Вот наиболее близкие из моих сокурсников: русские Валентин Томин и Анатолий Шустов, немец Курт Кене, чех Богумил Барта, китаец Цзен Цинмин. Нам преподавали «Советское государство и право». Теория Государства и Права. История Государства и Права. Права не было – мы это начинали понимать. А государство — было. Могучее, беспредельное, всеохватывающее. Мы вступили во взрослую жизнь на переломе. На наших глазах стали ломаться, выходить из строя и заменяться новыми отдельные части этого чудовищного государственного механизма. Смерть Сталина. Новая Ходынка в Москве на его похоронах. Откат в «деле врачей». Расстрел Берии (а ведь мы-то поначалу гордо назывались «бериевским набором юристов»). Первые вести о существовании ГУЛАГа. Начало реабилитации, в которой мы отчасти принимали участие как следователи-практиканты в райпрокуратурах. Мы слушали лекции по уголовному праву, в которых нам доказывали убедительно и неопровержимо, что смертная казнь необходима для санации общества, для торжества справедливости. Для торжества попранного преступлением морального духа общества. Но через год смертную казнь отменили, и тот же профессор столь же блестяще доказывал, опираясь на примеры из истории юриспруденции, что смертная казнь никогда не могла действенно снизить преступность, что она противна самой природе социализма. Социализм не карает, а перевоспитывает! Но еще через год смертная казнь снова была введена в УК, и тогда тот же профессор… впрочем, я не знаю, что было тогда, – я покинул юрфак и ушел в Театральный институт.
   Из сегодняшнего далека, с точки зрения людей новых поколений, и время, о котором я рассказываю, должно выглядеть абсолютно беспросветным и безнадежным, университет – застенком без проблеска радости и здравого смысла. Но это не так. Для нас, тех, кого миновали тюрьмы и лагеря, жизнь была интересной. Об изнанке, о великой лжи воспитавшего нас строя мы… не то что знали, пожалуй, нет, мы… начинали догадываться. Но мы отстраняли от себя догадку. Мы думали, что теперь уж… иначе и быть не может! Да, все не очень хорошо, но это лучшее из худшего! И потому, несмотря ни на что, не мрачным был фон нашей жизни. В ней было много открытий, радости, вспышек таланта, настоящей молодой любви, молодого счастья, наполненного ожиданием еще больших свершений.
   В книге «Кто держит паузу» я уже рассказывал подробно об удивительной театральной студии ЛГУ и ее руководительнице Евгении Владимировне Карповой, о блистательных (без преувеличения!) спектаклях этой студии, замеченных и отмеченных театральным Ленинградом: «Осенняя скука» Некрасова, «Ревизор» Гоголя, «Тартюф» Мольера, «Обыкновенный человек» Л.Леонова, «20 лет спустя» М.Светлова, «Предложение» Чехова.
   Допустим, это сфера искусства – эмоций. Но ведь и наш юридический (а значит, в первую очередь – идеологический!) факультет странным, непостижимым образом соединял в себе и карьеристов, тупых, завистливых служак, навсегда лишенных мыслей и вдохновения, и… обломки старой профессуры, хоть и придавленные страхом, но несущие наследие подлинной культуры слова и мысли, и… наконец, необыкновенно талантливых молодых, выросших уже в сталинское время, но совершенно лишенных узости взглядов и рабской покорности.
   Расскажу об одном – самом ярком из них (а они, новые таланты, были на всех факультетах – и у филологов, и у историков, и у геологов, и у астрономов. Их искореняли, их давили… а они были!).
 
