Но сам Дорошевич не сделал ни одной серьезной попытки вырваться из газетной каторги. Работоспособность и продуктивность его с годами, с приобретением «сановного» положения в журналистском мире не падали и, наверное, не один из теперешних газетчиков изумится, узнав, что, подписывая в 1901 году договор о сотрудничестве с сытинским «Русским словом», признанный мэтр, «король фельетонистов» обязывался, наряду с «общим наблюдением» за редактированием газеты, «давать для “Русского слова” 52 воскресных фельетона в год», а также «отдельные статьи по текущим вопросам общественной жизни, числом не менее 52-х в год».
   Два объемных, остро актуальных и непременно ярких фельетона в неделю при условии исполнения повседневных редакторских обязанностей! – так давно уже не работает никто из мало-мальски заметных профессионалов пера, подолгу вынашивающих каждый замысел, подолгу собирающих материал, «вылизывающих» слог и композицию, уточняющих акценты, выверяющих цифры, факты, имена и т. д. и т. п. Дорошевич работал именно так.
   И не жалел об этом.
   И мы сейчас, хотя и отдаем себе отчет в неравноценности оставленного Дорошевичем наследия, в общем-то не жалеем об этом.
   Почему?

3

   Удержимся от искушения списать все на уникальность натуры Дорошевича, на его поистине непостижимую способность, не повторяясь или почти не повторяясь, быть в каждой газетной публикации и остроумным, и блестящим, и тонким, и многознающим собеседником массовой аудитории.
   Дорошевич действительно неповторим, почему мы и выделяем именно его в когорте «золотых перьев» отечественной журналистики. Но с тою же продуктивностью, а иногда и с неменьшим блеском, с неменьшей эффектностью и эффективностью, работали в предоктябрьские десятилетия и А. Б. Амфитеатров, и В. А. Гиляровский, и Вас. Ив. Немирович-Данченко, и А. Р. Кугель, и С. Т. Герцо-Вино град ский, и другие «газетные писатели», чьи имена были тогда на слуху у десятков тысяч читателей.
   Работать так было принято, и поэтому, ничуть не умаляя масштаб исключительной одаренности Дорошевича, скажем все-таки несколько слов о беспрецедентной по-своему ситуации, в которой реализовывалась эта одаренность, а также и о требованиях, которые предъявлялись в ту пору к газетчикам.
   Но сначала о ситуации, о том, что начиная с семидесятых-восьмидесятых годов минувшего века в отечественной печати произошли важные изменения. Традиционная для России «журналоцентричность», когда наиболее сильные перья собирались в редакциях «толстых», по-профессорски солидных ежемесячников, постепенно стала подаваться под напором ежедневных газет и оперативных еженедельников. Достаточно сказать, что, если в 1871 году в России выходило 14 журналов разного содержания и 36 газет общественно-политического характера, то уже в 1890 году было 29 журналов и 79 газет.
   Причин здесь множество.
   Во-первых, по мере превращения страны из феодальной монархии в монархию буржуазную росло, как бы этому ни сопротивлялись царские бюрократы и доброхоты-мракобесы, число грамотных людей, приобретавших вкус если не к участию в общественной жизни, то хотя бы к ее обсуждению и, следовательно, нуждавшихся в оперативной, широкой и разносторонней информации.
   Журналы в России выписывали сотни, редко тысячи людей, принадлежавших, как правило, к состоятельной, высокообразованной части общества. Газеты же обращались сразу к демократическому большинству населения, не требовали от читателя ни особых умственных усилий, ни высокого образовательного ценза, ходко распродавались в розницу и, значит, приносили (точнее, в случае успеха могли принести) издателям быстрый и солидный барыш, что, если останавливаться на «во-вторых», притягивало к газетной индустрии опытных и ловких дельцов, стремившихся к личному обогащению. Да и многие правовые акты царской администрации, надеявшейся тем самым притормозить распространение в обществе нелегальных революционных изданий, объективно поощряли возникновение газет консервативного, либерально-реформистского или, еще лучше, безлико коммерческого содержания.
   Газетное дело стало прибыльной статьей вложения капитала, и Дорошевич, вспоминая своего первого редактора – полуграмотного, стихийно талантливого Н. И. Пастухова, выбившегося благодаря ходкости «Московского листка» из нищих репортеров в миллионеры, недаром писал:
   «Успех “Московского листка” кружил головы.
   Всякому хотелось в Пастуховы!
   “Московские листки” возникали десятками.
