и – жадно, сосредоточенно, с разгорающимися от волнения глазами – Куприна прочитывают в отрочестве, в юности. Это стало уже нормой для нескольких поколений: когда свежий, пытливый ум впервые открывает для себя многослойность и контрастность бытия, впервые – с разбегу и с разлету – наталкивается на его роковые противоречия и соблазны, когда пробуждающееся сердце начинают так сладко томить чувственные грезы, с неотвратимостью наступает время Александра Куприна.
   Время «Олеси», «Поединка», «Суламифи», «Морской болезни», «Гранатового браслета», «Ямы», «Гамбринуса», «Штабс-капитана Рыбникова», «Листригонов» – произведений, которые явились на белый свет как события литературы, возмущающие общественное спокойствие и благонравие, возбуждающие разноречивые толки, дискуссии в печати, порою даже скандалы, а ныне воспринимаются как неоспоримо обязательное и нравственно образцовое событие подросткового, юношеского чтения.
   Такова – хотя писатель вряд ли ее предугадывал – судьба купринского наследия в потомстве. Было, значит, в самой природе его дарования, в эстетическом ядре и этическом «нерве», в художественном языке, в сюжетах и тоне его романов, повестей, рассказов, легенд и очерков что-то такое, что привело, не могло не привести именно к этому пусть по-своему почетному, но непредвиденному результату.
   Что же?
   Попробуем, до поры не отличая пораженья от победы, все-таки перечитать Куприна, взглянув на него не только как на «одного из крупнейших представителей критического реализма», «мастера социально-психологического анализа», «летописца предоктябрьской эпохи»[15], но и просто как на писателя, к чьим книгам каждый из нас хоть единожды обращался.
   Рискнем – след в след – пройти его путем, тем более что уже сама биография Куприна могла бы явиться канвой увлекательнейшего, может быть даже, авантюрного романа.

2

   С самого начала ему пришлось полагаться только на собственные силы, собственную предприимчивость и жизнестойкость.
   Отец, дослужившийся всего лишь до должности письмоводителя в канцелярии мирового посредника (город Наровчат Пензенской губернии), умер, едва Куприну исполнился год, и первые воспоминания будущего писателя связаны с Вдовьим домом в Москве, где вынуждена была поселиться мать, урожденная княжна Кулунчакова. Дальше…
   Дальше обычный по тем временам путь сироты «из благородных»: московский Разумовский пансион – с шестилетнего возраста; Вторая московская военная академия, вскоре преобразованная в кадетский корпус, – с десятилетнего; московское же Александровское военное училище – с восемнадцати лет; и тем, кто нынче по моде поет хвалу и славу детским учреждениям, всей системе воспитания и народного просвещения в дореволюционные десятилетия, стоило бы, право, принять во внимание не только бурсацкие летописи Помяловского и Николая Успенского, не только гимназические сюжеты Гарина-Михайловского, Чехова, Власа Дорошевича, Федора Сологуба, Корнея Чуковского, но и свидетельства Александра Куприна.
   Они не воодушевляют, эти свидетельства. Жесткая муштра, розги, карцер, «жгучие детские скорби», издевательства и унижения, драки между воспитанниками, их неизбежная ранняя развращенность, все то, что сейчас назвали бы «дедовщиной», – вот что врезалось и врезалось-таки в память автора рассказа «Храбрые беглецы», повести «На переломе (Кадеты)», романа «Юнкера», многих других произведений, в большей или меньшей мере навеянных детскими и отроческими впечатлениями писателя.
   Сразу же, впрочем, отдадим должное богато одаренной натуре, могучему телесному и душевному здоровью Куприна. Он и не потерялся, и не сломился в казенных домах, на казенном кошту. Напротив, предводительствовал в мальчишеских затеях и проказах – часто вовсе не безобидных, отличался неуемной фантазией, «рассказчичьими талантами», много, хотя и разбросанно, читал, в семь лет сочинил свое первое стихотворение и уже в кадетскую пору твердо решил «сделаться поэтом или романистом».
