Правда, со временем кое-что сбылось из того, что он им говорил. Загорелись лампочки Ильича, загудели в полях трактора, и колхозники даже стали водить хороводы, когда начальство этого требовало. А счастья, как говорится, как не было, так и нет. Но тут уж не вина моего дяди. Он очень хотел всех осчастливить. Оказалось же, что даже Карл Маркс, который был для дяди Богом, не смог всего предусмотреть.
   Он вернулся и как ни в чем не бывало, назавтра уже снова сипел речи на своем мясокомбинате. Шли годы. Росли дети. Тетя Сарра жила хуже всех, и мы ей давали в долг и не просили возвращать. Все жалели ее и детей и смотрели на Симху Кавалерчика, как на малахольного, и ждали, чем это все кончится.
   Все эти годы он ходил в одном и том же одеянии, в каком вернулся с гражданской войны. Ботинки были по сто раз залатаны, штаны и китель — штопка на штопке. Но Симха не тужил. Он даже не замечал, во что одет, и проходил бы в этом еще двадцать лет, если б не случилась вторая мировая война и его не призвали в армию. Там ему, как положено, выдали казенное обмундирование, и он, наконец, расстался со своей ветошью и стал выглядеть прилично.
   Он ушел на фронт и четыре года, пока шла война, не знал, где его семья и что с ней. Он знал, что немцы убивают всех евреев подряд, а так как наш город был оккупирован, то, естественно, полагал он, ни жены, ни детей нет в живых. Сказать, что он не горевал, нельзя. Он был мужем и отцом и, вообще, добрым чело— веком. Но все его существо было встревожено мыслями более широкого масштаба. Он никак не мог допустить, чтоб Советский Союз проиграл войну и погибло дело революции. Так что для тоски по семье не оставалось времени.
   Симха Кавалерчик кончил войну в Берлине в звании майора. Он был политическим работником в армии и не околачивался в тылу, а торчал в самых опасных местах, на передовой и бежал в атаку вместе с пехотой, как рядовой солдат, — забывая, что он — майор и ему положено быть поближе к штабу. Я думаю, что его любили солдаты. Невзирая на то, что он был не силен в грамоте, а может быть, именно потому, невзирая на сильнейший еврейский акцент и сиплый, неслышный голос, но, может быть, именно это вызывало сочувствие к нему, даже сострадание. И вся его отнюдь не военная фигура, в нелепых широких погонах на узких покатых плечах, и абсолютное бескорыстие, и забота только о других, а не о себе, отличали его от других офицеров и привлекали к нему солдатские сердца.
   Он вернулся в наш город живым и невредимым, в новом офицерском костюме тонкого английского сукна, и на кителе было столько орденов и медалей, что они не умещались на узкой груди и бронзовые кружочки наезжали один на другой. Сразу замечу, что все свои награды он тут же снял и больше их на нем никто не видел. Поступил он так из скромности, и мне он потом говорил, что наградами нечего гордиться и козырять ими. Он остался жив, а другие погибли, и его ордена могут только расстраивать вдов.
   Свою семью он застал целехонькой; был весьма удивлен и, конечно, обрадован. После войны был острый жилищный кризис, и они снова, как до войны, ютились у чужих людей.
   Война нисколько не отрезвила моего дядю. Он восстановил из руин мясокомбинат и был опять заместителем директора. Комбинат выпускал прекрасную, высоких сортов сухую колбасу, но в магазинах ее никто не видел. Она вся шла на экспорт. И Симха — хозяин всего производства, ни разу не принес домой ни одного кружка этой колбасы. Он потом признался мне, что лишь попробовал на вкус, когда был назначен в комиссию по дегустации.
   А жизнь в городе понемногу приходила в норму. Люди строились, покупали мебель и хватали все, что попадало под руку. Одними идеями мог быть сыт только мой дядя Симха Кавалерчик.
   На мясокомбинате воровали все. Рабочие уносили за пазухой, в штанах, под шапкой круги колбасы, куски мяса, потроха. Вооруженная охрана, выставленная у проходных, обыскивала каждого, кто выходил из комбината. Воров, а были эти воры вдовами и инвалидами войны, ловили, судили, отправляли в Сибирь. Ничего не помогало. Мясо и колбаса продолжали исчезать. Потом открылось, что и сама охрана ворует.