   Про таких издателей спрашивали:
   – Этот с чего газету издавать вздумал?
   – Спать не может.
   – Почему?
   – Пастуховские лошади очень громко ржут».
   А тут еще и технический прогресс, значительно облегчавший, а главное, удешевивший выпуск и сбыт газетной продукции. Резко увеличилось производство бумаги; появились мощные печатные машины (так, владелец «Нового времени» А. С. Суворин уже в конце семидесятых годов обзавелся вывезенной из Парижа ротационной машиной производительностью 20 000 оттисков в час); телеграф и телефон во много раз ускорили поступление информации из провинции и заграницы; возникли частные Русское (1866), Международное (1872) и Северное (1882) телеграфные агентства; рисованные иллюстрации с конца восьмидесятых годов сменились фотографиями, исполненными способом автотипии...
   И еще одно обстоятельство достойно отметки историка периодической печати в России. Это относительное ослабление цензурных тисков, которое хотя и перемежалось периодами бешеных ужесточений, «закручивания гаек», но все ж таки давало сотрудникам легальной печати все большую возможность, не задевая впрямую царствующую фамилию и основы самодержавной власти, подвергать едкой критике действия отдельных представителей бюрократии, идеологов и пособников реакции, денежных тузов, промышленных магнатов, судей, прокуроров, чиновников от здравоохранения, народного просвещения и социального обеспечения.
   Конечно, степень «раскрепощенности» газетного слова постоянно колебалась в зависимости от подъемов и спадов освободительного движения, а также и от того, кто брал временный верх в правящих кругах – оголтелые реакционеры-крепостники или так называемые «умеренные». Конечно, в условиях монархического тоталитаризма и «полицейского» характера всего государственного уклада дореволюционной России эта степень свободы вообще не могла не быть весьма условной, если не призрачной.
   И тем не менее сегодняшнему читателю таких, например, произведений Дорошевича, как «Маленькие чиновники», «Старый палач», «Истинно русский Емельян», «И. Н. Дурново» и т. д., полезно напомнить, что все они появлялись на страницах подцензурной печати, выделяясь на общем газетном фоне скорее блеском изложения, устойчивостью вольнолюбивых воззрений автора и его социальной зоркостью, нежели своею критической направленностью.
   Поразительно, но факт: в России с ее декретированными свыше законопослушностью, идеологическим добронравием и единомыслием почти не было общественных слоев и групп, симпатизировавших практическим действиям царской администрации. Мотивы оппозиционных настроений и их глубина, их социально-политические корни были, естественно, различны. Уже первая русская революция 1905 – 1907 годов выявила, сколь иллюзорен миф о возможности существования в России общедемократической оппозиции царизму, показала, сколь глубока пропасть между революционными призывами сломать старую государственную машину и надеждами обновить ее, модернизировать, переоснастить – сообразно конкретным нуждам момента, в соответствии с «патриархальными» или западноевропейскими стандартами.
   Об этом мы еще будем говорить. Но пока речь о другом. О том, что такой миф действительно бытовал сравнительно долгое время вплоть до возникновения революционной ситуации в стране. О том, что любое издание, не желавшее прослыть совсем уж «рептильным», а значит, не желавшее потерять популярность у публики, просто-таки обязано было сдабривать свою продукцию оппозиционным «перчиком», печатать сенсационно-разоблачительные материалы, интриговать – с большей или меньшей дерзостью – против властей предержащих.
   И о том, что всем этим изданиям – от «трактирных» до «профессорских», от «Русских ведомостей», где сотрудничали Чернышевский, Чехов, Горький, Михайловский, до «Санкт-Петербургских ведомостей», газеты, которую еще Салтыков-Щедрин метко назвал «старейшей российской пенкоснимательницей», от «России», претендовавшей на роль флагмана отечественной оппозиции, до «Нового времени», принужденного, чтобы не потерять тираж, заигрывать с либерально настроенной публикой, – так вот, всем этим изданиям конца ХIХ – начала ХХ века остро потребовались бойкие перья, репортеры, умевшие находить и раздувать сенсации, фельетонисты, балансирующие на грани дозволенности и недозволенности, присяжные острословы, способные «продернуть» кого угодно и тем самым поднять планку ежедневного тиража.