   На пользу пошло и знакомство способного к сочинительству юнкера со старым литератором «искровского» круга Лиодором Ивановичем Пальминым – именно Пальмин не только посоветовал Куприну обратиться к прозе, но и содействовал его самой первой публикации: рассказ «Последний дебют» появился в иллюстрированном «Русском сатирическом листке» еще в 1889 году.
   Этот успех не остался невознагражденным: начальство посадило начинающего писателя на двое суток в карцер и – под угрозой исключения из училища – запретило ему впредь заниматься недостойным будущего офицера «бумагомаранием». Так что… «Воспоминания о розгах в кадетском корпусе остались у меня на всю жизнь», – скажет Куприн незадолго до смерти. «Моя душа была уже навеки опустошена, мертва и опозорена», – оглянется на годы, проведенные в военном училище, поручик Ромашов – во многом близкий самому автору герой повести «Поединок».
   Жизни не по своей воле суждено было продлиться еще четыре года: по окончании училища подпоручик Куприн попал на службу в 46-й Днепровский пехотный полк, стоявший тогда близ австрийской границы в заштатных Проскурове и Волочинске захолустной Подольской губернии. После «Поединка», этой энциклопедии армейского бытия и быта, после «Дознания», «Ночлега», «Прапорщика армейского», «Ночной смены», многого иного незачем, я думаю, объяснять, что это была за жизнь, как обминала, как вылепливала и выковывала она характер молодого человека, еще распираемого офицерскими амбициями, решительно не умеющего и не желающего себя обуздывать, хотя и примеривающегося уже всерьез к профессиональным занятиям литературой, уже печатающегося не только в газетах «Киевлянин», «Киевское слово», «Жизнь и искусство», но и в респектабельном «Русском богатстве».
   Окончательный выбор не был, однако, еще предрешен. Во всяком случае, Куприн предпринял попытку поступить в Академию Генерального штаба, устроить свою военную карьеру, но… По дороге в Петербург он – сказалась, как и не раз еще скажется, офицерская спесь, вообще необузданность натуры![16] – поскандалил с полицейским чином в Киеве, к экзаменам, естественно, допущен не был и уже в августе 1894 года подал в отставку, покинув полк в звании поручика.

3

   Наступил период столь желанной Куприну полной воли, открылась, как он сам выразился, «большая, широкая, свободная жизнь».
   Для чего открылась? Для писательства, конечно. Но прежде всего, в первую очередь – для скитаний по югу России, для калейдоскопически скорой перемены профессий и образов жизни, для не то что чередованья, а попросту мельтешенья самых различных, ни в чем между собою не схожих и уже одним этим безумно интересных писателю ситуаций, компаний, «сред обитания».
   Кем он только не был, чего только не повидал и чем только не занимался во второй половине девяностых годов! Репортерствовал в провинциальных газетах, служил управляющим на строительстве дома, выступал как актер «на выходах» в Сумском театре, организовывал атлетическое общество в Киеве, заведовал учетом кузницы и столярной мастерской при сталелитейном и рельсопрокатном заводах, был лесным объездчиком, псаломщиком, землемером, грузчиком арбузов в одесском порту, работал в артели по переноске мебели, подрабатывал в цирке, освоил зубопротезное дело, управлял помещичьим имением…
   И так далее, и так далее, и так далее.
