Даже Катехизисов (своего рода «краткий курс» и одновременно толкование Священного Писания) не было: один, Петра Могилы, выпущенный еще в 1662 году, да и то на греческом языке, в описываемую эпоху вряд ли был широко известен; Катехизис же митрополита Филарета, первый на русском языке, издан был лишь в 1828 году. (На его примере видно, как священнослужители своими толкованиями смягчали категоричность заветов Господа. Например, сказал Господь: «Не убий», а в Катехизисе Филарета по поводу этой заповеди сказано: «Не всякое отнятие жизни есть законопреступное убийство. Не является беззаконным убийство, когда отнимают жизнь по должности, как-то: 1) когда преступника наказывают смертью по правосудию; 2) когда убивают неприятеля на войне за Отечество»).
   В результате в массе своей как простой люд, так и дворяне знали Библейские истории в самых общих чертах: слышали про судьбу Содома и Гоморры, за заковыристость поминали ассирийского царя Навуходоносора. А вот знали ли они заповеди «не убий», «не укради» – тут уже вопрос сложный.
   Лев Толстой, родившийся чуть позже наполеоновской эпохи, в своей повести «Детство» чтение Библии не упоминает. Бог для маленького Льва Толстого был вполне определенным существом, однако имеющим против остальных особые сверхполномочия. «…Бывало, придешь на верх и станешь перед иконами в своем ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: «Спаси, господи, папеньку и маменьку». Повторяя молитвы, которые в первый раз лепетали детские уста мои за любимой матерью, любовь к ней и любовь к богу как-то странно сливались в одно чувство», – пишет Толстой.
   В этом суть: Бог впитывался человеком с детства, Он был выше матери и выше отца, Он становился одной из тех ценностей, которая честным человеком не продается и не предается ни за что, никак, никогда. Присутствие Бога и его участие было неоспоримо: «Бог все видит и все знает, и на все его святая воля», – говорит маленькому Левушке в «Детстве» увольняемый учитель Карл Иваныч, преподав этими словами своему ученику, быть может, самый важный урок.
   Чем меньше знания, тем больше веры, и в этом нет ничего удивительного. Русские люди тех времен знали о Боге, мягко говоря, в общих чертах и недалеко ушли от средневековья: верили в чудеса, в высшее заступничество («два раза Бонапарт посылал отряд, чтобы поразведать, нет ли войска нашего и казаков в Троицкой лавре, и захватить лаврские сокровища, но посланные никак не могли достигнуть до Троицы, потому что такой туман спускался на землю, что они и нехотя должны были возвращаться назад», – вспоминала Янькова), общались с Богами запросто, толковали внутрисемейные события и события во внешнем мире как знаки. Та же Елизавета Янькова рассказывала своему внуку, что после возвращения в разрушенную французами Москву они решили прежде восстановления дома отстроить давно задуманный придел в церкви: «Мы собирались опять строиться в Москве, и хотелось нам освятить один из приделов нашей церкви во имя святителя Димитрия. (…) Неприятель помешал, а теперь можно было и приняться. У нас даже было на уме, что Господь нас за то и наказал, что мы себе дом выстроили, а церковь все еще стояла недоделанная».
   В опубликованном в 1831 году романе Михаила Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году» старик Иван Архипович, глядя на то, как французы вступают в Москву, говорит: «Да, батюшка, гнев божий!.. Мы все твердили, что господь долготерпелив и многомилостив, а никто не думал, что он же и правосуден; грешили да грешили – вот и дождались, что нехотя придется каяться». А встреченный Зарецким уже за Москвой студент риторики в Перервинской семинарии говорит: «Наполеон, сей новый Аттила, есть истинно бич небесный». Русский человек воспринимал себя в тот момент как любимый ребенок, которого наказывает любящий отец: понимая, что в конце концов все будет хорошо – отец простит. Жизнь для православного человека была довольно проста: если беды сыплются одна за другой, разберись – что не так в твоей жизни? Нагрешил – покайся и искупи. Если вслед за искуплением все равно следовало то, что можно было считать карой, то, значит, Господь решил, что либо покаяние было неискренне, либо искупление – недостаточно. Искупить вину человек старался по большей части добрыми делами. Сама по себе привычка всех к добрым делам делала людей того времени иными и одновременно создавала определенный круговорот событий, при котором плохое всегда сменялось хорошим, где человек спешил делать добро, рассматривая как повод для этого практически любое событие своей жизни.