4

   Влас Михайлович Дорошевич долгое время казался одним из таких бойких, хватких, беспринципно дерзких журналистов.
   Да вот пример. Заслужив уже за годы сотрудничества с «Московским листком», московскими «Развлечением», «Будильником», «Новостями дня» репутацию отважного обличителя современных нравов, Дорошевич приехал в Одессу и в первом же своем фельетоне на страницах «Одесского листка» ядовито высмеял местного «столпа общества», тайного советника и матерого спекулянта зерном Г. Г. Маразли, который только-только отпраздновал «15-летие беспорочной службы на посту городского головы».
   Скандал? Еще какой скандал! Градоначальник адмирал П. А. Зеленый потребовал немедленной смены цензора «Одесского листка». Дорошевичу, после «строгого внушения», пришлось на время покинуть «Южную Пальмиру». Зато газету рвали буквально из рук, и ее тираж, и престиж Дорошевича стремительно выросли.
   Значит, успех? Да, но лишь отчасти. Вот что, например, прочитав фельетон, записал в свой дневник В. Г. Короленко, по праву считавшийся в ту пору олицетворенной совестью русской демократической интеллигенции:
   «Это человек с несомненным талантом, но истинный “сын своей матери”, уличной прессы[12]. Хлесткий, подчас остроумный, совершенно лишенный “предрассудков”... Гордость этих господ состоит в том, что они могут “разделать” кого угодно и за что угодно. Здесь не спрашивают ни убеждений, ни совести, ни защиты тех или иных интересов...».
   Понять неприязненную, хотя и связанную с известным сочувствием, настороженность Короленко, да и не его одного, нетрудно: почуявшая рыночный спрос уличная пресса действительно во множестве плодила развязных и наглых искателей сенсаций, которые отца с матерью не пожалеют ради красного словца. К тому же, заметим, в творческой практике молодого Дорошевича бывали-таки случаи, дававшие основание для вывода, что и он – того же поля ягода...
   К чему об этом вспомнили? К тому, чтобы показать: ни несомненная одаренность, ни многописание, ни хлесткость тона, ни даже «обличительство» само по себе не могли бы выделить Дорошевича из общего ряда «щелкоперов», составить ему громкую славу «газетного писателя». Таким писателем, к мнению которого прислушались бы, нужно было еще стать.
   Как? Один путь намечен в цитировавшейся выше дневниковой записи Короленко: можно было плотно связать себя с определенным течением общественной мысли и, следовательно, с определенной влиятельной группировкой, твердо встать «на защиту тех или иных интересов», – словом, как тогда говорили, «служить» обществу.
   Дорошевич знал, что общественное служение – одна из святейших традиций отечественной литературы и публицистики, всей русской интеллигенции:
   «... У русского человека и живопись должна “служить”.
   На Западе у художника спрашивают прежде всего:
   – Где твое “я”?
   Мы в похвалу говорим:
   – Он высказал не свою, а общественную, общую мысль!»
   Как человек с отчетливо выраженной общественной жилкой, с испытанными временем демократическими установками, Дорошевич готов был служить – но всему обществу в целом, а не той или иной из составляющих это общество группировок, направлений, партий.
   Он попытался стать независимым, уже в 1884 году на страницах «несерьезной» «Волны» так сказав о серьезности своих намерений:
   «Заявлять о своих убеждениях не буду, потому что у меня их нет. Я объявляю себя стоящим вне всяких партий, не принадлежащим ни к одной литературной корпорации и потому с большой свободой, основываясь только на здравом смысле, присущем всякому русскому человеку, буду судить о событиях общественной жизни, с калейдоскопической быстротой проходящих перед нами».
   Автору этого «манифеста» было всего двадцать лет. Став зрелее, опытнее, он уже не будет хвастаться отсутствием убеждений[13], но верность избранному принципу будет отстаивать в течение всей своей жизни.
   И тогда, когда на основаниях «здравого смысла», безусловно не совместимого с идиотической политикой царской бюрократии, базировалась казавшаяся монолитной общедемократическая оппозиция самодержавию.
   И тогда, когда в годы первой русской революции писатель очутился вдруг в положении потерявшего ориентиры и общественный престиж Петра Петровича Кудрявцева из повести «Вихрь», в этом смысле до известной степени автобиографической.
   И тогда, когда в условиях нового революционного подъема, чреватого Октябрем, Дорошевич уже окончательно отстал от продвижения грозового фронта и остался «при особом мнении» (так назывался сборник его политических статей, выпущенный в 1917 году в Кишиневе), мало, впрочем, в столь горячую пору интересовавшем и большевиков, бравших власть в свои руки, и наголову разгромленных, хотя еще и сопротивляющихся кадетов, вкупе с октябристами, эсерами, трудовиками, монархистами и прочими и прочими.

