делали такого, что и мы через вас
попали? - смертельно встревожился еврей.
- А что вы, такие, нам говорили, то мы и делали! - ответил матрос за
сухорукого.
- Ну, само собой разумеется, товарищ, раз если они - кулаки, то
они-таки и есть наши враги, буржуи!.. Это-таки правда!.. Только что это
значит: червей корми-ить?.. Вы думаете, они все-таки нас...
И не договорил. А смотревший на него с ненавистью матрос толкнул его во
впалую грудь выпадом левой руки:
- Пшел, черт!.. А то раньше время убью!.. Тут и сдохнешь!..
Студент промямлил невнятно, но упрямо:
- Не пос... меют!.. Посмели бы... давно бы... убили! Боятся... Каждую
минуту... наши могут идти.
- Но почему же они все не идут, а?.. Почему же не идут?.. - отчаянно
вскрикнул и от обиды, и от боли, и от тоски еврей.
- Эвакуация тiм боком пошла! - мрачно догадался полтавец.
- А не могли разве остановить?.. Честное слово, наши их назад погнали!
- пробовал убедить себя вслух татарин.
- Кого? Деникинских?.. Фю-ю! - рязанец свистнул длинно.
- Что шум подняли?.. А?.. Чего свистишь? - придвинулся Митрий к окну. -
А ну, сидеть у меня смирно!.. По своим местам!
- Па-паш! - опять нежно заговорил рязанец. - Вы нас к белым отправите?
Но Митрий сердито отозвался не на вопрос:
- Мы, выходит, старые черти, лысые да седые, и ума уж решились, а они -
молодые, свой, дескать, порядок заведут, такой, что аж все державы ахнут!..
За-ве-ли, мать вашу суку!.. За-ве-ли порядок... Белые? Белые нам без
надобности... Енаралы-то эти?.. Куды им?.. Они вас еще выпустють, поди... а
уж мы вас... отпустим!..
Латыш заворочался и застонал сильнее и попросил воды. Ближе всех
стоявший к решетке рязанец сказал Митрию:
- Водицы не расстараешься?.. Изувечили вы тут одного... а вернее
сказать - двух...
- Это который стрелял-то?.. Который парнишку нашего убил?.. Картуз-то
синий?
- Пить другой хочет, - не этот.
- Здоровый-то?.. Потерпит, небось!.. Мы, сынки, вас сколько месяцев
терпели, а вам одну ночку всего... Гм... Картуз синий!.. Называется это -
образованный человек!.. Он в семье-то один работник был, убитый-то, понял?..
Покрутил головою и отошел. И почему-то этим и кончил он весь разговор
свой. Представил ли он яснее, чем раньше, как именно будут "отпущены" эти
десять человек; стал ли вновь про себя взвешивать все, что уже было решил
прочно и окончательно, и почувствовал тяжесть судьи, только он сел в
отдалении на бревне и просидел там до смены. Может быть, он просто дремал.
Перелаивались на селе собаки; когда они угомонились, стали
перекликаться петухи.
Так как вторую ночь комиссары проводили без сна, то к утру кое-кто
забылся.
Но чуть только стало белеть, подошли к холодной один за другим и
по-двое - Никита Фролов, Андрей Евлахов и другие трое. Спросили у часового
пожилых лет, - все ли в порядке, и тот по-солдатски ответил:
- Так точно!
Припомнил и добавил:
- Все обстоит благополучно!
И стал смирно, правильно взяв винтовку "к ноге", и глядел на всех не
как равный, а подчиненно, почтительно и с готовностью.
И тут же загомонило село... И этот чуть-светный гомон был понят в
холодной так, как там мучительно хотели всю ночь:
- Наши идут!.. Наши!
И полтавец не совсем уверенным тоном, но уже почти весело, запел тихим
речитативом:
Насыпала Гапа Хвэсi,
Що вона теперь в Одэсi...
И подтолкнул плечом татарина. А еврей, смотря на всех вопросительно,
повторял:
- Да?.. Вы думаете, наши идут?.. Но если же это только грузовики?.. Они
так себе проедут мимо и все!.. Тогда мы должны кричать, как... как в
хедере!.. Все зараз! Да?..
И вдруг, не в силах удержаться, крикнул пронзительно:
- Товарищи-и-и!
- Что ты, идол! - легонько, поддаваясь его возбуждению, пнул его
рязанец. Даже поднялся на шум и пришедший за ночь в себя латыш, и стал на
голову выше всех, с опухшим хмурым лицом.
- Не-у-жели наши?
Но шум на селе был поднят не приезжими (никто не сбился пока с большака
на проселок), не чужими, а своими, родными тех четверых, для которых ночью
так же, как и для шести, копали могилу у свиной запруды.
С плачем кидались в ноги старикам бабы:
- Ослобонитя!.. Ох, ослобонитя!
Со сбившимися на плечи платками, простоволосые, голосили, надрываясь:
- Вам самим помирать скоро!.. Богу ответ дадитя!
- Дадим!.. И дадим, нябось!.. Дади-им!
Упрямо задирались кверху седые бороды, запавшие глаза глядели
неумолимо, жестко, как у всех судей.
Подбежал было рыжий, всклокоченный мужик, отец сухорукого, в валенке
разбитой одна нога, другая - босая... Но ему даже не дали и упасть в ноги
старикам, - оттащили назад.
И тот, - взводный с выпуклой грудью, кричал вслед тащившим:
- Возле халупы его пост поставь! Слышишь?.. И баб этих туда тоже
тащи!..
Еще не вставало солнце, но было уже перламутрово, и, как всегда в степи
летом по утрам, - звонко.