   Жизнь человеческая в ту эпоху была нанизана на веру, как на нитку. Дети простого народа со времен Екатерины получали образование в приходских школах, где непосредственно образование заключалось в общем-то в науке читать, писать и освоении первых действий арифметики, а все остальное было воспитание: Закон Божий, нравоучение (был такой предмет), а еще детям читали книгу «О должностях человека и гражданина», основной идеей которой была богоустановленность существующих общественных отношений, из чего следовала необходимость повиноваться монарху и законам даже в том случае, если человек в них сомневался. (Этот выполненный в 1783 году под личным присмотром Екатерины перевод книги австрийского педагога Иоганна Фельбигера был в русских школах едва ли не главным учебником до 1819 года).
   При этом надо понимать, что даже такое образование не было поголовным – в нем просто не видели особой нужды, и не только крестьяне, но и люди иных классов (среди русских офицеров 12-го года около половины не знали грамоте). Закон Божий в его крайне примитивном виде был, кроме житейских навыков, едва ли не единственным знанием – он объяснял и мир, и смысл жизни.
   Вместе с тем в среде русского дворянства был, впрочем, уже и некоторый скепсис: Владлен Сироткин в своей книге «Наполеон и Россия» приводит воспоминания Сергея Глинки, заставшего Николая Новосильцева (один из близких друзей царя Александра) за чтением «Апокалипсиса». Глинка, прежде не замечавший за Новосильцевым особой набожности, удивился и спросил: «Зачем ты это делаешь?». Тот отвечал: «Да вот хотим произвести Наполеона в Антихристы!». Наполеона в России, и правда, дважды объявляли Антихристом: в первый раз в 1806 году, после чего теплое тильзитское общение Александра с Наполеоном выглядело особенно странно. (Другой вопрос, что в те времена телевидения не было, и крайне мало кто видел, как именно проходило это братание, так что для народа и это было как-то трогательно объяснено).

5

   Настоящие попытки выбросить из себя Бога начались у русского человека со Льва Толстого. В «Исповеди» он пишет: «Я был крещен и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей и с детства, и во всё время моего отрочества и юности. Но когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили».
   Однако еще ко времени детства Толстого атеизм стал модой, фокусом, как курить за углом в советской школе: «когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володинька М., учившийся в гимназии, придя к нам на воскресенье, как последнюю новинку объявил нам открытие, сделанное в гимназии. Открытие состояло в том, что Бога нет и что всё, чему нас учат, одни выдумки (это было в 1838 году – прим. С.Т.). Помню, как старшие братья заинтересовались этою новостью, позвали и меня на совет. Мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное», – пишет Толстой.
   Главная мысль «Войны и мира» состоит как раз в том, чтобы доказать, что не Бог управляет жизнью человеческой, найти свое объяснение мира, причин и следствий событий. Возможно, и Наполеона Толстой не любил как раз потому, что Наполеон сам по себе являлся подтверждением существования Бога: без божественного вмешательства такая судьба невозможна. Урок – не испытывай судьбу без конца – был понятен. Но Толстой явно не был согласен с этим уроком.
   Вполне вероятно, Толстой хотел дать своим современникам новый смысл взамен того, с которым прожили жизни их отцы и деды. Толстой закончил «Войну и мир» в 37 лет – отсюда и молодежный задор, и желание объяснить мир по-своему, и полная уверенность в том, что до него никто не додумался до истины. («Я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости», – признавался Толстой). Это было такое восстание Прометея в четырех томах. Причем, по усилиям, какие делает Толстой на корчевание Бога из русской жизни, понятно, как много места Бог в этой жизни занимал.
   Но какова же его, толстовская, идеология? А вот: «В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей». Пить, есть, получать все роды удовольствий – вот для чего по Толстому рожден человек. В этом он в общем-то оправдывал еще и самого себя (Толстой в молодости любил жить – пил, играл в карты, а уж женщины «беспокоили» его почти до самой смерти).