   ОЛИМПИАД СОЛОМОНОВИЧ ИОФФЕ. Вот какое сочетание! Вот какой был у нас молодой доцент в самое антисемитское время. Он был ярок и оригинален во всем. Он стоял на возвышении, локтем опираясь на кафедру. На нем была рубашка с небрежно расстегнутым воротом – это при общепринятой униформе: пиджак, застегнутый на все пуговицы, и галстук. Он позволял себе курить, читая лекцию. Он шутил и заигрывал с девушками.
   В большой аудитории, где в углу на помосте стоял рояль (аудитория была одновременно актовым залом), Иоффе читал нам лекцию по авторскому праву. Он приводил примеры переложений музыкальных произведений: орган – фортепьяно, фортепьяно – скрипка… Кого следует считать автором? Иоффе, перекатывая папироску в толстых губах и щурясь от дыма, садится за рояль и играет токкату Баха. Потом, после аплодисментов, поднимается со стула и говорит: «Есть еще переложение для скрипки. Я бы вам его показал, но, к сожалению, здесь нет инструмента». Пижонство? Пожалуй, чуть-чуть. Но какой блеск, какой артистизм! И главное, он же действительно все умеет.
   На экзамене по римскому праву один из наших немцев вдруг совсем забыл русский язык (скорее всего, конечно, от незнания предмета) и начал с диким акцентом экать, мекать… «Я плёхо каварю по-русски… я не знаю, как это скасат по-русски…» А Олимпиад ему: «А вы не затрудняйтесь, коллега, отвечайте по-немецки, я разберу…»
   Но это всё что! Иоффе читал у нас сперва курс римского права, а позже гражданское право. Так вот, вступительная лекция. 53-й год, февраль. Олимпиад Соломонович, брезгливо глядя поверх наших голов через немытые стекла высоких окон на серый грязный снег, валивший с неба, говорит: «Мы начинаем изучать фундаментальную для юристов науку – римское право. Я мог бы сказать вам о влиянии, которое оказала на римское право работа товарища Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», но я этого не скажу и перейду прямо к делу».
   Февраль 53-го! Вождь еще жив, и любая речь, любая лекция обязана начинаться с поклона его трудам, как любой концерт в любом зале страны обязан начинаться «Песней о Сталине». «О Сталине мудром, родном и любимом…» – это молитва новой церкви. Это обязательное славословие обожествленного идола. Уже потом, позже это было перенято в Китае – Мао, в Северной Корее – Ким Ир Сен.
   И при этом – вот такое начало нашего римского права. Таков был Олимпиад Иоффе, блестящий молодой лектор, несший в тех условиях традицию вольного духа университетской автономии.
   Я бросил юриспруденцию, но никогда не забывал этого выдающегося человека. И несколько раз наши пути перекрещивались. В 79-м снимался я в Одессе в фильме «Место встречи изменить нельзя». И вот, будто название сработало, недалеко от аркадийского пляжа вижу на одинокой скамейке одинокого человека. Сидит, задрав голову к солнцу. Пригляделся – Липа! – так мы его за глаза звали. Мы оба постарели, и оба это заметили. Мой учитель, мой профессор, автор многих учебников и советская знаменитость собирался покидать родину. «Семейные обстоятельства и… скажу вам прямо… вообще… делать здесь больше нечего… Видимо, жизнь на закате…» Одесса. Семьдесят девятый год… застойный.
   А еще через 15 лет в антракте моего концерта в городе Hartford, USA, мой продюсер сказал: «Вас хочет видеть ваш профессор» – и в актерскую комнату вошел… неизменный, незабываемый Олимпиад Соломонович Иоффе, наш Липа, известный ныне американский ученый-юрист. И новые книги написаны уже здесь. И жизнь, оказывается, не на закате.
   Ох, Америка! Резиновая Америка! Всех готова принять! Эх, Россия! Щедрая Россия! – сколько у тебя талантов, и всех готова отдать!
 