Человек двадцать в два ряда около дверей холодной стали с берданками,
похожими на пики от больших лиловых штыков.
Все они были пожилые или средних лет, бородатые, загорелые люди, больше
в солдатских фуражках и даже в серых капелюхах из фальшивого барашка,
принесенных с фронта, в гимнастерках защитного цвета, подпоясанных поясами
или ремешками, и больше в сапогах, редко кто в чириках.
И сразу показалось страшным всем арестантам, что лица у них чересчур
значительны и строги одинаково у всех.
- Кон-вой! - тихо шевельнул толстым больным языком студент.
- По-ве-ли к белым! - горестно вытянул полтавец, всех своих обводя
пустыми глазами.
Должно быть, народ по селу скликали из дому в дом, потому что шел он
отовсюду густо: мужики, бабы, старухи, ребята, протирающие глаза.
И открылась наконец дверь.
Был момент, когда, выходя гурьбой, широко глотнули свежего воздуху,
потом, уколовшись о строгие эти лица, слившиеся с лиловыми штыками, все, как
десятерное одно тело, попятились снова назад: в холодной была еще надежда
жить, - здесь ее не было.
Но закричали строгими голосами отсюда, с воли:
- Выходи!.. Выходи, эй - чего стали!
И первым выпал из общего тела курносый рязанец.
- Па-па-ши!.. - сказал совсем по-детски изумленно и непонимающе, не
зная, что именно сказать и кому сказать.
Но, уже грубо хватая за руки, вытащили его дальше двое ближайших к
двери: один со странной бородою, точно нарочно намыленной для того, чтобы ее
сбрить, седою только на концах курчавых волос, а ближе к лицу - черной;
другой - красноносый, с усами вниз, как у запорожца.
И вот выпали также и полтавец, и татарин, и весь белый - только глаза
очень темные и блуждающие - еврей, и глядящий одним правым глазом исподлобья
студент, и прячущий глаза внизу высокий, наполовину отошедший уже от жизни
латыш, и сухорукий - бесшапая голова просвиркой, а кроличьи красные глаза
выкаченные, точно душили его сзади, и дюжий в матроске, с мутным взглядом.
Братья-воры залезли под нары... их выволакивали за ноги человек шесть;
едва справились с ними и связали веревкой руки, но, когда выпустили их из
холодной, они так остервенело ругались: один - в правую сторону толпы,
другой - налево, что им завязали платками рты.
Повели всех по четыре в ряд, воров сзади. Мелькала еще у шестерых
надежда на то, что свои где-то близко: движутся, может быть, по той большой
перекопской дороге, по которой надо бы ехать и им, если бы не грузин, и что
белые, куда их ведут (куда же больше?), не расстреляют их, как думают эти
мужики, а вольют в строй под присмотр своих: они нуждаются в людях.
Бабка Евсевна, выплакавши по внуке все свои старые скупые слезы,
прикурнув немного на лавке, вскочила, чем свет, топить котят.
Одного оставила на забаву кошке, а остальных сгребла в подол и пошла.
Топить котят негде здесь было, кроме как в свиной запруде (не в колодец
же их бросать?), и бабка пошла задами, с трудом перелезая через низенькие
загорожи из кизяка, и уж дошла, почитай, до самой запруды, когда споткнулась
на ком земли, далеко отброшенной от канавы, которую копали ночью, и упала,
широкая в поясе, ничком, раскорячив руки и ноги, как жаба... И даже ушибла
себе колено, и в голове потемнело с перепугу, и несколько минут она так
лежала, а котята из подола расползлись черными слепыми клубочками и
запищали.
А когда очнулась Евсевна, - забормотала:
- Это ж меня бог наказал, что я котяток безвинных топить хотела,
злодейка!
И, тряся головой, стала вновь собирать котят в подол, высоко обнажив
дряблые, рыхлые, синежилые, слабые, толстые старушечьи свои ноги, и, когда
уж пошла назад, заметила канаву. Подошла - и ужаснулась, - такая глубокая,
как могила!.. И вспомнила убитого внука и заплакала снова старая, тряся
седой головою, и засеменила было к селу, когда увидела, что так же задами,
как и она шла, идут четверо без шапок и тащат на ручниках новый гроб, а за
ними несколько баб, и голосит дочь ее, Домаша, и малые тащат крышку гроба и
какие-то келья или лопаты.
И так осталась она с котятами в поднятом подоле, ошеломленная, почему
здесь, а не на кладбище, хотят хоронить внучка, и откуда взялся, как это
успели спроворить гроб, и зачем ему такая длинная могила?..
Небо уже стало густо червонное... Перекликались иванчики на кочках.
Пара куличков с белыми крылышками слетела с запруды, где ночевала, и на лету
свистала встревоженно.
Началась ширина, ясность и четкость нового дня, и в ширину и белизну
эту степную влились - с одной стороны, с задов, гроб с убитым, с другой, с
улицы, - все село.
И как стала Евсевна, подслеповатыми глазами вглядываясь в большую
толпу, так и стояла, забывчиво держа подол с котятами.
Но толпа двигалась быстро, как щупальца, выбросив из себя вперед
белоголовых ребят, вперегонку бежавших к запруде.
Гроб поставили на комьях земли невдали перед могилой, и сурово
выставлял из него желтое лицо мертвец.
И когда подвели десятерых к канаве, их поставили лицами к мертвецу и
окружили плотным кольцом: впереди - старики и те человек двадцать с
берданками, сзади - прочие мужики и бабы, и ребята высовывали из-за юбок и
шаровар широкие глаза.
И все десять поняли, наконец, что отсюда никуда уж не уйдут они, -
только в землю, и что поведет их вот этот желтый, деревянный, в деревянном
желтом гробу.
