Страница:
«В центре его больших повестей, изображающих ту или иную сторону быта, – писал Корней Чуковский, – почти всегда выступает у него какой-нибудь благородный, красноречивый, впечатлительный праведник, миссия которого заключается в том, чтобы публицистически обличить и проклясть этот быт. Все они – выразители авторских мыслей и чувств. В “Молохе” роль обличителя предоставлена инженеру Боброву, в “Яме” – репортеру Сергею Платонову, в “Поединке” – майору Назанскому».С Корнеем Чуковским можно согласиться – с одним только уточнением. Все купринские праведники и проповедники изрекают благородные банальности. Перечитайте пламенные монологи Назанского. Что в них, кроме резонерства, кроме причудливой смеси дюжинного ницшеанства с чеховской надеждой увидеть еще «небо в алмазах»? Загляните в рассказ «Поход» – удивительно цельный и свежий, удивительно верный в деталях, в сюжетном строе, решительно во всем – за вычетом главного героя, подпоручика Яхонтова, который – совсем на манер Льва Толстого и едва ли даже не толстовскими словами – рассуждает о том, что «какая-то чудовищная сила овладела тысячами взрослых, здоровых людей, оторвала их от родных углов, от привычного любимого дела и гонит – Бог весть куда и зачем – среди этой ненастной ночи». Перелистайте поздние произведения Куприна. В них те же бурнопламенные речи и... то же ощущение, что литературные герои, горячась, неистовствуя, открывая лично для себя америки и пророчествуя, твердят давно уж ведомое всем.
И тем не менее известно, что эти монологи, эта публицистика, безжалостно разрывающая плотную, узорчатую ткань купринской прозы, весьма эффективно воздействовала на современников писателя. Да и сейчас воздействует, – по крайней мере на какую-то часть читателей, возможно недостаточно знакомых – в силу ли малого возраста, ввиду ли определенного интеллектуального, образовательного уровня – с первоисточниками, откуда и Назанский, и Бобров, и другие герои-резонеры Куприна черпали свою мудрость.
Почему? Да потому уже, что, не содержа в себе ничего принципиально нового, скорее напротив, не смущая ум «свирепой диалектикой» и в самой малой степени не сбивая с толку кого бы то ни было, эти речи всегда действительно беспримесно благородны. Они фиксируют, закрепляют в читательской душе то, что при всей, казалось бы, тривиальности не перестает быть истинным. В них есть живая прелесть, есть магия здоровой наивности, и если верно, что, по шиллеровскому слову, «для мальчиков не умирают Позы», то верно и то, что для читателей, на которых воздействует Куприн, не умирают опорные начала, опорные понятия добра, истины и красоты.
Философия для бедных? Пусть так, но ведь и «бедным» – сразу же, кстати, возьмем эти слова в иронические кавычки – нужна своя философия, своя мудрость.
Это во-первых. А во-вторых, нельзя не заметить, что, очевидно уступая многим своим современникам – русским писателям первой трети ХХ века в цельности мировоззрения, в последовательности и продуманности гражданских убеждений, Куприн столь же очевидно брал эмоциональным напором, энергией, с какою на печатных страницах выражались его представления о жизни, о политических реалиях российской действительности, об общественных проблемах и нуждах.
7
Показательно, что сами эти слова – мировоззрение, убеждения – как-то не очень подходят к Куприну. Недаром ведь и современные писателю критики, и позднейшие исследователи его жизненного и творческого пути предпочитают говорить скорее о гражданских чувствах, увлечениях, симпатиях и антипатиях, о мировоззренческой впечатлительности Куприна, нежели о его идейной, политической стойкости или о фундаментальной основательности его общественно-литературной позиции.
Импульсивный, феноменально отзывчивый и переимчивый по своей природе, Куприн в этом отношении легко поддавался влиянию обстоятельств, среды, иной раз даже социально-идеологической моды, доверял часто случайным впечатлениям и ощущениям, был, словом, человеком настроения, и многое в кажущихся со стороны загадочными зигзагах его биографии объясняется именно этими причинами.
Вот скупо намеченная событийная канва – она же и канва гражданской, политической эволюции писателя.