   Но я отвлекся. Я получил записку от Курта – это было в Берлине в феврале 97-го. От того Курта, с которым мы вместе слушали лекции Иоффе, с которым рядом пережили перелом истории, а потом на многие годы потеряли друг друга из виду.
   Мы встретились теперь у него в квартире в Rotehaus – в самом центре бывшего Восточного Берлина. Курт болен – старая, еще военная травма спины опять дает себя знать. После получасовой прогулки чувствуется, что ему не по себе. Но к этому он привык. Скверное его настроение от другого. «У нас опять наступает фашизм, – говорит он. – После разрушения стены постепенно началась настоящая аннексия со стороны Запада. Мы люди второго сорта, и, как таковых, нас эксплуатируют и унижают». Он говорит, что все восточные немцы под подозрением и каждый должен постоянно доказывать свое право на жизнь. В кругах университетских откровенная разница в зарплате тех, кто получил образование на Западе, и «восточников». Совершенно абсурдная ситуация среди славистов и особенно русистов. Педагоги, получившие знание русского языка в России и владеющие им абсолютно, увольняются или снижаются в должности. На их место приходят воспитанники западных университетов, откровенно плохо знающие и язык, и Россию. Значит, опять правит идеология.
   Опять проверки и грозные комиссии, добирающиеся до твоих мыслей, выискивающие неугодные им пятна в твоей биографии.
   Я верю в честность Курта и в его объективность. В следующие дни другие «восточные» немцы рассказывают сходные истории. Я подавлен их рассказами. Я не знаю, как оценить это новое знание, как сопоставить с тем, что знал раньше, что казалось очевидным. Неужели стена неистребима? Ее разрушают в одном месте, она возникает в другом. Уничтожают видимую стену, возникает невидимая. Ее сносят с лица земли, а она идет через людские отношения и прямо через сердце.
   Об этом еще надо подумать. Надо почитать книги умных людей, послушать, что говорят другие. Надо подождать и не спешить с выводами. Надо больше знать. Еще есть время…
   До этой встречи с моим другом Куртом еще целых восемь лет. А пока за окном 1989 год. Я еду по Германии, и она разрезана на части. Границы, границы внутри одной страны. Как в дальние века, когда Германия была просто набором отдельных княжеств. Как в будущие времена, когда моя родина – Советский Союз – станет территорией множества государств и мне будут ставить в паспорт строгий штамп на российско-украинской границе.
   Поезд стучит колесами. Мой сосед все чаще отлучается – готовится к какой-то сложной затее с пересадкой или перегрузкой, бегает к проводникам и в соседний вагон. Всего два вагона и осталось от нашего поезда. Поезд назывался «Москва – Берлин». Но Берлин позади, мы оставили там все вагоны с нашими военнослужащими, туристами, со всеми, кто «до Берлина». А мы едем дальше и дальше на запад. Теперь нас цепляют как добавку к разным составам, где каждый вагон другой формы и каждый идет в своем направлении – на Париж, на Милан, на Остенде. Поезд стучит своей морзянкой по Западной Германии.
   Здесь густо населено. Много больших и маленьких станций. Мы экспресс, мы мчимся мимо – платформ, строений, вокзалов, мы ныряем под мосты и эстакады. В обе стороны ответвляются новые пути. Чувствуется приближение громадного железнодорожного узла. И вот началось торможение. Спокойнее, спокойнее… за окном уже городской пейзаж, и масса движения: электрички, встречные и попутные поезда, отдельные товарные вагоны – катятся с горки на сцепку… Еще медленнее… Мы въезжаем под невероятно высокий стеклянный купол. Нарядные, умытые составы почетным караулом стоят по обе стороны нашего движения. Как игрушки – чисто вымытые стекла, сверкающий металл. Откуда вы такие? Где же пыль и копоть дальних дорог? Где пожухлость краски? Где усталость металла и ранняя ржавчина? Ничего этого нет! Игрушки! Игрушки в размер натуры. Еще медленнее… Совсем медленно… Стоп! Солнце бьет сквозь стеклянный купол. Совсем не похоже на зиму, на февраль. Где это мы? А? Запад!