   У Симхи Кавалерчика голова шла кругом, земля уходила из-под ног. Вечно голодный, совсем усохший, он выступал на собраниях, грозил, требовал, умолял людей не терять человеческий облик, быть честными и не воровать. Ведь еще немного и мы построим коммунизм, и тогда все эти проблемы сами по себе отпадут, всего будет вдоволь и они, эти люди, станут благодарить его, что он их вовремя остановил.
   Ничто не помогало.
   Государство строило заводы и фабрики, нужны были позарез все новые и новые средства, и каждый год объявлялся государственный заем, и рабочие должны были отдавать просто так, за здорово живешь, свою месячную зарплату. Рабочие, естественно, не хотели. И мой дядя, чтобы показать им пример, подписывался сам на три месячные заработные платы.
   Его семья попросту голодала. Тетя Сарра уже потеряла всякую надежду. Кругом — худо-бедно — люди жили. Она же не знала ни одного светлого дня. Дети выросли, и прокормить их и одеть не было никакой возможности. Сам Симха донашивал свое фронтовое обмундирование из английского сукна. Тетя Сарра, как виртуоз, накладывала новую штопку на старую, и только поэтому костюм еще дышал и не превратился в лохмотья.
   Но мой дядя и в ус не дул.
   Он приходил вечером с работы, садился в тесной комнатушке, к окну и раскрывал газеты, пока жена, стоя к нему спиной, ворча, подогревала ему на плите ужин.
   Когда он читал газеты, его сухое измученное лицо разглаживалось и светлело. Газеты писали о новых трудовых победах и расцвете страны. И тогда ему казалось, что все идет прекрасно и есть лишь отдельные трудности, да и то только в городе, где он живет.
   — Сарра, — с неожиданной лаской в сиплом голосе обращался он к своей жене, — ты слышишь, Сарра?
   — Что? — оборачивала она к нему угрюмое лицо и встречала его взгляд, восторженный и сияющий.
   У жены начинало сжиматься сердце от радостного предчувствия, в которое она боялась поверить. Что с ним? Может быть, дали денежную премию и он ее принес полностью домой?
   — Ну что? — уже теплее спрашивала она.
   — Сарра, — торжественно говорил дядя, бережно складывая газету. — На Урале задута новая домна! Страна получит еще миллион тонн чугуна!
   Моей тете Сарре, женщине очень крепкого телосложения и крутого нрава, порой, очевидно, хотелось убить его. Но она, прожив столько лет с этим человеком, понимала лучше других, что он такой и другим быть не может. Хоть ты его убей. А за что было его убивать? Он ведь честнейший человек и хотел только добра людям.
   Он не хотел видеть реальности. Реальность искажала его представление о жизни, путалась в ногах, становилась на его пути к коммунизму. И он ее не замечал. Сознательно. Как досадную помеху.
   Я не знаю, что думал Симха Кавалерчик, когда Сталин расстреливал тысячи коммунистов, объявлял их врагами народа, тех самых людей, которые установили советскую власть и его, Сталина, поставили во главе ее. Надо полагать, он верил всему, что писалось в газетах, и тоже считал тех людей врагами народа.
   Потому что, если бы он не поверил, то сказал бы это вслух, ведь он никогда не приспосабливался и не дрожал за свою шкуру. И тогда бы, конечно, разделил с ними их судьбу.
   Он продолжал верить. Невзирая ни на что. Вопреки всему, что творилось вокруг. А вокруг творилось совсем уж неладное, и оно подбиралось к нему самому.
   Начались гонения на евреев. Казалось бы, тут он уж должен очнуться. Его собственная дочь Жанна, названная так в честь революции, кончила школу и захотела поступить в институт. Ее не приняли. Хоть она сдала все экзамены. И не постеснялись объяснить ей причину — еврейка.
   Дома стояли стон и плач. Тетя Сарра умоляла его:
   — Пойди ты. Поговори с ними. Ведь ты старый коммунист. У тебя столько заслуг. Неужели ты не заработал своей дочери право получить образование?
   Симха слушал все это с каменным лицом.
   — Нет! — стукнул он по столу своим сухоньким кулачком. — Это все неправда. Значит, она оказалась слабее других. Моей дочери не должно быть никаких поблажек. Только наравне со всеми.
   Деньги в стране, как говорится, решали все. За большие деньги можно было откупиться даже от антисемитизма.
   На следующий год Жанну приняли в педагогический институт. Родственники покряхтели, поднатужились и собрали тете Сарре большую сумму денег, и она их сунула кому следует.
   Когда Жанна вернулась домой после экзаменов с воплем, что ее приняли, мой дядя первым и от всей души поздравил ее:
   — Вот видишь, Сарра, — радостно сказал он. — Что я говорил? Правда всегда торжествует.