В годы, предшествовавшие первой русской революции, Куприн, – в полном согласии с моральными установками и идеологическими нормами его круга – безусловно, сочувствует освободительному движению, бранит самодержавие, симпатизирует жертвам реакции... хотя и держится несколько поодаль, ибо, по свидетельству М. Куприной-Иорданской, он
В годы, последовавшие за революционной смутой и правительственным террором, Куприн, как и опять-таки едва ли не все люди его круга, охладевает к политике и, отдав дань типичным для того времени «похмельным настроениям» (рассказ «Морская болезнь» был расценен в прогрессивной печати как клевета на революционеров), с головою уходит в личную жизнь, в заботы преуспевающего профессионального литератора: издает собрания сочинений, путешествует по Европе, получает (пополам с И. Буниным) престижнейшую в России Пушкинскую премию, сотрудничает с наиболее солидными газетами и журналами, читает публичные лекции, пишет и публикует «Суламифь», «Гранатовый браслет», «Листригонов», «Жидкое солнце», «Яму», другие произведения, объединяемые лишь зрелостью таланта и тем, что в них и в самой малой степени не присутствует политическая «злоба дня»…
Мирное течение жизни расцвечивают только кое-какие привычно экстравагантные поступки (он то спускается в скафандре на морское дно, то совершает полеты на аэроплане с первыми русскими летчиками-спортсменами) да, пожалуй, мобилизация в действующую армию с началом Первой мировой войны. Но и то… Поручик Куприн и не молод уже, и не слишком здоров, так что спустя всего полгода он, признанный негодным к военной службе, возвращается домой – и это тоже обычный поворот событий, поскольку из всех русских писателей, мобилизованных и призванных на фронт, пороху довелось нюхнуть, кажется, только Николаю Гумилеву и Саше Черному…
Вполне ожиданна или, как сказали бы сейчас, вычисляема и реакция Куприна на Октябрьскую революцию. Он какое-то время безмолвствует, присматривается к облику и действиям новых властителей России, но уже в мае 1918 года выступает в газете «Эхо» с заявлением:
Импульсивный, феноменально отзывчивый и переимчивый по своей природе, Куприн в этом отношении легко поддавался влиянию обстоятельств, среды, иной раз даже социально-идеологической моды, доверял часто случайным впечатлениям и ощущениям, был, словом, человеком настроения, и многое в кажущихся со стороны загадочными зигзагах его биографии объясняется именно этими причинами.
Вот скупо намеченная событийная канва – она же и канва гражданской, политической эволюции писателя.
В годы, предшествовавшие первой русской революции, Куприн, – в полном согласии с моральными установками и идеологическими нормами его круга – безусловно, сочувствует освободительному движению, бранит самодержавие, симпатизирует жертвам реакции... хотя и держится несколько поодаль, ибо, по свидетельству М. Куприной-Иорданской, он
«считал, что революционная деятельность мешает писателю в работе, и непосредственного участия в революционных событиях не принимал, а когда Горький хотел втянуть его в революцию, Куприн отошел от него».В период вооруженного, кровопролитного противоборства царизма и революционеров Куприн, находившийся тогда на юге России, не только жадно следит за газетными сообщениями, но и дает в какой-то мере увлечь себя революционной стихии: знакомится с лейтенантом Шмидтом, становится очевидцем расстрела восставших матросов крейсера «Очаков», прячет спасшихся от расправы моряков у себя в деревне, выступает на благотворительном вечере в пользу революционных организаций, публикует в петербургской газете «Наша жизнь» корреспонденцию «События в Севастополе», за что его по распоряжению военных властей высылают сначала из Севастополя, затем из Балаклавы и в конечном счете даже привлекают к судебной ответственности. Никаких тяжких последствий все это, впрочем, не имеет, поскольку, с тогдашней точки зрения, какой-либо особой вины за Куприным нет; так мог бы повести себя едва ли не любой оказавшийся на его месте писатель и вообще русский интеллигент...
В годы, последовавшие за революционной смутой и правительственным террором, Куприн, как и опять-таки едва ли не все люди его круга, охладевает к политике и, отдав дань типичным для того времени «похмельным настроениям» (рассказ «Морская болезнь» был расценен в прогрессивной печати как клевета на революционеров), с головою уходит в личную жизнь, в заботы преуспевающего профессионального литератора: издает собрания сочинений, путешествует по Европе, получает (пополам с И. Буниным) престижнейшую в России Пушкинскую премию, сотрудничает с наиболее солидными газетами и журналами, читает публичные лекции, пишет и публикует «Суламифь», «Гранатовый браслет», «Листригонов», «Жидкое солнце», «Яму», другие произведения, объединяемые лишь зрелостью таланта и тем, что в них и в самой малой степени не присутствует политическая «злоба дня»…
Мирное течение жизни расцвечивают только кое-какие привычно экстравагантные поступки (он то спускается в скафандре на морское дно, то совершает полеты на аэроплане с первыми русскими летчиками-спортсменами) да, пожалуй, мобилизация в действующую армию с началом Первой мировой войны. Но и то… Поручик Куприн и не молод уже, и не слишком здоров, так что спустя всего полгода он, признанный негодным к военной службе, возвращается домой – и это тоже обычный поворот событий, поскольку из всех русских писателей, мобилизованных и призванных на фронт, пороху довелось нюхнуть, кажется, только Николаю Гумилеву и Саше Черному…