- На ррру-у-ку! - громко, откачнув голову, скомандовал взводный.
Звякнули враз винтовки. Остро уперлись вперед штыки.
- Раздева-айсь!
Это - им команда.
И шестеро детей, так недавно, - вчера еще! - мчавшихся в
ультрамариновой каретке в какую-то несказанную голубизну и яркость, в
будущее, которому не видно было конца, немо переглянулись и поглядели на
четверых.
Из четверых один, - сухорукий, - вдруг зарыдал в голос, с визгом, с
причитаньями, по-бабьи, по-ребячьи... Должно быть, рассудок отлетел от него.
Он упал и тыкался головою в комья свежей земли, катаясь и голося, как дети.
- Ой, не буду, не буду, не буду!.. Голубчики, золотые, не буду!
Повернув винтовку штыком к себе, тот, с намыленной будто бородой,
стукнул его в затылок прикладом, и плач утих, только голова дергалась к
левому плечу.
Его подняли, и опять скомандовал взводный:
- Раздева-айсь!
- Товарищи! - высоко вскрикнул еврей. - Товарищи!
Но в ответ закричала сразу в несколько голосов толпа:
- Нет тебе здесь товарищей!.. Не митинг тебе здесь!.. Раздевайсь!
- Постойте, господа! Что такое?.. Не коммунист я! Я... Я не коммунист!
Что такое! - в ужасе крикнул татарин, бегая по всем дрожащими глазами.
И тут же полтавец - неуверенно, глухо, с полной безнадежностью в
голосе:
- Я тоже не коммунист!.. За что?
Старики закричали вперебой:
- По одному выводи!.. Так не будет дела! По одному!
Ближе всех к ним стоял студент, и его оторвали от кучки и подвели к
гробу.
Криво жмурясь, глянул студент на твердое, желтое, губатое лицо, - живой
еще мальчик на мертвого, который вчера еще только был тоже жив, и жив был бы
теперь, если бы не его пуля.
Но опухший язык, шевелясь с трудом, проговорил вдруг что-то странное:
- Прави-тель-ство... право... имеет судить... А вы... кто?
- Мы?.. Народ! - ответил Евлахов Андрей. - Скидавай портки!
Сапоги у студента были тугие, - сам он снять их не мог, дрожали руки
так, что их отбрасывало в стороны даже против воли, - и два степенных и,
видимо, сильных мужика, повалив его на спину, как корову на бойне, и
упершись ногами в живот, быстро стащили с него сапоги, шаровары из диагонали
защитного цвета, потом выпростали из френча. Остановились было перед
рубахой, но решительно сдернули и сатиновую синюю, красными розами по вороту
и груди вышитую рубаху, и все это бережно положили около гроба.
- Следующий, выходи! - скомандовал взводный.
Не вышел никто, но вытащили дико озиравшегося татарина и так же,
повалив его на землю, насильно раздели, и так же положили у гроба его
щеголеватую куртку из полосатого, табачного цвета, Манчестера, брюки и
ботинки.
Рубашка на нем оказалась порвана во вчерашней свалке, и ее просто
разорвали у ворота пополам, потом стащили с рук рукава и бросили в кучу,
сказавши: - На тряпки!
И рядом с белым девичьим телом студента стало его желтое, медное,
южное, с жидкими ребячьими мускулами.
Латыш начал раздеваться сам. Он слабо шевелил руками, однако размотал
обмоты, расшнуровал толстые немецкие, подбитые шипами башмаки... Только
френч с него пришлось стягивать, и при этом он сильно морщился от боли. А
рубашка в двух местах на спине присохла к кровавым ссадинам, и ее не стали
снимать.
Полтавец тоскливо оглядел всех кругом, бессильно махнул перед собою
рукой и сказал:
- Ось де помирать прiйшлось! - и шевельнул головой, точно петля давила
и резала ему шею.
Он медленно, но споро разделся сам, точно для купанья, и, оставшись в
одних сподниках, поежился от утреннего ветерка и погладил узловатой рукой
несколько впалую грудь.
Рязанца тащили, и он, отбиваясь, ругался. Он кричал, что за них
отомстят.
- Придут наши, не думай! при-ду-ут! ни одной избы не оставят! Поубивают
вас всех, чертей!
Он был в неистовстве и только, избитый прикладами, присмирел, и его
раздели.
Еврей окаменел как-то... Издали даже видно было, что он стал холодный
весь, что и говорить он уже не мог, - только глядел огромными от черных
кругов глазами и послушно то подымал, то опускал руку или ногу, то
выворачивал плечи. И тело у него было совсем бессильное, костлявое, с
узенькими детскими плечиками, с резко выступающими лопатками, похожими на
стало быть, чтобы помнили мы на всю жись нашу, игде эта самая межа идеть...
Евсевна была тоже... Паранька... Ее Паранькой звали... Рядом со мной ее
секли... Ох, и визжала ж девка!.. Ну, опосля нам конхаветов, орехов, жамков
всяких, - ешь, не хочу!.. "Будете, - говорят, - межу теперь помнить, сукины
коты?" - "Ну, а то, - говорим, - не иначе, как после такой бани забыть
нельзя!" А они говорили распахать!.. Межи-то!.. Чтобы ни одной межи нигде...
И все, чтобы обчее...
- Это ты к чему? - хотел было повздорить Анишин, но Андрей Кривой
сказал:
- Ведь и я помню... И меня ведь тоже!
- Ну да, и ты был... К тому я, - всех робят на это надо скликать, - до
сход солнца поднять: помнили чтоб, как в комиссарах ходить.
- Им жить, не нам... Это ты, диствительно, правильно сказал...