   Семья от него отвернулась. Он стал одиноким и чужим в этом мире, который жил совсем иной жизнью, а он ее, эту жизнь, замечать не хотел. И главное, он не чувствовал своего одиночества. У него впереди была заветная цель — коммунизм, и он, не сворачивая, шел к ней, полагая, что ведет за собой остальных. Но шел он один, в блаженном неведении о своем одиночестве.
   И лег на этом пути его собственный сын Марлен, названный так в честь вождей пролетариата Маркса и Ленина. И мой дядя остановился с разбегу и рухнул.
   Марлен пошел в свою маму и вымахал здоровым и крепким, как дуб, парнем. Гонял в футбол, носился с клюшкой по хоккейному льду, и у противника трещали кости, как орехи, при столкновении с ним. Парня надо было определять на работу, и тетя Сарра попросила мужа устроить его на мясокомбинат.
   — Хорошо, — согласился мой дядя. — Но никаких поблажек ему не будет. Наравне со всеми. Пойдет простым рабочим, получит рабочую закалку и будет человеком.
   С ним спорить не стали. Марлен, как говорится, пополнил собой рабочий класс.
   Вскоре Симха заметил, как день ото дня становится обильней обеденный стол в его доме. Он ел вкусные куски мяса, нарезал ломтиками аппетитные кружочки сухой колбасы. И разглагольствовал за столом.
   — Вот видишь, Сарра. Жизнь с каждым днем становится лучше и веселей. Ведь эту самую колбасу, — он высоко поднимал на вилке кружок колбасы и смотрел на него влюбленными глазами, — мы производим на экспорт, а сейчас она — на моем столе. Значит, ее пустили в широкую продажу. И скоро у нас в стране всего будет вдоволь.
   Жена, сын и дочь смотрели в свои тарелки и не поднимали глаз.
   Симха ел и нахваливал, и если бы он в то время плохо питался, то у него не хватило бы сил бороться с рабочими мясокомбината, которые тащили домой все, что могли. Мой дядя был потрясен несознательностью людей, день и ночь их воспитывал, умолял не воровать и не позорить честь советского человека — строителя коммунизма. И осекся на полуслове и умолк навсегда.
   Его сына Марлена, из уважения к отцу, охрана в проходной не обыскивала. Как можно? Но поступил на работу новый охранник, вместо другого, отданного под суд за воровство, и этот охранник, не разобравшись что к чему, обыскал вместе с остальными и Марлена. Вы, надеюсь, догадались, что, как говорится, предстало его изумленному взору. Из штанов Марлена, названного так в честь вождей мирового пролетариата Маркса и Ленина, охранник вытряс полпуда сухой экспортной колбасы. Вот ее-то, миленькую, не чуя подвоха, и ел за обедом мой дядя Симха Кавалерчик, стопроцентный правоверный большевик, и видел в этом факте, как все ближе становятся сияющие вершины коммунизма. Как тот раввин, уплетающий за обе щеки свиное сало, в неведении предполагая, что это кошерная курица.
   Когда мой дядя узнал об этом, он ничего не сказал. Просто взял и умер. Тут же на месте. Без долгих разговоров.
   Марлена, только из почтения к заслугам отца, не отдали под суд, а просто выгнали с работы.
   Симху Кавалерчика хоронили торжественно, с большой помпой. В день похорон многие люди впервые увидели, сколько орденов и медалей он заработал за свою жизнь, служа делу революции. Их несли на алых подушечках, каждый в отдельности, и процессия носильщиков дядиных наград вытянулась на полквартала впереди гроба.
   И это было все, что он заработал. Его даже не в чем было хоронить. Ведь не оденешь покойника в старые штопаные-перештопанные лохмотья, что он донашивал с войны. Ничего другого в доме не было.
   И Симху впервые за всю жизнь, вернее, когда он уже этого не мог увидеть, обрядили в новый модный костюм. За казенный счет. Мясокомбинат не поскупился, и на средства профсоюзного фонда были куплены черные шикарные пиджак и брюки. И белая рубашка. И даже галстук.
   Он лежал в красном гробу, утонув в этом костюме. Потому что и при жизни мой дядя был маленьким и хилым, а смерть делает человека еще меньше. Костюм же купили, не скупясь, большого размера, и дядя в нем был, как сумасшедший в смирительной рубашке. Концы рукавов на лишних полметра свисали с пальцев, скрещенных на груди рук, и трепетали, как черные крылья, когда гроб повезли.