Вполне ожиданна или, как сказали бы сейчас, вычисляема и реакция Куприна на Октябрьскую революцию. Он какое-то время безмолвствует, присматривается к облику и действиям новых властителей России, но уже в мае 1918 года выступает в газете «Эхо» с заявлением:
«Если меня притиснут в угол (все может случиться в наше лихорадочное время) и настойчиво спросят: “Гражданин, признаешь ли ты власть Советов?” – и я отвечу без запинки, но и без торопливости: “Да. Признаю”. И в этом ответе не будет ни тени лжи, криводушия или лицемерия».Сомневаться в искренности этой сдержанной, но твердой присяги на лояльность у нас нет никаких оснований. Куприн честно признается, что многого пока не понимает, хотя и хочет понять:
«Я все-таки надеюсь разобраться в том клубке, в который спуталась нынешняя российская действительность».Он не разделяет идеалы большевизма и не льстит большевикам. Он слабо верит в готовность России к социалистическому переустройству. Но, как и подавляющее большинство тогдашних интеллигентов демократической закваски, не считает нравственно возможным для себя отказаться от сотрудничества с Советами в области культуры, народного просвещения: работает в затеянном Горьким издательстве «Всемирная литература», читает лекции, осмотрительно, стремясь ни в чем не идти «против течения», откликается в печати на революционные новшества, задумывает газету «Земля» для просвещения крестьянства, причем в программе будущего издания специально оговаривается намерение действовать «рука об руку» с советской властью:
«…к созидательной деятельности правительства мы относимся как продолжатели, комментаторы и популяризаторы его распоряжений, служа для него в то же время живым показателем народной жизни».
8
Не вина писателя в том, что из этих начинаний ничего толком не получилось. Новая власть, как вскоре же выяснилось, была склонна не «приручать» старую российскую интеллигенцию, а подавлять ее. В цене у большевиков была не рассудительная лояльность, а нерассуждающая верноподданность, самозабвенное служение или, по крайней мере, безоговорочное прислужничество.
Ни для первого, ни для второго Куприн решительно не годился. Поэтому, как ни осмотрителен он был в своих откликах на злобу момента, ему все же довелось несколько дней отсидеть в чекистской кутузке – за публикацию в газете «Молва» фельетона «Михаил Александрович», понятого большевиками как демонстрация сочувствия династии Романовых и, больше того, как едва ли не призыв к реставрации монархии. Поэтому и крестьянская[17] газета в свет не появилась, хотя Куприн, с помощью Горького добившись приема в Кремле, вроде бы заручился поддержкой самого Ленина...
И тем не менее, несмотря на жгучие личные обиды[18], несмотря, главное, на то, что душа писателя не могла не уязвляться страданиями народа, надвое расколотого революцией, гражданской войной, лютостью пролетарской диктатуры, у Куприна был еще шанс либо стать одним из первых советских классиков, как стали ими Вересаев или, допустим, некоторое время спустя Алексей Толстой, либо вообще отдалиться от политической реальности, как отдалился, например, Леонид Андреев.
Кабы не случайность...
В ночь с 16 на 17 октября 1919 года Гатчину, где жил тогда писатель, заняли войска Юденича, и уже 18 октября Куприн по предложению генералов Глазенапа и Краснова приступил к обязанностям редактора лихой белогвардейской газеты «Приневский край».
Можно только гадать о мотивах поступка, благодаря которому Куприн из писателей, еще недавно небезосновательно подвергавшихся упрекам в политическом конформизме, в одночасье (правда, всего только на две недели – вплоть до полного разгрома армии Юденича) превратился в активного деятеля белого движения, в одного из самых ненавистных советской власти контрреволюционеров.
Мне, во всяком случае, кажется, что сыграла свою роль впечатлительность купринской натуры: он попросту дал себя увлечь, уговорить…
Подобно тому как, двумя без малого десятилетиями позднее, в мае 1937 года он вновь даст себя увлечь, уговорить и… вернется из эмиграции в Советский Союз – будто бы затем, чтобы служить живой рекламой сталинского режима, выразительным доказательством того, что большевистская власть способна не только к массовым кровавым репрессиям, но и к милосердию.
С тех пор обвинение в «малодушии» не сходит со страниц биографий Куприна, воспоминаний, статей и монографий о писателе. Вся разница лишь в том, что советские исследователи проявление малодушия видят в купринском поступке 1919 года, а зарубежные или постсоветские комментаторы и мемуаристы – в его же решении 1937 года.
Но странное, казалось бы, дело: о «малодушии», об «отступничестве» и «ренегатстве» Куприна и те и другие авторы почти всегда пишут без привычной и даже обязательной при таких поводах прокурорской ярости, не столько стремясь развенчать, политически дискредитировать писателя, сколько как бы снисходя к его слабости – в данном случае вполне простительной, вызывающей не негодование и жажду мести, а всего лишь сожаление[19].