- Знамо, правильно... как нас учили, так чтоб и их...
И обратно к холодной пошли уже молча, но твердо, по ветхой земле, все
видавшей, медленно переставляя натруженные за долгую жизнь ветхие ноги.
Канаву для казни решено было выкопать у запруды.
Была в низине за селом в глинистой прослойке запруда, в которой долго,
почти все лето держалась дождевая вода. В запруде этой валялись обыкновенно
свиньи, плескались гуси и утки... Но немного поодаль земля уже шла мягкая -
супесок. В этой-то мягкой земле около запруды и копали канаву, пока светила
луна, назначенные стариками.
Дело это было нетрудное, и справились с ним за какой-нибудь час.
Копали молча и споро, по-рабочему хекая и пыхтя.
Один из четырех сумрачно говорил одному из шести - рязанцу:
- Мы что ж?.. Мы - совсем ничего... Проезжали тут мимо такие, как вы,
говорили: "Товарищи, гарнизуйте на месте Советскую власть!.." Ну, мы,
конечно, гарнизовали...
- Вы бы им пониже поклонились, старикам своим: "Так, мол, и так,
ошибочка у нас вышла, дорогие папаши, простите!.." Они бы, глядишь, и
простили, - заулыбался криво рязанец.
- Не-е!.. Ку-уда!.. Так рассерчали, - стра-асть! Теперя нам то-ошна
дорожка будет!
Это скулил сухорукий председатель комбеда. Он был утлый на вид парень,
- верблюжьи губы, утиный нос, а голова с перехватом, как лежачая просвирка
печаткой вперед, и глаза выпуклые, как у близоруких.
Теперь они были натруженно красные, эти глаза, и все изумленно мигали.
- Видать, что не из очень ты умных, - решил, оглядев его всего,
рязанец.
- Очень умных у нас игде взять?..
- Ось, слухай, - тем временем вполголоса говорил другому полтавец, - чи
такi дурни у вас тут живут, що им абы сiрое, то и вовк... Шо вiн, партийный,
чи шо, - от той лядачий? - и кивнул на сухорукого.
- А ты, значит, по-русскому балакать не можешь, - отозвался тот не без
насмешки. - А я, видишь ли, по-хохлацки не понимаю.
- Гм... А революцию понимаешь?
- Это дело совсем особое... Потому как я сам год пять месяцев во флоте
служил.
- Без году пять месяцев?.. Много!
- Так что вашего брата-хохла мы тоже знаем отлично... "Самоприделение
народностей без анекси и контрибуции!.." Зна-аем!.. Уче-ены! Как зачали в
семнадцатом году определяться, черноморский флот делить, - так они себе,
ваши хохлы, "Кагул" забрали!.. Ну, молдаванов у нас восемьсот человек
нашлось, - тем давай "Волю", - дредноут самый лучший. "Мы, - говорят, - на
нем свой флаг выкинем!.." А мы тогда, - великороссы назывались, - собрались
это всего-то нас девяносто человек на весь флот, - ни одного корабля нам не
досталось!.. До того досада взяла! Сошли мы все на берег, анархистами себя
объявили да с черным флагом по улицам пошли... А один с дурной головой так
даже в море кинулся!
- Видал такого? - кивнул на него татарину полтавец и уж заискрился
весь, чтобы отмочить шутку, но татарин спросил матроса:
- Вы тоже комбед?
- Нет... Ревком.
- Председатель?
- Ну да... а то кто же?.. - И довольно строго наморщил немудрый, но
упрямый, четырехугольный, сектантский лоб, закусил заячью губу, поиграл
тяжелой челюстью.
Плечи у него были дюжие и шея, как налитая. Одет он был в матроску и
сподники - по-домашнему.
Остальные двое здешних держались вместе и лицами были схожи. Оба
кудреватые, веснушчатые, мелкозубые; глаза беспокойные, мышиные. И когда они
перекидывались отдельными словцами насчет комиссаров, то понять их было
невозможно.
- Это там какие? - спросил сухорукого еврей. - Ваши или же чужие?
- Наши... Братья они... - Помолчавши, добавил: - Воры.
- А-а!.. За бандитизм тут сидят? - догадался еврей.
- Не-е... Это тоже комбед.
И совсем понизил голос до шепота:
- Из-за этих двух чертей и я-то сижу... Конокрады... Их сколько время в
острогу держали, а как тюрьмы открыли, и они, вот они, тут! Так зачали
главировать - ку-да!.. Всю правилу наизуст знают, что и как делать... Весь
народ поразорили!..
- А кто же был председатель?.. Ведь вы же, товарищ?
- Во-от! Я!.. Нешь я спротив их могу!.. Когда их в острогу
напратиковали во-он как!.. Я ничего не мог!.. "Отбирать у богатых все
дочиста!.." Ну и отбирали... Спроти нас, конечно, все богатые вышли.
Холодная была с земляным полом, но в ней стояли нары. В углу на нарах
спиной к окну лежал латыш и хрипел. Может быть, ему переломили ребро: иногда
он тихо, сквозь зубы, стонал и кашлял кровью. Как наиболее сильного, его
сильнее всех избили; однако был жестоко избит и студент. Кто-то ударил его
по лицу таким жестким - прикладом ли, кулаком ли, твердым, как приклад, или
подкованным сапогом с размаху, - что вбил ему зубы в левую часть языка. Два
зуба он выплюнул, но язык сильно распух, левый глаз заплыл, говорить было
мучительно.
Только раз, когда он застонал протяжно, и татарин участливо спросил
его:
- Болит?
- А-а, - протянул он, узнав его по голосу, - ну что... доехал?.. До
Перекопа?..