   Играл духовой оркестр. Играл революционный марш. Толпы людей шли за гробом. И в первых рядах — комбинатские мясники с красными от избыточной крови затылками. Те самые, которых всю жизнь Симха, не щадя себя, обращал в свою коммунистическую веру. Умолял не воровать, а, подтянув ремни, ждать светлого будущего. Они же хотели жить сейчас, и хоть уважали за честность моего дядю, ничего с собой поделать не могли. И воровали.
   Каждый день.
   Теперь по их толстым румяным щекам катились слезы.
   Оркестр надрывно ревея революционные марши.
   Что еще остается сказать? Лучше ничего не говорить.


Легенда вторая

ПОЧЕМУ НЕТ РАЯ НА ЗЕМЛЕ


   Ее звали Рохл. По-русски это звучит немножко по-другому: Рахиль. На нашей улице еврей с одним именем — это не человек и даже не полчеловека. К его имени приставлялись все имена родителей, чтобы не путать с другим человеком, у которого может быть такое же имя. Но чаще всего давалась кличка, и она намертво прирастала к имени и сопровождала человека до самой смерти. И даже после смерти, когда о нем вспоминали, то кличка употреблялась наравне с именем. Так было принято при наших дедах, а может быть, еще раньше и, как говорится, не наше собачье дело отменять, если люди придумали что-нибудь хорошее.
   Поэтому ее звали не просто Рохл — это было бы неуважением к ней, — а Рохл Эльке-Ханэс. Ее мать была Эльке-Ханэ. Следовательно, ее имя звучало так: Рахиль, дочь Эльке-Ханэ. А какой нормальный человек с Инвалидной улицы назовет женщину по фамилии? Правда, ее иногда называли. Потому что она была не просто женщина, а общественница. А что такое общественница, я расскажу ниже. Достаточно того, что в отличие от остальных наших женщин она ничего дома не делала, и ее муж балагула Нахман Лифшиц, мужчина больших размеров и, как в арифметике, кроткий и тихий, в обратной пропорции, весь день, натаскав шестипудовых мешков или бревен, еще должен был сам убирать в комнатах, стирать белье и варить обед для пяти дочерей, таких же больших, как папа, и уже со всеми задатками будущих общественниц, как мама.
   Рохл Эльке-Ханэс в официальных случаях называли: товарищ Лифшиц. И ей это очень нравилось. Она даже переставала лузгать семечки, без которых могла обойтись только во сне, ладонью смахивала с губ цепочки шелухи и отвечала по-русски:
   — Я вас слушаю.
   Этим она почти полностью исчерпывала свой запас русских слов, но этого было достаточно, чтобы вы себя почувствовали не совсем в своей тарелке.
   Но еще большее удовольствие ей доставляло, когда к ней обращались: мадам Лифшиц. Так к ней обращался только один человек с Инвалидной улицы — попадья, что означает: жена попа. Да, да. Именно на нашей улице в окружении евреев жил когда-то православный поп. Еще до моего рождения. Может быть, его поселили у нас для того, чтобы евреи не забывались и помнили, что они живут в русском государстве. Но я думаю, что все было иначе. У попа, как говорится, была губа не дура. И когда ему надо было выбирать место жительства, он, конечно, остановился на нашей улице, лучше которой нет во всем мире. И еще я думаю, но это только мои догадки, он, то есть поп, поселившись в гуще самых отъявленных евреев, в глубине души лелеял план обратить их всех в православную веру. Этот план, как и вообще большинство планов, остался неосуществленным. То ли потому, что к нашим ев— реям было не так-то легко подступиться, то ли потому, что случилась революция и очень скоро попа, как и полагается после революции, расстреляли.
   В поповском доме, наглухо закрытом от всей Инвалидной улицы густыми старыми акациями, осталась одинокая попадья, и, сколько я ее помню, она всегда была старой и ходила в одном и том же допотопном плюшевом салопе, темном, с лысинами от долгой носки, и голова ее была повязана по-монашески черным платком. С евреями после революции она стала приветлива и здоровалась первой, а евреи ее даже любили как достопримечательность улицы. Найдите на другой свою попадью. На нашей же улице есть все, даже своя попадья.