Почему?
Да все потому же: к Куприну, с каких бы позиций он ни выступал и с каких бы позиций его творчество ни оценивалось, никогда не прилипали никакие политические ярлыки. Дитя, сын, а позднее и пасынок жестокого, насквозь идеологизированного века, он побывал и в «революционерах», и в «реакционерах», и – дважды – в «перебежчиках», понаписал за долгую жизнь уйму публицистических статей, понараздавал множество интервью на злобу дня, но никогда и никем (в том числе самим собою) не воспринимался как политическая фигура, как выразитель взглядов и интересов того или иного влиятельного общественного движения. Гражданские увлечения, попеременно чередуясь, приходили к Куприну – и проходили, не затрагивая, не меняя его человеческой, писательской сути. И слепому было всегда ясно: не это, совсем не это «сокрытый двигатель его».
...Уместно было бы продолжить хрестоматийную блоковскую цитату:
Ни для первого, ни для второго Куприн решительно не годился. Поэтому, как ни осмотрителен он был в своих откликах на злобу момента, ему все же довелось несколько дней отсидеть в чекистской кутузке – за публикацию в газете «Молва» фельетона «Михаил Александрович», понятого большевиками как демонстрация сочувствия династии Романовых и, больше того, как едва ли не призыв к реставрации монархии. Поэтому и крестьянская[17] газета в свет не появилась, хотя Куприн, с помощью Горького добившись приема в Кремле, вроде бы заручился поддержкой самого Ленина...
И тем не менее, несмотря на жгучие личные обиды[18], несмотря, главное, на то, что душа писателя не могла не уязвляться страданиями народа, надвое расколотого революцией, гражданской войной, лютостью пролетарской диктатуры, у Куприна был еще шанс либо стать одним из первых советских классиков, как стали ими Вересаев или, допустим, некоторое время спустя Алексей Толстой, либо вообще отдалиться от политической реальности, как отдалился, например, Леонид Андреев.
Кабы не случайность...
В ночь с 16 на 17 октября 1919 года Гатчину, где жил тогда писатель, заняли войска Юденича, и уже 18 октября Куприн по предложению генералов Глазенапа и Краснова приступил к обязанностям редактора лихой белогвардейской газеты «Приневский край».
Можно только гадать о мотивах поступка, благодаря которому Куприн из писателей, еще недавно небезосновательно подвергавшихся упрекам в политическом конформизме, в одночасье (правда, всего только на две недели – вплоть до полного разгрома армии Юденича) превратился в активного деятеля белого движения, в одного из самых ненавистных советской власти контрреволюционеров.
Мне, во всяком случае, кажется, что сыграла свою роль впечатлительность купринской натуры: он попросту дал себя увлечь, уговорить…
Подобно тому как, двумя без малого десятилетиями позднее, в мае 1937 года он вновь даст себя увлечь, уговорить и… вернется из эмиграции в Советский Союз – будто бы затем, чтобы служить живой рекламой сталинского режима, выразительным доказательством того, что большевистская власть способна не только к массовым кровавым репрессиям, но и к милосердию.
С тех пор обвинение в «малодушии» не сходит со страниц биографий Куприна, воспоминаний, статей и монографий о писателе. Вся разница лишь в том, что советские исследователи проявление малодушия видят в купринском поступке 1919 года, а зарубежные или постсоветские комментаторы и мемуаристы – в его же решении 1937 года.
Но странное, казалось бы, дело: о «малодушии», об «отступничестве» и «ренегатстве» Куприна и те и другие авторы почти всегда пишут без привычной и даже обязательной при таких поводах прокурорской ярости, не столько стремясь развенчать, политически дискредитировать писателя, сколько как бы снисходя к его слабости – в данном случае вполне простительной, вызывающей не негодование и жажду мести, а всего лишь сожаление[19].
Почему?
Да все потому же: к Куприну, с каких бы позиций он ни выступал и с каких бы позиций его творчество ни оценивалось, никогда не прилипали никакие политические ярлыки. Дитя, сын, а позднее и пасынок жестокого, насквозь идеологизированного века, он побывал и в «революционерах», и в «реакционерах», и – дважды – в «перебежчиках», понаписал за долгую жизнь уйму публицистических статей, понараздавал множество интервью на злобу дня, но никогда и никем (в том числе самим собою) не воспринимался как политическая фигура, как выразитель взглядов и интересов того или иного влиятельного общественного движения. Гражданские увлечения, попеременно чередуясь, приходили к Куприну – и проходили, не затрагивая, не меняя его человеческой, писательской сути. И слепому было всегда ясно: не это, совсем не это «сокрытый двигатель его».