Вечером, когда стемнело в холодной, татарин поймал у себя в кармане
чью-то узкую руку и чуть различил мелкое лицо одного из воров.
- Ты что это, а-а? - повысил было он голос правого над виноватым.
А тот ответил спокойным вопросом:
- Табаку, товарищ, тебе не оставили?.. Курнуть бы...
Еврей, снявши френч, то закрывался им с головой, лежа на досках, то
вскакивал, чуть только собачий лай становился гуще, и тревожил лежавшего с
ним рядом полтавца, который сказал наконец:
- Спал бы ты, что ли, Мойше, - ну тебя к чертовой мамi!
- А может, наши!
- Наши и наши... Тодi найдуть... Лежи мовчки...
И шепотом на ухо полтавцу бормотал еврей:
- А если они нас... если они нас... расстреляют завтра?..
- Струсил?
Но было так жутко об этом думать и говорить, что сказал еврей:
- А ты в нашем Каменце не был?
Полтавец ответил зло:
- А на черта вiн мiнi здався, той Каменец?
И замолчал еврей.
Рязанец, пока видно было, неутомимо смотрел в окошко.
Часовые менялись, как и полагается по уставу, через каждые два часа, но
большей частью позволяли это, и только один, из молодых, тот самый, который
бежал вместе с другим парнем, теперь убитым, оказался так строг, что с
первого же раза крикнул:
- Отойди прочь! Стрелять буду!
И ловко в два приема взял с плеча на изготовку. А когда рязанец,
улыбаясь, сказал:
- Ого!.. Сурьезный дядя!.. - так решительно взял на прицел, что тот
мгновенно сел на пол и бормотнул оторопело:
- Вот так сукин сын, черт!
Зато сменивший этого к ночи Митрий Пашков, если и служил когда, то
разве только в ополченцах, винтовку держал как грабли, а главное, был он
как-то необычайно добродушен и говорлив, твердо верил в прочность дверей и
решетки, и в здравый смысл арестантов, и, может быть, хотел им что-то
разъяснить и внушить.
Ночь в первой половине своей была месячная: новая, девически узкая в
талии луна дробила свой тонкий свет на серебряной серьге мужика, на
лакированном переломанном козырьке его нахлобученного картуза и на мощной
запутанной бороде, когда, походив немного около, он стал против окна,
затяжно зевнул и сказал:
- То бы я себе лежал кверху жаворонкой, спал теперь, а то, беды-горя,
ходи тут возле вас, суматошные!..
- Дядя Митрий!.. Как они нас? - тихо спросил сухорукий, тщательно
отделяя его от них.
- А вот завтра все узнаешь, - все, все решительно, как и за что, -
точно с малым ребенком говоря, ответил Митрий, но осерчал тут же: - Сволочь
вы, сволочь!.. Чтоб спроти свово брата хресьянина итить, а?.. Разве это
революция?.. Называется это денной грабеж, а не то!.. Я когда в Ялтах за
дворника на постоялом дворе жил, я, брат, сам видал, как надоть!.. К
примеру, будучи сказать, посты... Присматриваюсь я, - чего это чуть
благородные - никаких постов не соблюдают?.. Жрут себе барашку почем зря,
как так и надо!.. Нужно, думаю, допытаться, - полагаются им посты,
благородным, или не полагаются?.. Я к учителю, тут наспроти жил. - Так и
так, - почему это?.. Он и давай объяснять: "Пишшая, - говорит, - ваша
простая, грубая... Ее ежель под стекло такое положить - посмотреть, так там
кишат, там кишат, - прямо, кишмя-кишат черви такие вроде, - несосветимо!..
Так что простую пишшую вашу мы, благородные, есть не можем... Вот поэтому мы
постов не блюдем..." - Ага! - говорю... - Та-ак!.. Не ндравится, стало быть,
вам?.. Та-ак!.. Пони-маем!.. - Подался я от него, - аж сумно мне стало... А
тут еще зачали говорить все: - Николай, мол, наш не по закону себя ведет:
никудышный совсем царишка!.. Вертит им его баба, как хочет, - царица-то,
немка... И пьяница!.. "Ага, - думаю себе, - та-ак!.. Ты эдак, сукин сын?
Волю себе дал?.. Раз ты в царях сидишь, как же ты смеешь волю себе давать?..
У тебя дед, Александр Невский был, хресьян ослобождал, - вроде как за
святого его за это почитают, - тридцатого августа память, и войскам апарад,
а ты со шлюхой своей тут?" - Казнить его, говорю, бесприменно надоть, и чтоб
другого царя построжей! Ца-арь!.. Ты ежель царь, - должон войско свое в
порядке содержать, а не та-ак!.. Спроти японца вышли - не можем, - один
только на себя приняли страм; спроти немца - опять все не можем!.. Вот через
что я полковников, енаралов в Ялтах с молу за ноги кидал!.. Нехай по морю
плавають, ежели они на сухом берегу не могут!.. И пишшую грубую есть не
могут, и воевать тоже их нет... нехай плавають!..
- Отпусти, дед! - перебил тихо и просительно, как мальчик, курносый
рязанец.
- Кого это? - удивился, точно не понял Митрий.
- Да нас.
- Ва-ас?.. Та-к! Нет, вас, должно, только завтря утром отпустють...
И прихлынули все к окну, давя на плечи передних.
- Отпустят?.. Что он сказал?.. Завтра отпустят?
- Судить нас будут, а? - спросил татарин.
- Су-ди-ить?.. Зачем это?.. Должно, уж обсудили... Не иначе, - удумали,
как теперь вас приделить...
- Кто удумал?