Франкфурт-на-Майне. Стоянка

   Если случится, я потом расскажу про этот город. Про замечательных «западных» немцев. Про семью капиталиста (и инженера), и благотворителя (и интеллигента), и меломана (и человека с юмором) – Петера Хофманна. Про то, что герр Хофманн – глава серьезной фирмы, производящей и торгующей различными, от микро до гигантских, режущими инструментами, – одновременно постоянный и влюбленный участник местного любительского хора, разъезжающего по разным городам и странам на всегда успешные и всегда бесплатные гастроли. Про его темпераментную жену Вальтраут. Про их детей и внуков, про сложные внутрисемейные отношения – сложные по причине моральных и религиозных расхождений. Про их гостеприимный дом – постоянно гостеприимный, дающий кров и поддержку молодым малообеспеченным музыкантам, студентам. Про их истинно христианскую ориентацию на безоговорочную помощь и сочувствие всем нуждающимся – в том числе «восточным», в том числе эмигрантам, в том числе иноверцам. Я хорошо помню и потому, надеюсь, смогу подробно описать их дом возле большой башни красивого пивного завода «Хейнингер» (не Хейнекен, Хейнекен – это другое).
   Я расскажу про несомненный и многосторонний талант нашей эмигрантки Ольги Конской, умудрившейся открыть здесь русский театрик. Про Франкфуртский симфонический оркестр под управлением бывшего знаменитого нашего, а теперь знаменитого «ихнего» Дмитрия Китаенко, с которым довелось мне выступать в «Иване Грозном» Прокофьева в местной Alte Oper.
   Есть что рассказать, и расскажу… но потом… и «может быть»…
   А пока я стою на платформе, подавленный громадностью вокзала. Я прогуливаюсь по неведомой земле, живущей по непривычным правилам. Мне все интересно: носильщик с тележкой, тележка без носильщика, газетный киоск, автомат с прохладительными напитками. Наш проводник в полной форме и на этот раз застегнутый на все пуговицы стоит возле вагона и поглядывает на меня снисходительно и, пожалуй, чуть-чуть настороженно… чемодан мой, конечно, остался в купе, но все-таки… ну мало ли?.. ну черт нас всех разберет!
   Вот обменный пункт. Интересно! Очень интересно: это прямо так открыто меняют одни деньги на другие? И никакой очереди?! А я перед поездкой на Садовом кольце, на углу улиц Чкалова и Гайдара, три дня занимал очередь. Ну правда, и радость в результате большая. Я заплатил много – 400 рублей (моя зарплата народного артиста – 350 в месяц) и получил за 400 рублей около 600 долларов. Вот он какой, рубль-то! Правда, это только с разрешения ОВИРа (месяц ожидания) и только с загранпаспортом (с помощью ВТО – иначе очень сложно) и с долгой очередью, и пробить такую поездку можно только один раз в два года – не чаще. Но ведь в результате – $ 600 за 400 руб.
   Ну-с, а тут у них что? Поглядим… Та-ак, 0,65 доллара за немецкую марку. Ну примерно то же, что доллар к рублю, только в обратную сторону. Ой, запутался. Короче, приблизительно за 2 рубля 3 доллара, точка. За 2 доллара 3 западногерманские марки, запятая, следовательно, за 2 рубля (примерно) 7 – 8 марок, точка.
   Ага, вот еще японская иена, швейцарский франк, фунт стерлингов. Это всё в общей таблице. Цифры ясные, четкие. А это что за бумажка криво пришпилена внизу? И на ней от руки написано фломастером… что, что?
   10 RUB rus
   Э, да это про нашу десятку… Это что же, черный рынок, что ли? Наши деньги вывозить запрещено! Или в связи с перестройкой все начало меняться? Это прогресс! Но почему червонец, почему не рубль, а 10 RUB? Та-ак, что тут написано?
   10 RUB rus = 0,18 DM
   Не может быть! Этого просто не может быть! Наш рубль дороже доллара. Я знаю! А тут 0,18 DM. Да вы что? Если 10 RUB = 0,18, то один RUB вообще 0,018. Значит, за одну марку надо отдать 55 рублей? А за доллар – почти 70? А моя зарплата народного артиста 350 рублей в месяц. Значит, моя зарплата – около 5 долларов в месяц!
   Что такое? Грабеж, обман, спекуляция! Только я никак не могу определить, кто грабит и кто обманывает.
   Конечно (наука твердит), все относительно. Но ведь не настолько! Кто же я такой, этот артист из загадочной страны, где мне позавчера на углу улиц Чкалова и Гайдара дали $ 600 за RUB rus 400; а сегодня оказалось, что во Франкфурте я эти четыреста рублей запросто мог обменять в вонючем обменном пункте без всякой очереди на 8 марок или на 6 долларов?!
   Где я? Кто я? Откуда я взялся и куда мне сунуться?
   Для моих зрителей я народный артист. Для России я государственный служащий. А для мира? Для мира я нищий! Как же мне входить в этот мир, где все другое, даже цифры?.. Кто кого обманывает?!
   Не было ни звонков, ни гудков, было какое-то объявление по вокзальному радио, но я ж не понял, что там было сказано. Слово «Москва» давно исчезло из названия нашего поезда. Что «Москва» – далеко Москва! Мы теперь вообще непонятно как назывались… то ли «Берлин – Рим», то ли «Франкфурт – Барселона», то ли просто номером… да еще в немецком произношении даже названия города не разберешь! Повторяю: не было ни звонков, ни гудков, было какое-то неуловимое беззвучное шевеление на пустой платформе. Да, я вдруг обнаружил, что она совершенно пуста. Я один – и поезд, который не дернулся, а поплыл, покачиваясь, как лодка. Радио опять хрипло заговорило. Нет, это не радио, потому что даже слова разобрать можно. Наш проводник, стоя на подножке с выпученными глазами обреченного человека, кричал: «Товарищ Юрский! Товарищ Юрский!» И при этом удалялся от меня с нарастающей скоростью.
   Я кинулся вслед.