...Уместно было бы продолжить хрестоматийную блоковскую цитату:
Он весь – дитя добра и света,Но лучше скажем об этом же иначе, куда более прозаичными и грустными словами самого Куприна:
Он весь – свободы торжество!
«...в учителя жизни я не гожусь: сам всю свою жизнь исковеркал, как мог. Для моих читателей я – просто добрый товарищ со многими слабостями и занятный рассказчик. И все».
9
И все.
Но видит Бог: этого «всего» нам вполне достаточно, чтобы, том за томом перечитав сочинения политически нестойкого и незрелого, во многом инфантильного, редко когда глубокого и всегда прекрасного писателя, заново испытать и вкус жизни, и вкус к жизни.
В этом плотском, до телесности чувственном, едва ли не физиологическом ощущении жизни как первоистока всех иных ощущений – главное достоинство Куприна. Уступая, как уже не раз говорилось, своим могучим предшественникам и современникам во всем, что поверяется и контролируется холодным разумом, здесь – на поле чувств, на пространстве первородных ощущений – он померяется «заражающей», возбуждающей силою с кем угодно, и недаром наиболее чуткие критики с неизменностью угадывали в симфоническом звучании его книг «бодрую ноту».
Всегда бодрую, всегда жизнеутверждающую и жизнепрославляющую – вне зависимости от темы, от сюжетных поворотов и даже как бы вне зависимости от авторской воли.
Бодрую – несмотря ни на что.
Но как интересуют? Неизменно и исключительно с брезгливой отстраненностью, с позиций здорового, а может быть, и в самом деле слишком здорового человека, который любопытствовать-то любопытствует, но сам ни в какое «подполье» и уж тем более ни в какую грязную «бездну» не провалится, при всем желании не сможет провалиться.
Перерабатывая рассказ «Дознание», Куприн вычеркнул из первоначального текста несколько строк, характеризующих переживания главного героя в тот момент, когда он принужден наблюдать за экзекуцией. Восстановим эти строки – они многое проясняют в природе купринской отчужденной пытливости:
Жизнь всегда права у Куприна, и жизнь – порою, повторюсь, даже вопреки намерениям и публицистически лобовым оценкам автора – почти всегда побеждает, берет эмоциональный и смысловой верх в его романах, повестях, рассказах, легендах и сказках.
Вот «Река жизни». Что, сказать по правде, западает в память из двух параллельно развитых там сюжетных линий – трагическая история студента, покончившего с собою в дешевом гостиничном номере, или обрамляющий эту историю, как бы служащий для нее всего лишь контрастным фоном рассказ о мирно копошащихся рядышком с трагедией полносочной хозяйке гостиницы, ее фанаберистом любовнике, ее детях, слугах, постояльцах?..
Конечно же второе, и хотя автор хотел, кажется, публицистически, «идейно» укорить бескрылых, пошло заземленных обывателей примером сгорающей, как свеча, судьбы, вышло прямо наоборот: «умственные» стенания и страдания студента-самоубийцы художественно оспорены жизнью, сколь ни пошлой, сколь ни заземленной, но теплой, «вкусной», телесно здоровой и вот именно что живой.
Или хотя бы «Поединок»… Известно, что Куприн рассчитывал завершить повесть обстоятельным описанием дуэли, на которой погибает поручик Ромашов, и лишь сроки, в которые писателю нужно было непременно уложиться, заставили его подытожить развернутую, тщательно прописанную любовную сцену лаконично сухой информацией о результате смертельного поединка.
Писатель и позднее, как вспоминают его близкие, мучался недовоплощенностью заветного замысла, неполной реализацией своих планов. Зря, мне кажется, ибо с художественной точки зрения все вышло и куда более выразительно, и куда более «по-купрински». Эмоциональной кульминацией повести стала – в силу ли случая, в силу ли неподотчетной творческой интуиции Куприна – не гибель Ромашова, а ночь любви, проведенная им с коварной и оттого еще более пленительной Шурочкой; и счастье, испытанное Ромашовым этой преддуэльной ночью, столь велико и столь впечатляюще, заразительно передано автором, что именно оно-то и передается читателю.
Любовь, концентрирующая, собирающая в единый пучок все лучшее, все здоровое и светлое, чем жизнь награждает человека, превозмогает смертные муки, оправдывает любые лишения и тяготы, какие только могут встретиться на пути судьбы.
Так в «Олесе». Так в «Гранатовом браслете». Так в «Суламифи». Так в «Поединке». Так вообще у Куприна, чьи книги нужно непременно прочесть, прожить в юности, ибо они – своего рода энциклопедия здоровых, нравственно безупречных человеческих желаний и чувств.
Но видит Бог: этого «всего» нам вполне достаточно, чтобы, том за томом перечитав сочинения политически нестойкого и незрелого, во многом инфантильного, редко когда глубокого и всегда прекрасного писателя, заново испытать и вкус жизни, и вкус к жизни.