   Впрочем, пока еще это у Толстого дискуссия – в другом месте тому же Пьеру приходит видение: «Жизнь есть все. Жизнь есть Бог. Все перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий». «Каратаев!», – вспомнилось Пьеру. И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой», – сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею. – Вот жизнь, – сказал старичок учитель. «Как это просто и ясно, – подумал Пьер. – Как я мог не знать этого прежде. В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает…».
   При этом известный по советскому курсу литературы представитель народа Платон Каратаев о Боге и говорит, и думает мало. Молится он так: «Господи Иисус Христос, Никола угодник, Фрола и Лавра, Господи Иисус Христос, Никола угодник! Фрола и Лавра, Господи Иисус Христос – помилуй и спаси нас!». Толстой, надо думать, и в самом деле где-то слышал эту молитву – вряд ли ведь придумал. Немногословен Каратаев в своем общении с Богом – но ведь чтобы понимать показания компаса и руководствоваться ими, не обязательно полностью знать курс навигации. Главное в Каратаеве – отношение к людям: в нем столько добра, что он как спичка зажигает добро в других. Француз, потребовавший себе оставшийся от пошива рубашки кусок материи, на который Каратаев уже строил планы, сначала вытребовал себе это полотно, а потом… отдал Каратаеву. «Вот поди ты, – сказал Каратаев, покачивая головой. – Говорят, нехристи, а тоже душа есть. (…) Сам голый, а вот отдал же».
   (Впрочем, не тот ли француз потом, при отступлении, пристрелит Каратаева, когда он, обессилев, не сможет при подъеме встать в строй?).
   Марк Алданов в работе «Загадка Толстого» пишет: «Знаменитый физик Герц, изучая электромагнитную теорию света, созданную гением Кларка Максвелла, испытывал такое чувство, будто в математических формулах есть собственная жизнь. «Они умнее нас, – писал Герц. – Умнее даже, чем их автор». Нечто подобное испытываешь при чтении художественных произведений Толстого. (…) Эти дивные книги живут самостоятельной жизнью, независимой от того, что в них вложил или желал вложить автор (…). И очень часто скользящие в них настроения странным блеском отсвечивают на том догматическом здании, которое тридцать лет так упорно воздвигал Л.Н. Толстой».
   «Странным блеском» отсвечивает на идею романа смерть Андрея Болконского. Если Бог не участвует в судьбах человеческих, то отчего же вдруг так спокойно стало раненому князю за несколько дней до смерти, что же тогда открылось ему? Почему вдруг не жаль стало ему жизни?
   «Когда княжна Марья заплакала, он понял, что она плакала о том, что Николушка останется без отца. С большим усилием над собой он постарался вернуться назад в жизнь и перенесся на их точку зрения. «Да, им это должно казаться жалко! – подумал он – А как это просто!» «Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но Отец ваш питает их», – сказал он сам себе и хотел то же сказать княжне. «Но нет, они поймут это по-своему, они не поймут! Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все наши, все эти мысли, которые кажутся нам так важны, что они – не нужны. Мы не можем понимать друг друга». – И он замолчал».

6

   Вообще «Война и мир» – это длинное доказательство теоремы, ответ которой у Толстого уже был. Он старательно пытался подогнать под него все иксы и игреки.
   Однако они не подгонялись, и к концу доказательства Толстой понял, что ничего не доказал – это отлично видно из второй части эпилога, где Толстой многословием пытается скрыть, что своего объяснения мира у него нет. (Впрочем, мало кто уличил Толстого в этом, так как еще Яков Лурье в своей книге «После Толстого» пишет: «вторую часть Эпилога, выходящую за рамки сюжета, читают немногие»).
   Толстой пишет: «Все древние историки употребляли один и тот же прием для того, чтобы описать и уловить кажущуюся неуловимой – жизнь народа. Они описывали деятельность единичных людей, правящих народом; и эта деятельность выражала для них деятельность всего народа. На вопросы о том, каким образом единичные люди заставляли действовать народы по своей воле и чем управлялась сама воля этих людей, древние отвечали: на первый вопрос – признанием воли божества, подчинявшей народы воле одного избранного человека; и на второй вопрос – признанием того же божества, направлявшего эту волю избранного к предназначенной цели. Для древних вопросы эти разрешались верою в непосредственное участие божества в делах человечества. Новая история в теории своей отвергла оба эти положения. Казалось бы, что, отвергнув верования древних о подчинении людей божеству и об определенной цели, к которой ведутся народы, новая история должна бы была изучать не проявления власти, а причины, образующие ее. Но новая история не сделала этого. Отвергнув в теории воззрения древних, она следует им на практике».