   Всей этой бешеной, суматошной гонке есть, конечно, разумное и, как говаривали раньше, «материалистическое» объяснение: у Куприна, сбросившего погоны, не было и не могло быть никакой гражданской специальности, «знаний ни научных, ни житейских», по позднейшему признанию самого писателя. Так что – нужда гнала, нужно было как-то пробиваться, зарабатывать себе на стакан вина и кусок хлеба…
   Объяснение, спору нет, верное, и все-таки… Не покидает ощущение, что Куприну еще и очень нравилось это неоседлое, легконогое и в общем-то беззаботное существование. Вся его натура будто генетически была предуготовлена и приноровлена к частой смене городов и лиц, к случайным встречам, к шумным – непременно, демонстративно шумным! – кутежам и скандалам, к труду, требующему атлетических усилий, к любви, вмиг вспыхивающей, как бенгальский огонь, и вмиг же исчерпывающейся, – словом, к жизни, устроенной как вечный круговорот праздника и похмелья, похмелья и праздника.
   Недаром ведь, женившись в 1902 году на Марии Карловне Давыдовой, издательнице журнала «Мир Божий», став отцом семейства, достигнув материальной обеспеченности и солидного положения, перейдя в разряд мэтров, литературных авторитетов, он так откровенно скучал, томился, изнывал – и при первой же возможности то удирал в самый дрянной кабак, то мчался к балаклавским рыбакам, то пропадал в шатрах бродячих циркачей, то делал попытку вступить в состав команды восставшего броненосца «Потемкин»…
   «Я толкался всюду и везде искал жизнь, чем она пахнет, – скажет Куприн впоследствии. – Среди грузчиков в одесском порту, воров, фокусников и уличных музыкантов встречались люди с самыми неожиданными биографиями – фантазеры и мечтатели с широкой и нежной душой».
   Ему, за долгую жизнь собравшему богатейшую коллекцию разносословных типажей и характеров, в первую очередь, по законам избирательного родства были нужны именно такие спутники из простонародья – «фантазеры и мечтатели с широкой и нежной душой». В их понимании он вечно нуждался, встреч с ними искал, свое глубинное родство с ними осознавал и ценил. Только в их среде он – в девятисотые годы уже богатый, знаменитый, преуспевающий – чувствовал себя подлинно раскрепощенно, уместно, естественно, и поэтому не будет, я думаю, преувеличением сказать, что прославленный купринский демократизм в этом смысле едва ли не физиологичен по своей природе.
   Сравните писателей-современников, и вы увидите, что в Куприне – в отличие, допустим, от его всегдашнего друга-соперника Бунина – ни на йоту не было никакой аристократичности, хотя он и любил иной раз при случае покичиться своим происхождением по матери из древнего рода касимовских (татарских) князей, еще Василием III принятых на русскую службу. Не было ни врожденной, да к тому же еще заботливо вынянченной, интеллигентности – как у Чехова; ни болезненного артистизма – как у Леонида Андреева; ни даже усердия мастерового, личной волей и личным хотеньем восходящего от низов к вершинам культуры, книжного «любомудрия», – усердия, столь известного на примере, скажем, Горького.
   В Куприне до самой старости вольно играла широкая полурусская-полутатарская душа, ежечасно вздымалась вот-вот готовая расплеснуться истинно плебейская, полу босяцкая-полуюнкерская удаль, и вне этой удали не понять ни зигзаги купринской биографии, ни характер его дарования, ни причины, в силу которых его книги действительно больше дают подростку, обдумывающему житье, чем взрослому, серьезному и квалифицированному читателю.

4

   С самых первых шагов по литературной стезе он писал лихорадочно, запоями – так же, как и жил. Он был до плотоядности ненасытимо жаден – на впечатления и только на впечатления, так что слова, вложенные в уста одного из героев повести «Яма»:
   «Ей-богу, я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или рыбой или побыть женщиной и испытать роды; я бы хотел пожить внутренней жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого встречаю», —
   смело могут расцениваться как сознательная авторская установка.
   Ясно, что при такой установке, да к тому же при столь богатом личном опыте, он никогда не испытывал нехватки в материале, который заслуживал бы художественного воплощения. Куприн еще и удивлялся, случалось:
   «Часто писатели жалуются на недостаток или исчерпанность тем. А между тем живые рассказы бегают за умелым наблюдателем повсюду: в театре, в метро, на улице, на рынке, в ресторане, в церкви, на пароходе; словом, на каждом шагу. Бегают и еще напрашиваются: “Возьмите нас, пожалуйста! Мы сироты!” Иные из них – размером, так, на десять строк, полны столь густой эссенции, что их хватило бы на целый роман. Ведь капля чистого анилина окрашивает в зелено-фиолетовый цвет целую ванну для взрослого человека».