В этом плотском, до телесности чувственном, едва ли не физиологическом ощущении жизни как первоистока всех иных ощущений – главное достоинство Куприна. Уступая, как уже не раз говорилось, своим могучим предшественникам и современникам во всем, что поверяется и контролируется холодным разумом, здесь – на поле чувств, на пространстве первородных ощущений – он померяется «заражающей», возбуждающей силою с кем угодно, и недаром наиболее чуткие критики с неизменностью угадывали в симфоническом звучании его книг «бодрую ноту».
Всегда бодрую, всегда жизнеутверждающую и жизнепрославляющую – вне зависимости от темы, от сюжетных поворотов и даже как бы вне зависимости от авторской воли.
Бодрую – несмотря ни на что.
«Он, – указывал рецензент еще самой первой купринской подражательной и бледной книжки, – особенно охотно изображает мрачные стороны жизни, животные страсти, измену, коварство, лицемерие... Изнанка жизни и человеческой души почти исключительно занимает г. Куприна в “Миниатюрах”. Однако, думается, что г. Куприн и слишком здоров, и недостаточно силен, чтобы поднять эти исключительные болезненные чувства до той высоты общего интереса, до которой мог их поднимать Достоевский».Куприн, надобно заметить, и позднее не утратил пытливой любознательности по отношению к «изнанке жизни и человеческой души». Его сюжеты сплошь и рядом обрываются трагическими финалами – припомним только «Олесю», «Поединок», «Реку жизни», «Гамбринус», многое иное. Его как художника, вышедшего на литературное поприще в пору, когда в обществе властвовали сумеречные настроения «конца века», по-прежнему интересуют и уродства, и мистические тайны, и всякого рода физио-, психо-, социопатология – от половой невоздержанности до животного антисемитизма.
Но как интересуют? Неизменно и исключительно с брезгливой отстраненностью, с позиций здорового, а может быть, и в самом деле слишком здорового человека, который любопытствовать-то любопытствует, но сам ни в какое «подполье» и уж тем более ни в какую грязную «бездну» не провалится, при всем желании не сможет провалиться.
Перерабатывая рассказ «Дознание», Куприн вычеркнул из первоначального текста несколько строк, характеризующих переживания главного героя в тот момент, когда он принужден наблюдать за экзекуцией. Восстановим эти строки – они многое проясняют в природе купринской отчужденной пытливости:
«Новое, очень сложное и неуловимое чувство вдруг примешалось к тому сумбуру, который стоял в его душе. Это было особенное, дикое и жадное любопытство, граничившее с брезгливым ужасом, приковывающим с неотразимой силой и против воли глаза человека к чему-нибудь страшному и уродливому. В подобных чувствах человек не волен, и только ими можно объяснить лихорадочную поспешность, с которой сбегаются несметные толпы народа смотреть на публичное исполнение смертной казни».Любознательность по отношению ко всякого рода «потемкам» предстает в строе купринского дарования естественным и едва ли не необходимым компонентом светлого, здорового мироощущения, подобно тому как трагические развязки многих произведений писателя парадоксальным образом оставляют по прочтении не столько тягостное, сколько бодрое, бодрящее чувство.
Жизнь всегда права у Куприна, и жизнь – порою, повторюсь, даже вопреки намерениям и публицистически лобовым оценкам автора – почти всегда побеждает, берет эмоциональный и смысловой верх в его романах, повестях, рассказах, легендах и сказках.
Вот «Река жизни». Что, сказать по правде, западает в память из двух параллельно развитых там сюжетных линий – трагическая история студента, покончившего с собою в дешевом гостиничном номере, или обрамляющий эту историю, как бы служащий для нее всего лишь контрастным фоном рассказ о мирно копошащихся рядышком с трагедией полносочной хозяйке гостиницы, ее фанаберистом любовнике, ее детях, слугах, постояльцах?..
Конечно же второе, и хотя автор хотел, кажется, публицистически, «идейно» укорить бескрылых, пошло заземленных обывателей примером сгорающей, как свеча, судьбы, вышло прямо наоборот: «умственные» стенания и страдания студента-самоубийцы художественно оспорены жизнью, сколь ни пошлой, сколь ни заземленной, но теплой, «вкусной», телесно здоровой и вот именно что живой.
Или хотя бы «Поединок»… Известно, что Куприн рассчитывал завершить повесть обстоятельным описанием дуэли, на которой погибает поручик Ромашов, и лишь сроки, в которые писателю нужно было непременно уложиться, заставили его подытожить развернутую, тщательно прописанную любовную сцену лаконично сухой информацией о результате смертельного поединка.