Дорога на Базель

   Ей-богу, я человек некоммерческий. Я редко считаю деньги и думаю о деньгах. Но вот уже поезд стучит колесами на юг – на Швейцарию, а у меня все стоит перед глазами это жуткое математическое уравнение, определяющее мое место в этом мире:
   10 RUB rus = 0,18 DM
   Или я всех обманул, ухватив за мою зарплату целых 600 долларов? Или мой труд ничего не стоит? Или мир сошел с ума?
   Скорость поезда сильно возросла. А шума меньше. Другие рельсы, другие стыки (или их нет, этих стыков?). Все другое. Впереди последний пограничный пункт – Базель.
   Ах, Мишка, Мишка! Мишка Данилов! Это он придумал среди сотен своих шуточек дурацкую надпись на пивном ларьке:
 
   ВРЕМЕННО ЗАКРЫТО
   УШЛА НА БАЗЕЛЬ
 
   Мой замечательный друг, истинный артист на сцене и на экране… и в жизни художник, человек от Бога. Мишка Данилов! Теперь тебя нет. Ты умер от мучительной болезни там, далеко, в Бостоне. Там сожгли твое тело в хорошо и чисто организованном крематории, а потом прах твой похоронили в Ленинграде, который уже перестал быть Ленинградом, но принял ново-старое и странно звучащее название Санкт-Петербург. Хоронили твой прах осенним днем под мелким дождем при большом скоплении актеров. Прощай, Миша. Так будет через несколько лет.
   А пока ты жив, и мы просто давно не видались. Ты в Ленинграде, я в Москве. Но я уверен: ты будешь играть в моем фильме о человеке, едущем в поезде через всю Европу, но душой и телом остающемся при этом там, в России. Ты всегда участвовал во всех моих затеях, для тебя в них всегда была роль. Но кроме этого, в общении с тобой я всегда черпал силы, когда уходила уверенность, к тебе я обращался, когда не знал, где искать правду.
   Мишка, я думаю о тебе, выбираю тебе роль в этом сценарии… или сам ее выбери. Я думаю о тебе под мягкий перестук колес по немецким рельсам, приближаясь к Базелю. Я вспоминаю твою дурацкую и такую понятную мне игру словами и буквами – как ты город Наро-Фоминск называл Нейро-Фоминск и эту надпись на пивном ларьке:
 
   ВРЕМЕННО ЗАКРЫТО
   УШЛА НА БАЗЕЛЬ
 
   Вот и я «иду на Базель». Через два часа швейцарская граница. Еще не финиш. Но близко. Скажем так – недалеко. Я думаю о друзьях. О тех, что сейчас в снежном российском феврале, и о том, кто ждет меня там – в конце моего пути.
   Симон приедет из Женевы встречать меня в Берн. Дальше мы поедем вместе. Я не представляю их расстояний. Совсем не представляю. Женева – Берн… это как Москва – Ленинград или как Москва – Подольск? Сказал, приедет на машине… а может, на поезде… Симон Маркиш – мой самый старый, самый серьезный, самый важный для меня друг. Два года назад в Париже мы просто повидались – всего неделя среди многих других дел и обязанностей. И среди других встреч. Здесь у нас будет целых три недели – все вспомнить, обо всем поговорить. Попробовать понять, как большая часть жизни прошла.
 