5

   Перечитывая спустя десятилетия очерки и фельетоны Дорошевича, воочию видишь путь русского интеллигента, не всегда умевшего отличить иллюзии от реальности, но неизменно стремившегося быть предельно честным и с самим собою, и с временем, в которое ему выпало жить и работать.
   Но – и это, наверное, еще важнее – видишь и время, то застойное, подернутое обывательской ряской, влекущее к «малым делам» и либеральному прожектерству, то мгновенно вздыбливающееся, мгновенно упраздняющее – за ненадобностью и несбыточностью – и «малые дела», и филантропическое прожектерство, и надежду сохранить независимость между молотом революции и наковальней реакции.
   Дорошевичу казалось иной раз, что он описывает прихотливые узоры и случайные комбинации цветов и красок внутри социального калейдоскопа. На самом же деле, как это ясно теперь, он писал поступательный ход истории, по-писательски, а не по-журналистски отражая и исследуя реальность (в том числе и реальность интеллигентских иллюзий) в ее сущностных, типических чертах и формах.
   Из газетного поденщика в газетного писателя он выработался как раз в силу этого редчайшего и среди беллетристов дара типизировать характеры и ситуации, выделять в случайном вроде бы эпизоде его неслучайный смысл, как бы «гранулируя» в художественно-публицистических образах, зачастую достигавших афористической емкости и ударности, самую суть, квинтэссенцию дела.
   Он всегда точен, конкретен и живописен в деталях – знает, что иным способом не завоевать читательское доверие. Но он знает и о том, что детали, подробности, «картинки с натуры» и даже сам контур авторской мысли быстро улетучатся из читательской памяти, если в точно выбранный, отлично подготовленный момент не закрепить их отчеканенной и, по возможности, остроумной, парадоксально звучащей формулой – ну вот, например:
   «Если бы меня спросили, что за страна Россия, – я смолчал бы, но подумал:
   “Это страна, где все друг друга презирают”».
   Эффектно? Да, но и эффективно, ибо читательское внимание тут же переводится из плоскости конкретного разговора о донельзя конкретных вещах в гораздо более широкий план размышлений о социально-психологическом «климате» предреволюционной России, где власть действительно ни в грош не ставила своих подданных и подданные отвечали ей тем же, где принято было не уважать своего противника и споры «на идейном уровне» приобретали зачастую характер кухонной перебранки.
   «В старой Москве все было дешево: говядина, театр и человек», – как бы мимоходом роняет Дорошевич, и читатель, восхищаясь парадоксалистским острословием фельетониста, поначалу даже не замечает, что к этой броской фразе, словно к магниту, притягиваются и его, читателя, личные наблюдения, и наблюдения писателя над жизненным укладом и бытом «первопрестольного града». Остроты, которыми так славился Дорошевич, в лучших его работах никогда не были самоцельными. Приманивая публику, вовлекая ее в непринужденный, полный взаимного доверия диалог, порою казавшийся и не диалогом даже, а ни к чему не обязывающей болтовней, эти остроты всегда укрупняли содержание фельетона, «невзначай» наталкивая читателя на серьезные выводы и обобщения.
   О чем речь? О пустяках вроде бы – о том, например, что интеллигентные, казалось бы, люди взапуски рассказывают друг другу неприличные анекдоты, что еще совсем недавно считалось безусловно дурным тоном.
   Дорошевич отнюдь не морализирует, но так ведет разговор, что эта пустяшная примета интеллигентского быта начинает восприниматься читателями как верный знак социального гниения, постигающего общество в эпохи безвременья, а финальный вывод фельетона:
   «И сама наша жизнь превратилась в один сплошной анекдот.
   Нельзя сказать даже, чтоб очень приличный.
   Муза истории густо покраснеет, рассказывая его нашим потомкам» —
   заставил, надо думать, пристыженно поежиться не одного из свежеиспеченных поклонников площадного юмора.
   Или вот еще – скромная по объему да, казалось бы, и по поводу пародия на обывательские воспоминания о Чехове, во множестве расплодившиеся после смерти великого писателя. Автор надежно вроде бы упрятан за потоком речи своего персонажа, но речь эта выстроена так, что на страницах фельетона – задолго до Зощенко и как бы предваряя облик его знаменитого героя – в полном великолепии вырисовывается такое «мурло мещанина», что впору уже не смеяться, а плакать.