Писатель и позднее, как вспоминают его близкие, мучался недовоплощенностью заветного замысла, неполной реализацией своих планов. Зря, мне кажется, ибо с художественной точки зрения все вышло и куда более выразительно, и куда более «по-купрински». Эмоциональной кульминацией повести стала – в силу ли случая, в силу ли неподотчетной творческой интуиции Куприна – не гибель Ромашова, а ночь любви, проведенная им с коварной и оттого еще более пленительной Шурочкой; и счастье, испытанное Ромашовым этой преддуэльной ночью, столь велико и столь впечатляюще, заразительно передано автором, что именно оно-то и передается читателю.
Любовь, концентрирующая, собирающая в единый пучок все лучшее, все здоровое и светлое, чем жизнь награждает человека, превозмогает смертные муки, оправдывает любые лишения и тяготы, какие только могут встретиться на пути судьбы.
Так в «Олесе». Так в «Гранатовом браслете». Так в «Суламифи». Так в «Поединке». Так вообще у Куприна, чьи книги нужно непременно прочесть, прожить в юности, ибо они – своего рода энциклопедия здоровых, нравственно безупречных человеческих желаний и чувств.
10
Повторим еще и еще раз для полной ясности: и нравственная энергия, и художественная, творческая магия Куприна идут от одного корня, от того, что он может быть смело назван самым здоровым, самым жизнерадостным и жизнелюбивым в кругу русских писателей ХХ века.
И недаром его творческие силы так заметно стали убывать с возрастом, с накоплением усталости, с исчезновением витального, опять-таки едва ли не физиологического по своей природе умения как праздник встречать каждое новое жизненное впечатление и ощущение. Полная противоположность Бунину – извечному другу-сопернику, чьи произведения чем позднее написаны, тем гуще, тем страстнее, тем пронзительнее и талантливее. Останься после Бунина лишь то, что было им создано в эмиграции, в глубокой старости, – он все равно будет одним из первостепенных классиков русской прозы.
С Куприным – иное. Его вещи двадцатых-тридцатых годов, с каким почтением к ним ни относись, явно не выдерживают сравнения с теми, что писались ранее, с теми, что еще в дни писательской молодости успели войти в золотой фонд русской литературы.
Увы, но так. И это при всем том, что зоркость и памятливость не изменяют писателю, а его сюжетная изобретательность, чувство композиционной соразмерности, точность и выразительность в деталях, вообще профессиональное владение русским словом, как всегда, на высоте. Ушло, казалось бы, немногое: свежесть чувств, жизнелюбивый азарт, – и вместе с ними мало-помалу ушел большой, самородный и сильный художественный талант.
Купринская тоска по Родине, я думаю, это еще и тоска по молодости, по телесному и душевному здоровью, по веселой и жадной, удержу не знающей силе.
Он не захотел, он не сумел совладать с этой ностальгией и вернулся в СССР, чтобы умереть в стране своей молодости, своего языка, своих человеческих и литературных побед.
Верно ли он поступил?
Не знаю. Не нам судить. Но одно известно с несомненностью: вместе с писателем на родину вернулись и его книги, и именно на них – в отсутствие книг Бунина, Леонида Андреева, Мережковского, Шмелева, Зайцева, Набокова, других больших писателей русской эмиграции – было воспитано несколько поколений.
Проза Александра Ивановича Куприна в эти вымороженные, духовно голодные десятилетия многое дала людям, служа, как и вся классика, великолепным противоядием от лжи, подлости и фальши, навязываемых казенной пропагандой и казенной словесностью.
Она и сейчас дает многое – как юношам, обдумывающим житье, так и взрослым читателям.
Нужно только войти в ее мир, том за томом перечитать сочинения чуть-чуть подзабытого – на время, должно быть, – прекрасного русского писателя.
И недаром его творческие силы так заметно стали убывать с возрастом, с накоплением усталости, с исчезновением витального, опять-таки едва ли не физиологического по своей природе умения как праздник встречать каждое новое жизненное впечатление и ощущение. Полная противоположность Бунину – извечному другу-сопернику, чьи произведения чем позднее написаны, тем гуще, тем страстнее, тем пронзительнее и талантливее. Останься после Бунина лишь то, что было им создано в эмиграции, в глубокой старости, – он все равно будет одним из первостепенных классиков русской прозы.
С Куприным – иное. Его вещи двадцатых-тридцатых годов, с каким почтением к ним ни относись, явно не выдерживают сравнения с теми, что писались ранее, с теми, что еще в дни писательской молодости успели войти в золотой фонд русской литературы.
Увы, но так. И это при всем том, что зоркость и памятливость не изменяют писателю, а его сюжетная изобретательность, чувство композиционной соразмерности, точность и выразительность в деталях, вообще профессиональное владение русским словом, как всегда, на высоте. Ушло, казалось бы, немногое: свежесть чувств, жизнелюбивый азарт, – и вместе с ними мало-помалу ушел большой, самородный и сильный художественный талант.