   Проще говоря: древние верили, что все по воле Божьей и что власть от Бога, а современники Толстого эти идеи на словах отвергли, но на деле остались им верны. Толстой в том и видел свою задачу: отыскать, кто же на деле управляет жизнью человеческой: «Если вместо божественной власти стала другая сила, то надо объяснить, в чем состоит эта новая сила, ибо именно в этой-то силе и заключается весь интерес истории».
   При этом идею власти как движущей силы истории Толстой отрицает. Потом у него идет подряд несколько страниц размышлений, время от времени просто очень смешных, а иногда обескураживающих в желании Толстого видеть то, что ему хочется видеть, например: «Наполеон не мог приказать поход на Россию и никогда не приказывал его».
   С мыслью о судьбе и предопределении, которые являются несомненными опорами идеи божественного промысла в истории человечества в целом и каждого человека в отдельности, Толстой борется так: «Вы говорите: я не свободен. А я поднял и опустил руку. Всякий понимает, что этот нелогический ответ есть неопровержимое доказательство свободы».
   Налицо явное желание хоть в чем-то уличить если не Бога, то хотя бы Учение, и при этом – налицо полное отсутствие аргументов по причине скорее всего полного незнакомства с предметом критики. Библия ведь дает немало поводов скептически настроенному уму.
   Вот в 1901 году, написав после отлучения от церкви «Ответ Синоду», Толстой пишет о православии куда более конкретно, хотя и все с тем же настроением: открыть в общепризнанном СВОЮ истину. «То, что я отвергаю непонятную троицу и не имеющую никакого смысла в наше время басню о падении первого человека, кощунственную историю о боге, родившемся от девы, искупляющем род человеческий, совершенно справедливо. Бога же – духа, бога – любовь, единого бога – начало всего, не только не отвергаю, но ничего не признаю действительно существующим, кроме бога, и весь смысл жизни вижу только в исполнении воли бога, выраженной в христианском учении», – пишет Толстой. И дальше он начинает именно «ловить» Церковь на деталях: «Как бы кто ни понимал личность Христа, то учение его, которое уничтожает зло мира и так просто, легко, несомненно дает благо людям, если только они не будут извращать его, это учение все скрыто, все переделано в грубое колдовство купанья, мазания маслом, телодвижений, заклинаний, проглатывания кусочков и т. п., так что от учения ничего не остается. И если когда какой человек попытается напомнить людям то, что не в этих волхвованиях, не в молебнах, обеднях, свечах, иконах – учение Христа, а в том, чтобы люди любили друг друга, не платили злом за зло, не судили, не убивали друг друга, то поднимется стон негодования тех, которым выгодны эти обманы, и люди эти во всеуслышание, с непостижимой дерзостью говорят в церквах, печатают в книгах, газетах, катехизисах, что Христос никогда не запрещал клятву (присягу), никогда не запрещал убийство (казни, войны), что учение о непротивлении злу с сатанинской хитростью выдумано врагами Христа».
   Кто мешал этим же попрекать Церковь еще при написании «Войны и мира», в той же 2-й части эпилога? Ответ скорее всего кроется в том, что «Война и мир» увидела свет в 1865–1868 годах, а первая полная Библия на русском языке был издана только в 1876 году и до этого Толстой Библию, похоже, просто не читал.
   Отвергнув Бога и его учение, Толстой попытался придумать свое. В «Исповеди» он пишет: «Вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью, – единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование». И тут же признает: «Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать». Почти сразу совершенствование завело Толстого не туда, куда он хотел бы попасть: «очень скоро это стремление быть лучше перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т. е. славнее, важнее, богаче других». Надо полагать, Толстой отлично понимал, что желающих быть славнее, важнее и богаче других и без него пруд пруди, так что в этом он Америку не открыл.
   Он вдруг понял, что если Бога нет, то жизнь человеческая не имеет смысла. «Пять лет тому назад со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние…, – писал Толстой. – Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: «Зачем? Ну, а потом?»… (…) Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..» И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «А мне что за дело?» Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж?!..» И я ничего и ничего не мог ответить». Толстого охватывало «чувство страха, сиротливости, одиночества среди всего чужого и надежды на чью-то помощь…».