- Хто, хто... Опять они свое: хто!.. Без вас как же мы теперь?.. Вы у
нас умница, а мы - дураки... Старики, - вот кто!.. Кто труда свои клал,
хозяйство сгондоблял, а вы, чтоб все, значит, изничтожить, чтоб ни у кого -
ничего... под метелку!.. По всем избам шарить!.. Кому-на!.. Кому - на, у
кого - возьми!.. Чтоб все под командой вашей без порток ходили! Та-ак!..
Старики - они мир держут, а вы наживи-ка себе портки эти самые, а потом,
если хошь - сымай, - твое дело, - ходи в босяках...
- Папаш!.. Когда, говоришь, отпустят? - нежно перебил рязанец.
- Ишь нетерпячка!.. Когда время придет! Безо время не отпустють... и не
жди зря! - осерчал вдруг часовой и отошел с ружьем дальше.
Дробился на дуле винтовки свет месяца только в одном почему-то месте -
около мушки.
- Отпустють они нас червей кормить! - проскулил сухорукий.
- Не-ет?!. Ну, и что вы, товарищ, им делали такого, что и мы через вас
попали? - смертельно встревожился еврей.
- А что вы, такие, нам говорили, то мы и делали! - ответил матрос за
сухорукого.
- Ну, само собой разумеется, товарищ, раз если они - кулаки, то
они-таки и есть наши враги, буржуи!.. Это-таки правда!.. Только что это
значит: червей корми-ить?.. Вы думаете, они все-таки нас...
И не договорил. А смотревший на него с ненавистью матрос толкнул его во
впалую грудь выпадом левой руки:
- Пшел, черт!.. А то раньше время убью!.. Тут и сдохнешь!..
Студент промямлил невнятно, но упрямо:
- Не пос... меют!.. Посмели бы... давно бы... убили! Боятся... Каждую
минуту... наши могут идти.
- Но почему же они все не идут, а?.. Почему же не идут?.. - отчаянно
вскрикнул и от обиды, и от боли, и от тоски еврей.
- Эвакуация тiм боком пошла! - мрачно догадался полтавец.
- А не могли разве остановить?.. Честное слово, наши их назад погнали!
- пробовал убедить себя вслух татарин.
- Кого? Деникинских?.. Фю-ю! - рязанец свистнул длинно.
- Что шум подняли?.. А?.. Чего свистишь? - придвинулся Митрий к окну. -
А ну, сидеть у меня смирно!.. По своим местам!
- Па-паш! - опять нежно заговорил рязанец. - Вы нас к белым отправите?
Но Митрий сердито отозвался не на вопрос:
- Мы, выходит, старые черти, лысые да седые, и ума уж решились, а они -
молодые, свой, дескать, порядок заведут, такой, что аж все державы ахнут!..
За-ве-ли, мать вашу суку!.. За-ве-ли порядок... Белые? Белые нам без
надобности... Енаралы-то эти?.. Куды им?.. Они вас еще выпустють, поди... а
уж мы вас... отпустим!..
Латыш заворочался и застонал сильнее и попросил воды. Ближе всех
стоявший к решетке рязанец сказал Митрию:
- Водицы не расстараешься?.. Изувечили вы тут одного... а вернее
сказать - двух...
- Это который стрелял-то?.. Который парнишку нашего убил?.. Картуз-то
синий?
- Пить другой хочет, - не этот.
- Здоровый-то?.. Потерпит, небось!.. Мы, сынки, вас сколько месяцев
терпели, а вам одну ночку всего... Гм... Картуз синий!.. Называется это -
образованный человек!.. Он в семье-то один работник был, убитый-то, понял?..
Покрутил головою и отошел. И почему-то этим и кончил он весь разговор
свой. Представил ли он яснее, чем раньше, как именно будут "отпущены" эти
десять человек; стал ли вновь про себя взвешивать все, что уже было решил
прочно и окончательно, и почувствовал тяжесть судьи, только он сел в
отдалении на бревне и просидел там до смены. Может быть, он просто дремал.
Перелаивались на селе собаки; когда они угомонились, стали
перекликаться петухи.
Так как вторую ночь комиссары проводили без сна, то к утру кое-кто
забылся.
Но чуть только стало белеть, подошли к холодной один за другим и
по-двое - Никита Фролов, Андрей Евлахов и другие трое. Спросили у часового
пожилых лет, - все ли в порядке, и тот по-солдатски ответил:
- Так точно!
Припомнил и добавил:
- Все обстоит благополучно!
И стал смирно, правильно взяв винтовку "к ноге", и глядел на всех не
как равный, а подчиненно, почтительно и с готовностью.
И тут же загомонило село... И этот чуть-светный гомон был понят в
холодной так, как там мучительно хотели всю ночь:
- Наши идут!.. Наши!
И полтавец не совсем уверенным тоном, но уже почти весело, запел тихим
речитативом:
Насыпала Гапа Хвэсi,
Що вона теперь в Одэсi...
И подтолкнул плечом татарина. А еврей, смотря на всех вопросительно,
повторял:
- Да?.. Вы думаете, наши идут?.. Но если же это только грузовики?.. Они
так себе проедут мимо и все!.. Тогда мы должны кричать, как... как в
хедере!.. Все зараз! Да?..
И вдруг, не в силах удержаться, крикнул пронзительно:
- Товарищи-и-и!
- Что ты, идол! - легонько, поддаваясь его возбуждению, пнул его
рязанец. Даже поднялся на шум и пришедший за ночь в себя латыш, и стал на
голову выше всех, с опухшим хмурым лицом.
- Не-у-жели наши?
Но шум на селе был поднят не приезжими (никто не сбился пока с большака
на проселок), не чужими, а своими, родными тех четверых, для которых ночью
так же, как и для шести, копали могилу у свиной запруды.