   Любознательность, помноженная на памятливость и хищную, жадную зоркость, – вот, по Куприну, главнейшая добродетель писателя, и понятно, что действительность раскрывалась ему как своего рода «депо сюжетов» – их не нужно выдумывать, изобретать, нужно только высматривать, и талант необходим прежде всего для того, чтобы грубый, необработанный, сорный «кусок жизни» представал на печатных страницах перлом творения – подобно тому как бытовой анекдот о влюбившемся в аристократку телеграфисте превратился в «Гранатовый браслет» – едва ли не самый трогательный гимн высокой и чистой любви из всех, какие только известны русской литературе.
   Куприна тянуло к натурам особенным, выламывающимся из привычного течения жизни. Но для него не было, в принципе не существовало вообще неинтересных людей – каждый, по твердому убеждению писателя, мог стать персонажем художественного произведения. Важно только подобрать верный ключ, найти верный тон и верное освещение, а главное, быть приметливым, не упускающим ни единой подробности, азартно, по-сыщицки зорким – совсем как Щавинский из «Штабс-капитана Рыбникова», который, если помните,
   «нередко в продолжение недель, иногда целых месяцев, наблюдал… за интересным субъектом, выслеживая его с упорством страстного охотника или добровольного сыщика… Ему доставляло странное, очень смутное для него самого наслаждение проникнуть в тайные, недопускаемые комнаты человеческой души, увидеть скрытые, иногда мелочные, иногда позорные, чаще смешные, чем трогательные, пружины внешних действий – так сказать, подержать в руках живое, горячее человеческое сердце и ощутить его биение».
   Так писательство, не переставая в глазах Куприна быть одним из самых возвышенных, гордых призваний человека, становилось еще и чем-то вроде спорта – с его азартностью, жаждой первенства, стремлением к громкому, публичному успеху.
   Делом особой писательской доблести и чести оказывалась тем самым приоритетность в обнаружении и исследовании дотоле заповедных, еще не затронутых искусством сфер действительности, и нельзя не признать, что Куприн немалого достиг как первопроходец. Достаточно вспомнить его колумбово открытие «армейского материка». Или «Яму» – во всей русской литературе, вероятно, наиболее исчерпывающее и, главное, художественно достоверное воссоздание мира продажной любви. Или «Гамбринус», «Листригонов», иное многое из навеянного одесскими, балаклавскими, крымскими впечатлениями – здесь Куприн смело может рассматриваться как родоначальник «южнорусской школы», столь блистательно представленной в советскую уже эпоху именами Бабеля, Олеши, Ильфа и Петрова, Багрицкого, Катаева…
   В основе целого ряда произведений Куприна зрелой поры явственно угадывается вызов, желание оспорить, художественно опровергнуть и отвергнуть чуждые ему как человеку и писателю представления о жизни, о задачах литературного творчества.
   Он, многое рассказавший о загубленных и раздавленных судьбах, он, гневно протестующий против любой эксплуатации человека человеком или государством, вместе с тем вывел на авансцену своих книг еще и веселую орду варварски самобытных, раскрепощенных, отнюдь не стенающих под царским (чиновничьим, помещичьим, капиталистическим…) игом простолюдинов – в противовес честному, но пресному и рассудочно сухому, жреческому народолюбию «Русского богатства», «Мира Божьего», взглядам Н. Михайловского, А. Богдановича, других тогдашних идеологов демократически ориентированной «средней» интеллигенции.