   Страх смерти – вот что выбивало у Толстого почву из-под ног. Плеханов в работе «Карл Маркс и Лев Толстой» писал: «Граф Толстой усердно доказывал, что смерть вовсе не страшна. Но он делал это единственно потому, что нестерпимо боялся ее». Страх смерти, почти неизвестный людям наполеоновского времени, твердо убежденным, что, например, от редута Раевского они на своих лошадях взъедут прямо на небеса, – это было именно то, что получал человек, «освободившись» от Бога. Толстой не хотел умирать, а вечную жизнь обещал только Господь Бог. И тогда Толстой встал на колени и пополз к Престолу Его…
   В книге «Спелые колосья», где собраны записанные за Толстым его мысли и фразы, есть такая: «Важно то, чтобы признать бога хозяином и знать, чего он от меня требует, а что он сам такое и как он живет, я никогда не узнаю, потому что я ему не пара. Я работник, он хозяин». Это – полная капитуляция. Плеханов написал: «Толстой считает религию первым условием действительного счастья людей».
   Вся девятая глава «Исповеди» – это многословное обоснование капитуляции перед идеей Бога. Толстому неудобно было сдаться просто так, пасть на колени перед образами, и он имитирует мыслительную деятельность, чтобы потом на усмешки можно было что-то предъявить. «Во все продолжение этого года, когда я почти всякую минуту спрашивал себя: не кончить ли петлей или пулей, – во все это время, рядом с теми ходами мыслей и наблюдений, о которых я говорил, сердце мое томилось мучительным чувством. Чувство это я не могу назвать иначе, как исканием Бога. (…) Ведь я живу, истинно живу только тогда, когда чувствую Его и ищу Его. Так чего же я ищу ещё? – вскрикнул во мне голос. – Так вот Он. Он – то, без чего нельзя жить. Знать Бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь. «Живи, отыскивая Бога, и тогда не будет жизни без Бога». И сильнее чем когда-нибудь все осветилось во мне и вокруг меня, и свет этот уже не покидал меня». (…) Всякий человек произошел на этот свет по воле Бога. И Бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить свою душу или спасти ее. Задача человека в жизни – спасти свою душу; чтобы спасти свою душу нужно жить по-божьи, а чтобы жить по-божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым».
   При всем своем величии Толстой был привязан к обществу больше, чем думал сам: это ведь для общества были придуманы все эти объяснения и доказательства – Богу они не нужны. Но там, где нужны доказательства, нет веры. Марк Алданов цитирует Байрона: «Мысль – ржавчина жизни». В случае с Толстым мысль разъела его жизнь, проделав в его новообретенном смысле бытия большую дырку.
   «Сколько раз я завидовал мужикам за их безграмотность и неученость…, – пишет Толстой. – Из тех положений веры, из которых для меня выходили явные бессмыслицы, для них не выходило ничего ложного; они могли принимать их и могли верить в истину, в ту истину, в которую и я верил. Только для меня, несчастного, ясно было, что истина тончайшими нитями переплетена с ложью и что я не могу принять ее в таком виде».
   Даже уверовав, он постоянно все анализировал: «почти две трети всех служб или вовсе не имели объяснений, или я чувствовал, что я, подводя им объяснения, лгу и тем совсем разрушаю свое отношение к Богу, теряя совершенно всякую возможность веры». Толстого не устраивало то, что православие считает все остальные религии ересью («почему истина не в лютеранстве, не в католицизме, а в православии?»), а потом он и вовсе понял, что на земле настоящей веры нет и быть не может («В это время случилась война в России. И русские стали во имя христианской любви убивать своих братьев. Не думать об этом нельзя было. Не видеть, что убийство есть зло, противное самым первым основам всякой веры, нельзя было. А вместе с тем в церквах молились об успехе нашего оружия, и учители веры признавали это убийство делом, вытекающим из веры. И не только эти убийства на войне, но во время тех смут, которые последовали за войной, я видел членов церкви, учителей ее, монахов, схимников, которые одобряли убийство заблудших беспомощных юношей. И я обратил внимание на все то, что делается людьми, исповедующими христианство, и ужаснулся»).