   Попадья, опасаясь, чтоб с ней большевики не поступили, как с ее мужем, проявляла большую лояльность к новой власти и активно, даже самоотверженно, участвовала в общественных делах. Кто, например, разрешит вырыть в своем дворе, чтобы испортили огород, бомбоубежище во время учебных воздушных тревог ОСОАВИАХИМа? Ни один нормальный человек. Бомбоубежище рыли в огороде у попадьи, и она не только не сопротивлялась, но даже наоборот, когда учебно выли в городе сирены, стояла, натянув на голову очкастую маску противогаза, а сверху темный платок и с нарукавной повязкой Красного Креста поверх салопа, — все-таки крест, хоть красный, — гостеприимно, на старый русский лад, зазывала евреев укрыться в подземелье, как полагалось по инструкции, подписанной закорючками: товарищ Лифшиц.
   Вот она-то, как общественница общественницу называла Рохл Эльке-Ханэс — мадам Лифшиц и Рохл Эльке-Ханэс, очень польщенная таким обращением, ставила потом попадью в пример всем еврейкам Инвалидной улицы как человека, лучше всех готового к химической обороне СССР.
   Попадья дожила до второй мировой войны и дождалась прихода Гитлера. Она осталась абсолютно одна на всей Инвалидной улице, потому что часть евреев заблаговременно покинула город, а те, что остались, были до единого уничтожены. И оставшись одна, без евреев, к которым она привыкла, от тоски скончалась в своем доме с закрытыми ставнями, и о ее кончине стало известно много времени спустя, по запаху.
   Чтобы больше не возвращаться к этой теме, я еще расскажу, как в нашем городе в порядке антирелигиозной борьбы ликвидировали православный собор и к каким событиям это привело на Инвалидной улице.
   Большой и старый православный собор высился над всем городом гроздью круглых голубых куполов с золотыми крестами, и по утрам лучи солнца сначала зажигали их, и от них отражаясь, зайчиками играли на стеклах наших окон. Потом начинался сладкий колокольный звон. Он у меня остался в памяти. Под него я пробуждался ото сна ребенком, и это было самое лучшее время в моей жизни.
   Стоял себе собор, никому не мешал, и, честно говоря, без него наш город не выглядел бы как город. Но сверху виднее: и когда партия говорит — надо, народ отвечает — есть! Собор решили закрыть, а колокол, стопудовый медный колокол, сбросить с колокольни. Такое увидишь нечасто. Может быть, раз в жизни. И когда слух об этом прокатился по всему городу и, обрастая подробностями, достиг Инвалидной улицы, все от мала до велика пришли в большое возбуждение и стали ждать того полдня — ибо ровно в 12 часов должно было все совершиться — как ждут большого военного парада. Сообщения, одно оглушительнее другого, захлестывали нашу улицу, вызывая замирание духа и холодок на спине. На скамейках, у калиток, во дворе остервенело спорили, с какой высоты будет падать колокол, сколько потребуется людей, чтоб его сбросить, и даже на сколько осколков он разлетится, когда грохнется о булыжник мостовой. Стало точно известно, что это очень опасно и предвидятся жертвы и что единственный в городе санитарный автомобиль «скорой помощи» будет уже за сутки дежурить там, и если у кого-нибудь в эти сутки случится заворот кишок, то в больницу он не попадет, потому что не на чем везти. От таких подробностей сердце замирало еще больше и возрастало значение ожидаемого события.
   Наконец, наступил этот день. Вернее, утро, а надо было ждать до полудня. Но на Инвалидной улице подготовка началась с самого утра. Матери решили, чтоб ни один ребенок с нашей улицы и носа не показывал там, у собора. Это смертельно. Поэтому рано-рано, когда в последний раз над городом сладко и прощально зазвонил обреченный колокол, во всех дворах Инвалидной улицы послышался много — голосый детский рев. Во всех дворах отцы по просьбе матерей с предупредительной целью секли ремнями своих детей, чтоб им неповадно было в полдень бежать к собору.
   Первым тоненько взвыл в своем дворе Берэлэ Мац. Его отец, грузчик с мельницы, раньше всех уходил на работу и спешил уложиться до гудка. Берэлэ Маца отец сек ровно, ритмично, как на мельнице кидал мешки с мукой, и Берэлэ в своих криках сохранял этот ритм. Потом заскулили сразу трое у соседей, потом дальше и дальше, двор за двором присоединялся к воплю и плачу, пока очередь не дошла до меня.
   Об этом рассказывать неинтересно. Скажу лишь одно. Ровно в полдень, в двенадцать часов, все дети Инвалидной улицы стояли в толпе у собора вместе с обалдело ждущими родителями, и милиция их оттесняла за канаты, которыми было ограждено предполагаемое место падения колокола.