   СИМОН МАРКИШ. Сын выдающегося советского еврейского поэта Переца Маркиша, убитого советской властью вместе с другими членами Еврейского антифашистского комитета. Вдова поэта Эстер и два сына: старший, Симон, и младший, Давид, были высланы на далекое поселение. Возвратились в 1954 году, после смерти «отца всех народов». Симон снова поступил в МГУ на классическое отделение филфака, где он раньше учился. Летом 1954 года вдруг получил путевку в Дом творчества ВТО (Всероссийское театральное общество) под Ленинград – в поселок Комарово. Там мы и познакомились.
   Мы жили на веранде старого деревянного дома – пять человек отдыхающих – кровати одна возле другой. Мои родители тоже отдыхали здесь. У них была отдельная комната.
   Юрий Сергеевич, мой отец, никогда не приказывал мне – он советовал, заинтересовывал. Вот и на этот раз – на 5-й или 6-й день смены (тогда ведь и в Дома творчества приезжали все разом и разом уезжали – это называлось «смена»), – так вот, в какой-то из начальных дней смены отец сказал: «Ты совсем заигрался в свои волейболы и пинг-понги. Рядом с тобой очень интересный человек. Ты обрати внимание». Так мы познакомились.
   Отец мой умер через три года в этом самом Комарове, опять во время смены. Молодым еще умер. Он оставил по себе светлую память в сотнях (не преувеличиваю!) друзей, коллег и подчиненных (последние годы он был художественным руководителем Ленконцерта). А мне он оставил свою шкалу жизненных ценностей. Ценностей не оставил – их у него никогда не было, – а шкалу оставил. Свет от тьмы он меня научил отличать. И еще – вот этим коротким разговором – оставил он мне самого главного друга моей жизни.
 
   Мы жили в тоталитарном государстве. Были годы свирепого давления – клещи власти, бывали и плоскогубцы, – давит, но не режет. Бывали и оттепели с прояснением и синим небом над головой. Но мы жили в тоталитарном государстве – всегда! Сейчас нередко ностальгически вздыхают и удивляются: куда девалось прежнее единение с друзьями, соседями, коллегами. Теперь, дескать, все врозь, каждый за себя, а тогда…
   Да, тогда было иначе. Коммунальная квартира, почти тюремная кучность жизни одних ожесточала, других сплачивала. Из первых выросли оскаленные волки, из вторых – вздыхатели по прошлому. Дружба была настоящая, и взаимопомощь была. Но всё это от бедности, беды, тесноты – деваться некуда, – начинаем дружить. Выбора не было – всё как бог дал. Вернее, не бог – Бога не было. Случай! Чьи нары рядом – с тем и дружить. Либо ненависть, либо дружба. Либо дружба во имя ненависти к другой группе. Спокойное нормальное соседство невозможно. Это советский вариант общины, землячества, коллегиальности.
   Исключения бывали. И наша дружба с Симоном – жителем другого и довольно далекого города – с самого начала имела оттенок какой-то исключительности. Это был собственный выбор, а не подчинение обстоятельствам. Он в Москве, я в Ленинграде. И у каждого много обязанностей – учеба, работа. И денег у каждого очень негусто – особенно не разъездишься. Но шли годы, а нить не обрывалась. У меня начались съемки в Москве, гастроли. Симона иногда заводили в Питер издательские дела. Я всячески старался при поездках в Москву выкроить денек лишний, и лучше, чтобы этот день был первым, а то потом дела закрутят…
   Прямо с вокзала на метро или на такси (если схватишь!) – на Плющиху. Поворот возле странного, вечно облупленного, мельниковской архитектуры клуба «Каучук» – и тут же близко 2-й Тружеников переулок. Дома пятиэтажные барачного типа, одинаковые, 30-х годов стройки, наверное. Теперь они кажутся очень уродливыми. Тогда не замечалось. Ветерок шелестел в деревьях, девушки сплошь казались красивыми и заставляли оборачиваться, в голове громоздились планы, и вокруг было очень много нового.
   «Гастроном» напротив Симкиного дома открывался в девять. Приедешь чуть пораньше – значит прогуливаешься туда-сюда в ожидании открытия. Вон Симкино окно. Иногда он подойдет к окну и замахает руками: «Ничего не надо! Завтрак готов! Бабушка ждет!» Нет, надо! Есть традиция, и есть своя гордость. Водки взять «маленькую» и что-нибудь по сезону – овощей, фруктов… или конфет в сером кульке. Время – конец 50-х. В Москве у магазинов очередей еще нет, продуктов не много, но чем-то торгуют. А нам что надо-то? И водка еще не нормирована ни по времени торговли, ни по количеству. Гордая красавица Вера Марковна – бабушка – завтрак приготовила аппетитнейший. Эти рыбные котлетки, эта селедочка под лучком! А Симкин кофе из зеленого щербатого кофейника! Ну и принесенная «маленькая». И целый свободный день впереди – оба подгадали.
   Прелюдия окончена. А теперь главное – говорить! Общих дел у нас нет, а значит, нет и общих врагов. Мы не запутаны в интриги. У нас еще нет (и не скоро будут) автомобилей. Это всё для нас не темы. Женщины?!