С плачем кидались в ноги старикам бабы:
- Ослобонитя!.. Ох, ослобонитя!
Со сбившимися на плечи платками, простоволосые, голосили, надрываясь:
- Вам самим помирать скоро!.. Богу ответ дадитя!
- Дадим!.. И дадим, нябось!.. Дади-им!
Упрямо задирались кверху седые бороды, запавшие глаза глядели
неумолимо, жестко, как у всех судей.
Подбежал было рыжий, всклокоченный мужик, отец сухорукого, в валенке
разбитой одна нога, другая - босая... Но ему даже не дали и упасть в ноги
старикам, - оттащили назад.
И тот, - взводный с выпуклой грудью, кричал вслед тащившим:
- Возле халупы его пост поставь! Слышишь?.. И баб этих туда тоже
тащи!..
Еще не вставало солнце, но было уже перламутрово, и, как всегда в степи
летом по утрам, - звонко.
Человек двадцать в два ряда около дверей холодной стали с берданками,
похожими на пики от больших лиловых штыков.
Все они были пожилые или средних лет, бородатые, загорелые люди, больше
в солдатских фуражках и даже в серых капелюхах из фальшивого барашка,
принесенных с фронта, в гимнастерках защитного цвета, подпоясанных поясами
или ремешками, и больше в сапогах, редко кто в чириках.
И сразу показалось страшным всем арестантам, что лица у них чересчур
значительны и строги одинаково у всех.
- Кон-вой! - тихо шевельнул толстым больным языком студент.
- По-ве-ли к белым! - горестно вытянул полтавец, всех своих обводя
пустыми глазами.
Должно быть, народ по селу скликали из дому в дом, потому что шел он
отовсюду густо: мужики, бабы, старухи, ребята, протирающие глаза.
И открылась наконец дверь.
Был момент, когда, выходя гурьбой, широко глотнули свежего воздуху,
потом, уколовшись о строгие эти лица, слившиеся с лиловыми штыками, все, как
десятерное одно тело, попятились снова назад: в холодной была еще надежда
жить, - здесь ее не было.
Но закричали строгими голосами отсюда, с воли:
- Выходи!.. Выходи, эй - чего стали!
И первым выпал из общего тела курносый рязанец.
- Па-па-ши!.. - сказал совсем по-детски изумленно и непонимающе, не
зная, что именно сказать и кому сказать.
Но, уже грубо хватая за руки, вытащили его дальше двое ближайших к
двери: один со странной бородою, точно нарочно намыленной для того, чтобы ее
сбрить, седою только на концах курчавых волос, а ближе к лицу - черной;
другой - красноносый, с усами вниз, как у запорожца.
И вот выпали также и полтавец, и татарин, и весь белый - только глаза
очень темные и блуждающие - еврей, и глядящий одним правым глазом исподлобья
студент, и прячущий глаза внизу высокий, наполовину отошедший уже от жизни
латыш, и сухорукий - бесшапая голова просвиркой, а кроличьи красные глаза
выкаченные, точно душили его сзади, и дюжий в матроске, с мутным взглядом.
Братья-воры залезли под нары... их выволакивали за ноги человек шесть;
едва справились с ними и связали веревкой руки, но, когда выпустили их из
холодной, они так остервенело ругались: один - в правую сторону толпы,
другой - налево, что им завязали платками рты.
Повели всех по четыре в ряд, воров сзади. Мелькала еще у шестерых
надежда на то, что свои где-то близко: движутся, может быть, по той большой
перекопской дороге, по которой надо бы ехать и им, если бы не грузин, и что
белые, куда их ведут (куда же больше?), не расстреляют их, как думают эти
мужики, а вольют в строй под присмотр своих: они нуждаются в людях.
Бабка Евсевна, выплакавши по внуке все свои старые скупые слезы,
прикурнув немного на лавке, вскочила, чем свет, топить котят.
Одного оставила на забаву кошке, а остальных сгребла в подол и пошла.
Топить котят негде здесь было, кроме как в свиной запруде (не в колодец
же их бросать?), и бабка пошла задами, с трудом перелезая через низенькие
загорожи из кизяка, и уж дошла, почитай, до самой запруды, когда споткнулась
на ком земли, далеко отброшенной от канавы, которую копали ночью, и упала,
широкая в поясе, ничком, раскорячив руки и ноги, как жаба... И даже ушибла
себе колено, и в голове потемнело с перепугу, и несколько минут она так
лежала, а котята из подола расползлись черными слепыми клубочками и
запищали.
А когда очнулась Евсевна, - забормотала:
- Это ж меня бог наказал, что я котяток безвинных топить хотела,
злодейка!
И, тряся головой, стала вновь собирать котят в подол, высоко обнажив
дряблые, рыхлые, синежилые, слабые, толстые старушечьи свои ноги, и, когда
уж пошла назад, заметила канаву. Подошла - и ужаснулась, - такая глубокая,
как могила!.. И вспомнила убитого внука и заплакала снова старая, тряся
седой головою, и засеменила было к селу, когда увидела, что так же задами,
как и она шла, идут четверо без шапок и тащат на ручниках новый гроб, а за
ними несколько баб, и голосит дочь ее, Домаша, и малые тащат крышку гроба и
какие-то келья или лопаты.
И так осталась она с котятами в поднятом подоле, ошеломленная, почему
здесь, а не на кладбище, хотят хоронить внучка, и откуда взялся, как это
успели спроворить гроб, и зачем ему такая длинная могила?..
Небо уже стало густо червонное... Перекликались иванчики на кочках.
Пара куличков с белыми крылышками слетела с запруды, где ночевала, и на лету
свистала встревоженно.