Купринская тоска по Родине, я думаю, это еще и тоска по молодости, по телесному и душевному здоровью, по веселой и жадной, удержу не знающей силе.
Он не захотел, он не сумел совладать с этой ностальгией и вернулся в СССР, чтобы умереть в стране своей молодости, своего языка, своих человеческих и литературных побед.
Верно ли он поступил?
Не знаю. Не нам судить. Но одно известно с несомненностью: вместе с писателем на родину вернулись и его книги, и именно на них – в отсутствие книг Бунина, Леонида Андреева, Мережковского, Шмелева, Зайцева, Набокова, других больших писателей русской эмиграции – было воспитано несколько поколений.
Проза Александра Ивановича Куприна в эти вымороженные, духовно голодные десятилетия многое дала людям, служа, как и вся классика, великолепным противоядием от лжи, подлости и фальши, навязываемых казенной пропагандой и казенной словесностью.
Она и сейчас дает многое – как юношам, обдумывающим житье, так и взрослым читателям.
Нужно только войти в ее мир, том за томом перечитать сочинения чуть-чуть подзабытого – на время, должно быть, – прекрасного русского писателя.
Из твердого камня: Николай Гумилев
Что есть прекрасная жизнь, как не реализация вымыслов, созданных ис кус ством? Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит свою картину, как поэт создает поэму? Правда, материал очень неподатлив, но разве не из твердого камня высекают самые дивные статуи?
Из письма Н. С. Гумилева к В. Е. Аренс от 1 июля 1908 г.
1
В жизни и смерти Николая Степановича Гумилева (1886 – 1921), в его стихах, взглядах, поступках, в его общественно-литературной деятельности и гражданском поведении нет ничего случайного.
И быть не могло. Он сам строил свою судьбу, как строят дом, сам ее складывал, как складывают книгу.
Он, говоря иными словами, сам сделал себя таким, каким остался и в легендах, и в истории отечественной литературы.
Роду Гумилев был отнюдь не знатного, хотя и дворянского, – но попробуйте-ка припомнить в русской поэзии ХХ века большего аристократа, большего «рыцаря» и «паладина», чем этот сын скромного корабельного врача из Кронштадта.
Смолоду, как рассказывают мемуаристы и как признавался сам Гумилев, он был очень некрасив, неуклюж, болезненно застенчив и скован – в это трудно поверить, настолько значительным, светящимся красотою и благородством стало лицо, глядящее на нас с поздних его фотографий, настолько единодушно изумление, с каким современники и в особенности современницы вспоминают безупречную, «гвардейскую» выправку поэта, и его подчеркнутое «джентльменство» – весьма выразительное, иногда даже чуть-чуть смешное на фоне «пещерного» быта и «упрощенных» нравов времен военного коммунизма, террора, разрухи и голода.
В гимназиях – в том числе и в знаменитой Николаевской Царскосельской, директором которой был поэт Иннокентий Федорович Анненский, – Гумилев учился, говорят, плоховато, не закончил он курса ни Сорбонны, ни Петербургского университета – и в это тоже трудно поверить, настолько не похож на недоучку автор классических «Писем о русской поэзии», блистательный переводчик, историк и теоретик искусства, знаток не только европейской, но и африканской, но и восточной культур.
И быть не могло. Он сам строил свою судьбу, как строят дом, сам ее складывал, как складывают книгу.
Он, говоря иными словами, сам сделал себя таким, каким остался и в легендах, и в истории отечественной литературы.
Роду Гумилев был отнюдь не знатного, хотя и дворянского, – но попробуйте-ка припомнить в русской поэзии ХХ века большего аристократа, большего «рыцаря» и «паладина», чем этот сын скромного корабельного врача из Кронштадта.
Смолоду, как рассказывают мемуаристы и как признавался сам Гумилев, он был очень некрасив, неуклюж, болезненно застенчив и скован – в это трудно поверить, настолько значительным, светящимся красотою и благородством стало лицо, глядящее на нас с поздних его фотографий, настолько единодушно изумление, с каким современники и в особенности современницы вспоминают безупречную, «гвардейскую» выправку поэта, и его подчеркнутое «джентльменство» – весьма выразительное, иногда даже чуть-чуть смешное на фоне «пещерного» быта и «упрощенных» нравов времен военного коммунизма, террора, разрухи и голода.
В гимназиях – в том числе и в знаменитой Николаевской Царскосельской, директором которой был поэт Иннокентий Федорович Анненский, – Гумилев учился, говорят, плоховато, не закончил он курса ни Сорбонны, ни Петербургского университета – и в это тоже трудно поверить, настолько не похож на недоучку автор классических «Писем о русской поэзии», блистательный переводчик, историк и теоретик искусства, знаток не только европейской, но и африканской, но и восточной культур.