   Он, многими яркими образами, как и подобает русскому писателю, пополнивший отечественную галерею «униженных и оскорбленных», тем не менее не раз выступал против самоценного литературного культа «не-героев», «маленьких людей», полемически заявляя:
   «Меня влечет к героическим сюжетам. Нужно писать не о том, как люди обнищали духом и опошлели, а о торжестве человека, о силе и власти его».
   Он плотно, детально, «вкусно» прописывал бытовой фон своих даже наиболее романтических или наиболее интеллектуализированных произведений – в поединке с безбытностью и надмирностью, захватившими творческое воображение многих его современников: от Леонида Андреева до мастеров символистской прозы.
   Он не стыдился ни мелодраматичности, ни фельетонности иных своих сюжетов, не боялся упреков в дурновкусии, потакании низменным интересам толпы, ибо всегда, как заметил еще Корней Чуковский, хотел быть и был писателем для всех – опять-таки в несогласии, в конфликте с распространенной установкой последнего предоктябрьского десятилетия, когда хорошим тоном для художника считалось быть элитарным, не понятым массовой аудиторией, обращающимся только к немногим истинным ценителям.
   Одна литературная тенденция сменялась другой, вал накатывался за валом, а Куприн, набираясь профессионального опыта, чутко улавливая реальности читательского спроса, оставался равен самому себе – такому, каким он сложился еще к началу девятисотых годов. Удивительно ли, что, сохраняя стойкую популярность в широких читательских кругах, он довольно скоро стал вызывать непонимание и раздражение у собратьев-писателей, у критиков: идет не в ногу, выпадает из общего движения литературного процесса – слишком, словом, независим…

5

   Куприн действительно хотел быть независимым – и был им, не связывая себя сколько-нибудь тесно, обязывающе ни с неонародниками из «Русского богатства» и «Мира Божьего», ни с «подмаксимками» из горьковского «Знания», ни с литераторами декадентского круга, ни с плеядой нео на туралистов-ницшеанцев (в духе арцыбашевского альманаха «Земля» и арцыбашевских же романов «Санин», «У последней черты»), ни с беллетристами революционной, социал-демократической или эсеровской ориентации. Себе, личным впечатлениям и ощущениям, своему дару «чуять жизнь», отзываться на потребности читающей публики он доверял куда больше, чем любым теоретическим декларациям и литературно-критическим прописям. Хотя...
   Природа мужественного купринского дарования, да и купринской литературной, писательской независимости, останется недопроясненной, если мы не скажем, что потрясающая восприимчивость Куприна на протяжении всей его жизни опасно граничила с женственной переимчивостью, а готовность сопротивляться навязываемым идеологическим, поведенческим, эстетическим и иным стандартам – с легкой внушаемостью.
   То, что рассказ «Последний дебют», повесть «Впотьмах», другие произведения Куприна начальной поры насквозь подражательны, вторичны по отношению к модному на то время беллетристическому канону, неудивительно. Удивительно другое: он и в зрелых, наиболее самобытных и цельных своих вещах нередко отдавал дань литературщине, пользовался уже готовыми и, во всяком случае, «не своими» художественными приемами, средствами и формами выражения, иногда сознательно, но чаще неосознанно заимствовал, брал напрокат готовые, побывавшие уже в употреблении идеи.
   Доходило до ситуаций совершенно трагикомических. Так, М. Куприна-Иорданская (Давыдова), которой Куприн страницу за страницей читал рождающуюся в муках рукопись «Поединка», вспоминает, как она однажды с немалым изумлением опознала посреди монолога Назанского раскавыченный фрагмент хрестоматийно известного монолога Вершинина из чеховских «Трех сестер». Куприн был сконфужен до чрезвычайности: «...стиснув зубы, разорвал рукопись на мелкие части и бросил в камин», найдя в себе силы заново вернуться к работе над «Поединком» только через полтора года. Причем, по словам мемуаристки,
   «в течение этого перерыва он вел себя так, будто о своей повести забыл: вспоминать и говорить о ней он избегал».