Началась ширина, ясность и четкость нового дня, и в ширину и белизну
эту степную влились - с одной стороны, с задов, гроб с убитым, с другой, с
улицы, - все село.
И как стала Евсевна, подслеповатыми глазами вглядываясь в большую
толпу, так и стояла, забывчиво держа подол с котятами.
Но толпа двигалась быстро, как щупальца, выбросив из себя вперед
белоголовых ребят, вперегонку бежавших к запруде.
Гроб поставили на комьях земли невдали перед могилой, и сурово
выставлял из него желтое лицо мертвец.
И когда подвели десятерых к канаве, их поставили лицами к мертвецу и
окружили плотным кольцом: впереди - старики и те человек двадцать с
берданками, сзади - прочие мужики и бабы, и ребята высовывали из-за юбок и
шаровар широкие глаза.
И все десять поняли, наконец, что отсюда никуда уж не уйдут они, -
только в землю, и что поведет их вот этот желтый, деревянный, в деревянном
желтом гробу.
- На ррру-у-ку! - громко, откачнув голову, скомандовал взводный.
Звякнули враз винтовки. Остро уперлись вперед штыки.
- Раздева-айсь!
Это - им команда.
И шестеро детей, так недавно, - вчера еще! - мчавшихся в
ультрамариновой каретке в какую-то несказанную голубизну и яркость, в
будущее, которому не видно было конца, немо переглянулись и поглядели на
четверых.
Из четверых один, - сухорукий, - вдруг зарыдал в голос, с визгом, с
причитаньями, по-бабьи, по-ребячьи... Должно быть, рассудок отлетел от него.
Он упал и тыкался головою в комья свежей земли, катаясь и голося, как дети.
- Ой, не буду, не буду, не буду!.. Голубчики, золотые, не буду!
Повернув винтовку штыком к себе, тот, с намыленной будто бородой,
стукнул его в затылок прикладом, и плач утих, только голова дергалась к
левому плечу.
Его подняли, и опять скомандовал взводный:
- Раздева-айсь!
- Товарищи! - высоко вскрикнул еврей. - Товарищи!
Но в ответ закричала сразу в несколько голосов толпа:
- Нет тебе здесь товарищей!.. Не митинг тебе здесь!.. Раздевайсь!
- Постойте, господа! Что такое?.. Не коммунист я! Я... Я не коммунист!
Что такое! - в ужасе крикнул татарин, бегая по всем дрожащими глазами.
И тут же полтавец - неуверенно, глухо, с полной безнадежностью в
голосе:
- Я тоже не коммунист!.. За что?
Старики закричали вперебой:
- По одному выводи!.. Так не будет дела! По одному!
Ближе всех к ним стоял студент, и его оторвали от кучки и подвели к
гробу.
Криво жмурясь, глянул студент на твердое, желтое, губатое лицо, - живой
еще мальчик на мертвого, который вчера еще только был тоже жив, и жив был бы
теперь, если бы не его пуля.
Но опухший язык, шевелясь с трудом, проговорил вдруг что-то странное:
- Прави-тель-ство... право... имеет судить... А вы... кто?
- Мы?.. Народ! - ответил Евлахов Андрей. - Скидавай портки!
Сапоги у студента были тугие, - сам он снять их не мог, дрожали руки
так, что их отбрасывало в стороны даже против воли, - и два степенных и,
видимо, сильных мужика, повалив его на спину, как корову на бойне, и
упершись ногами в живот, быстро стащили с него сапоги, шаровары из диагонали
защитного цвета, потом выпростали из френча. Остановились было перед
рубахой, но решительно сдернули и сатиновую синюю, красными розами по вороту
и груди вышитую рубаху, и все это бережно положили около гроба.
- Следующий, выходи! - скомандовал взводный.
Не вышел никто, но вытащили дико озиравшегося татарина и так же,
повалив его на землю, насильно раздели, и так же положили у гроба его
щеголеватую куртку из полосатого, табачного цвета, Манчестера, брюки и
ботинки.
Рубашка на нем оказалась порвана во вчерашней свалке, и ее просто
разорвали у ворота пополам, потом стащили с рук рукава и бросили в кучу,
сказавши: - На тряпки!
И рядом с белым девичьим телом студента стало его желтое, медное,
южное, с жидкими ребячьими мускулами.
Латыш начал раздеваться сам. Он слабо шевелил руками, однако размотал
обмоты, расшнуровал толстые немецкие, подбитые шипами башмаки... Только
френч с него пришлось стягивать, и при этом он сильно морщился от боли. А
рубашка в двух местах на спине присохла к кровавым ссадинам, и ее не стали
снимать.
Полтавец тоскливо оглядел всех кругом, бессильно махнул перед собою
рукой и сказал:
- Ось де помирать прiйшлось! - и шевельнул головой, точно петля давила
и резала ему шею.
Он медленно, но споро разделся сам, точно для купанья, и, оставшись в
одних сподниках, поежился от утреннего ветерка и погладил узловатой рукой
несколько впалую грудь.
Рязанца тащили, и он, отбиваясь, ругался. Он кричал, что за них
отомстят.
- Придут наши, не думай! при-ду-ут! ни одной избы не оставят! Поубивают
вас всех, чертей!
Он был в неистовстве и только, избитый прикладами, присмирел, и его
раздели.
Еврей окаменел как-то... Издали даже видно было, что он стал холодный
весь, что и говорить он уже не мог, - только глядел огромными от черных
кругов глазами и послушно то подымал, то опускал руку или ногу, то
выворачивал плечи. И тело у него было совсем бессильное, костлявое, с
узенькими детскими плечиками, с резко выступающими лопатками, похожими на