6

   Газетчик становится газетным писателем тогда, когда его начинают читать не из интереса к теме статьи или фельетона, а из интереса к личности самого автора, к его позиции, к его мнению и даже к стилю.
   Теперь это аксиома. Но сто – сто двадцать лет назад, когда специфически газетные жанры и способы воздействия на публику еще только выкристаллизовывались, проходили первую рабочую обкатку, эту истину надо было доказывать.
   И Дорошевич привел столько доказательств, как никто другой, быть может, в нашей дореволюционной печати.
   Он точно определил, что в газетном фельетоне нет места ни натужному серьезничанию, ни натужному острячеству:
   «“Острословие” вовсе не необходимая составная часть фельетона. Это только приправа... Непременное условие фельетона:
   – Остроумие мысли.
   Самой мысли, а не слова.
   Очень ловкая, яркая, выпуклая ее постановка».
   Он запустил в повсеместное обращение знаменитую «короткую строку», что не только резко ускорило темп повествовательной речи, но и позволило чисто графическими средствами выделять в каждом материале наиболее существенное, заслуживающее запоминания.
   Он понял колоссальные возможности цикличности, когда самые разнородные по теме публикации связываются единством приема и авторского взгляда на действительность, и читатель исподволь приучается следить не только за движением событий, но и за «длинной мыслью» их истолкователя и комментатора.
   Он, воспользовавшись опытом больших русских писателей, сотрудничавших в периодике XIX века, насытил свои фельетоны и очерки массой историко-культурных реминисценций, литературных цитат, отсылок к прецедентам, что незаметно для полуобразованной публики пополняло ее читательский багаж, а более подготовленным подписчикам давало возможность оценить логику и красоту газетного выступления в соотнесении с широким контекстом общекультурных ассоциаций. Ту же цель преследовало и перенятое прежде всего у М. Е. Салтыкова-Щедрина, которого Дорошевич не случайно называл «великим и недосягаемым учителем русского журналиста», обыгрывание хрестоматийно известных мотивов, форм и образов отечественной классики – в наследии «короля фельетонистов» есть и «Письма Хлестакова», и поэма «Кому в Одессе жить хорошо», и цикл «О чем говорят в фамусовской гостиной», и «Письма к бабиньке», остроумно стилизованные под щедринские «Письма к тетеньке»...
   Продолжать ли перечень того, что с легкой руки Дорошевича обогатило арсенал средств и приемов отечественной журналистики, нашло свое преломление и выражение в газетной прозе М. Кольцова, в непринужденно эссеистском литературоведении В. Шкловского и К. Чуковского, неожиданно аукнулось в литературно– и театрально-критических заметках З. Паперного, Н. Ильиной, Л. Аннинского, некоторых других наших современников?