   «Поединок» вышел наконец в свет, имел оглушительный успех, привлек к Куприну внимание всей читающей России, но... злоключения невольного «плагиатора» на этом не закончились. М. Арцыбашев, – продолжим рассказ М. Куприной-Иорданской, —
   «обнаружил, что Александр Иванович дословно вставил в “Поединок” большой абзац из “Санина”. Он написал Куприну резкое письмо. Александр Иванович был этим очень огорчен. Но в конце концов ему удалось убедить Арцибашева, что если он это и сделал… то совершенно невольно. После разъяснений и объяснений между ними установились дружеские отношения».
   Эти истории, конечно, из разряда анекдотов; каждого писателя может подвести его жадная, цепкая память. Но переимчивость Куприна не ограничивалась нечаянными текстуальными заимствованиями, и трудно возразить И. Бунину, который, приведя в позднейшем мемуарном очерке целую коллекцию купринских «цитат» из классики, а в особенности из усредненно безликой, расхожей беллетристики начала века, найдя «петое и перепетое» даже в стопроцентных купринских шедеврах, с суховатой язвительностью констатировал в итоге:
   «Беда в том, что в талантливость Куприна входил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними».
   И действительно. Читая Куприна, ловишь себя иной раз на ощущении, что перед тобою воспламеняюще яркий, безусловно талантливый пересказ уже встречавшегося у других авторов. То припомнится Мопассан, то летучей тенью мелькнет Джек Лондон, то Чехов отзовется, то горьковская нота возникнет в купринской прозе, так что охотников находить реминисценции и переклички, выделять цитаты (и совсем не обязательно текстуальные, чаще композиционные, сюжетные, еще чаще – смысловые) тут пожива ожидает немалая.
   Вот хотя бы «Молох». И проблематика этой повести, и тон ее, и эмоциональное освещение – чисто купринские. А как быть с раскладом действующих лиц, где и главный герой – страдающий душевной анемией интеллигент, и главная героиня – свежая, привлекательная, но только и ждущая случая подороже продать свою свежесть и привлекательность барышня из обедневшего семейства будто подсмотрены Куприным у Чехова, причем подсмотрены сквозь укрупняющую, искажающую очертания оптику «жестокой» мещанской беллетристики: интеллигент оказывается еще и морфинистом, а барышня продается не просто богачу, но богачу монструозному, уродливому до лубочной ирреальности?..
   Или превосходный рассказ «Корь». Он и в самом деле принадлежит к числу лучших у Куприна, хотя… Завалишин, этот до фарсовости комичный и фальшивый ура-патриот на гастрономической почве, заново заставляет припомнить некоторых чеховских персонажей, тогда как и фигура речистого студента-репетитора «из передовых», и весь его скоропостижный роман (наполовину пошлый блуд – наполовину все-таки «солнечный удар» мгновенной страсти) с истекающей чувственностью завалишинской супругой то ли дублируют, то ли, может быть, в какой-то степени предвосхищают типично бунинские «усадебные» романы и фигуры…

6

   Поразительно, но этот призвук вторичности, иной раз попросту литературщины совершенно не портит произведения Куприна и не порочит писателя в глазах его читателей, – по крайней мере молодых, неопытных, впервые открывающих для себя и «Молох», и «Корь», и многое другое.
   Более того. Остается решительно незамечаемой и, уж во всяком случае, опять-таки не дискредитирующей писателя даже некоторая, скажем так, скудность, непервичность идей, обуревающих купринских персонажей, а следовательно, и самого автора.
   Отдадим, впрочем, должное интеллектуальной честности и скромности Куприна. Он и не выдавал себя никогда за самобытного мыслителя. В отличие от большинства других крупных русских писателей – своих современников и предшественников, никогда не претендовал на роль идеолога, философа, политического трибуна или учителя нации, предпочитая оставаться только художником.
   Впрочем, порассуждать любил, как любил и героев «с идеями».