   Колокол упал, как и обещали, в полдень, но вызвал большое разочарование. Он не разлетелся на куски, а остался абсолютно целым, если не считать одной трещины, которую и не каждый смог увидеть. И, главное, никаких жертв. Это уже было попросту надувательством. Люди разошлись молча, разочарованные и обманутые. И мнение всех очень точно высказал Нэях Марголин, балагула с Инвалидной улицы:
   — Много шума из ничего.
   Инвалидная улица отличалась еще вот чем. Все евреи на ней имели светлые волосы, ну в худшем случае, русые, а у детей, когда они рождались, волосы были белые, как молоко.
   Но, как говорится, нет правила без исключения. Ведь для того и существует правило, чтобы было исключение. У нас очень редко, но все же попадались черноволосые. Ну как, скажем, мой дядя Симха Кавалерчик. Но вы сразу догадались. Значит, это чужой человек, пришлый, волею судеб попавший на нашу улицу.
   Даже русский поп Василий, который жил у нас до своего расстрела, был, как рассказывают, огненно-рыжий и не нарушал общего цвета улицы. Уж кого-кого, а рыжих у нас было полным-полно. Всех оттенков, от бледно-желтого до медного. А веснушками были усеяны лица так густо, будто их мухи засидели. Какие это были веснушки! Сейчас вы таких не найдете! Я, например, нигде не встречал. И крупные, и маленькие как маковое зерно. И густые, и редкие. У многих они даже были на носу и на ушах.
   Одним словом, красивые люди жили на нашей улице. Таких здоровых и сильных, как у нас, еще можно было найти кое-где, но таких красивых — — тут уж, как говорится, извини-подвинься. Поэтому так охотились сваты за нашими девицами на выданье. Сами чужие парни соваться к нам не смели — была прямая перспектива уйти с Инвалидной улицы действительно инвалидами.
   Если уж мы заговорили о красоте, то за примером, как говорится, не нужно далеко идти. Моя тетя Рива, когда была еще ребенком — было это очень давно, во времена русско-японской войны, так поразила своей красотой одну бездетную семью царского офицера, что этот самый ваше превосходительство, среди бела дня прикатил на нашу улицу со своей женой в лакированной коляске с лакеем сзади и просто-напросто украл тетю Риву, чтобы ее удочерить.
   На другой улице такой номер еще мог пройти. Но не на Инвалидной.
   Мой дед, плотник Шая, прослышав об этом и, невзирая на то, что у него было одиннадцать детей, и, казалось бы, можно не так огорчаться, если пропал один, побежал догонять офицера и догнал эту коляску, запряженную чистокровным английским рысаком. Мой дед обогнал рысака, заскочил коню со стороны морды, схватил за повод и хотел остановить. Но конь был чистых кровей, и если уже взял разбег, остановить его — не шутка. И тогда дед хлопнул его между глаз и свалил наповал. Он убил коня, которому цена была многие тысячи рублей и не в нынешних бумажках, а в царских золотых монетах. Рассказывают, что его превосходительство, укравшее тетю Риву, чтоб удочерить, так побледнел, а его жена упала в такой глубокий обморок, что дед Шая молча, без единого слова взял своего ребенка из коляски, дал тете Риве еще подзатыльника за то, что дала себя украсть, и был, как говорится, таков, А за чистокровного английского рысака не уплатил ни копейки. Его превосходительство само замяло это неприятное дело.
   В нашей семье с тех пор, вот уже более полувека, когда ссорятся с кем-нибудь чужим или просто хотят показать, что и мы не лыком шиты, обязательно вспоминают этот случай.
   — И вы это нам говорите?
   Или:
   — И вы нам хотите что-нибудь доказать? Да знаете ли вы, что нашу Риву, еще в мирное время, до революции, сам его превосходительство царский генерал (генерал, как вы понимаете, звучит лучше, чем офицер, и тут нет никакого обмана, потому что и тот и другой — военные) хотел украсть и удочерить. И когда этот номер у него не прошел, с горя стал пить и повесился. А вы нам говорите.
   Теперь вы, надеюсь, понимаете, какие красивые люди жили на Инвалидной улице.
   А все потому, что у всех, за исключением пришлых, на нашей улице были светлые глаза. Серые, голубые, синие, даже зеленые, даже с рыжинкой, как спелый крыжовник. Но, Боже упаси! — чтоб коричневые или черные. Тогда сразу ясно — не наш человек.