   Суть, в конечном счете, не в полноте реестра открытий и нововведений Власа Дорошевича. И все-таки даже под занавес нельзя не упомянуть о том, что сегодняшние читатели не переиздававшейся около восьмидесяти лет повести «Вихрь» наверняка поразятся сходству ее структуры, поэтики и даже стилистики с теми явлениями, которые в нашей литературе последнего времени принято числить по разряду «политической прозы». Различие лишь в том, что эта повесть, во-первых, обращена к внутрироссийской проблематике, а во-вторых, не содержит в себе четкого пропагандистского потенциала, определенного ответа на вопросы, недвусмысленно выдвинутые историей.
   Сталкивая в непримиримом поединке позиции разных слоев русского общества в оценке движущих сил и задач революции 1905 года, автор и сам, похоже, не знает, к чему примкнуть и с кем солидаризироваться. Несомненна авторская симпатия к Петру Петровичу Кудрявцеву, исповедующему тот же в принципе, что и Дорошевич, символ веры общедемократической, внеклассовой оппозиции царизму. Но – и тут уместно воздать должное писательской честности Дорошевича, его гражданскому мужеству – повесть, начатая вроде бы во здравие отечественного либерализма, объективно перерастает в обвинительный акт, предъявленный тем профессиональным гуманистам-златоустам, которые в испуге перед разбушевавшейся стихией народной жизни отшатнулись и от Родины, и от своих убеждений.
   Внимательно вслушиваясь в речи и Кудрявцева, и тех, кто по неумолимой логике развития русского освободительного движения пришел к нему на смену, с безусловным сочувствием, хотя и не без известной растерянности рисуя сцены, где на первый план выдвигается пробуждающийся пролетариат, Дорошевич не ставит финальной точки в своих размышлениях. Он ставит диагноз, и этот диагноз полностью подтвердился в дни Октября, когда перед русской интеллигенцией вновь и с еще большей безжалостностью возник вопрос: «Куда идти, в каком сражаться стане...».
   Повесть «Вихрь», повесть-диспут, повесть-предостережение, выдержала испытание временем. Выдержали его и лучшие страницы газетной прозы Дорошевича. Перечитывая ныне его злободневные фельетоны и очерки нравов, уморительно смешные рассказы и овеянные ностальгической грустью воспоминания о славных деятелях московской театрально-концертной сцены, видишь, что художественно-публицистическое слово, продиктованное, совестью и талантом, так же не тускнеет, так же не покрывается ржавчиной, как и слово собственно художественное.
   В этом главный, быть может, урок и завет замечательного газетного писателя.

Бодрый талант: Александр Куприн

1

   В августе 2000 года исполнилось сто тридцать лет со дня рождения Александра Ивановича Куприна.
   Этот юбилей прошел практически не отмеченным[14]. Печально, но факт: о Куприне сегодня вспоминают действительно нечасто. Его более или менее регулярно переиздают, о нем пишут диссертации, но... не спорят, и без особого риска ошибиться можно даже сказать, что в зрелом возрасте его книги, как правило, не перечитывают.
   Зато по-прежнему читают:
   в детстве, конечно, прежде всего – и я не думаю, что найдется в стране хоть один ребенок, не знакомый со «Слоном», с «Белым пуделем», другими купринскими рассказами и сказками для самых маленьких;