Страница:
Продавали только одну буханку хлеба в одни руки, а одна буханка хлеба на Инвалидной улице — это на один зуб. Но добро бы так. Приходи и получай в свои одни руки свою одну буханку хлеба. Как говорится, держи карман шире. Может быть, вы бы еще хотели, чтобы вам при этом сказали «спасибо»?
А вы не хотите занять с вечера, на морозной улице очередь возле магазина и мерзнуть до восьми часов утра, когда откроют магазин, чтобы не быть последним, потому что последним вообще хлеба не доставалось.
Зима тогда стояла жуткая, мороз доходил до 40 градусов по Цельсию, и все мичуринские деревья в саду у балагулы Нэяха Марголина вымерзали до единого. Я хорошо помню ту зиму, потому что тогда шла советско-финская война. Это была репетиция перед большой войной. Но на эту репетицию забрали всех молодых парней и даже мужчин с нашей улицы, и один из них даже умудрился не вернуться живым. Как говорится, пал смертью храбрых.
Подумать только, маленькая крохотная Финляндия, страна, извините за выражение, которую на карте не заметишь, вздумала угрожать нашему легендарному городу, колыбели революции — Ленинграду. Советский Союз, естественно, должен был проучить ее, эту занозу Финляндию. И ка-ак размахнется! Ка-ак стукнет! И, как говорится, мимо. Кроха Финляндия не только не сдавалась, но и крепко покусала своего большого соседа. Это было уму непостижимо. Мы, которые летаем быстрее всех, мы, которые летаем выше всех, и мы, которые, наконец, летаем дальше всех, ничего не могли сделать с этими упрямыми белофиннами.
Мальчики с Инвалидной улицы были готовы порвать Финляндию на куски. Но что могли поделать мы, люди еще не самостоятельные, когда вся страна от Тихого океана до, как говорится, Балтийских морей целую зиму, истекая кровью билась головой об стенку, то есть об линию Маннергейма, и ни с места. Говорят, что эта страна, Финляндия, еще существует до сих пор, и никакая зараза ее не берет.
Все может быть. Я сейчас верю чему угодно. К одному только не могу привыкнуть, что хлеба можно достать без очереди и купить сколько душа пожелает. Это кажется необыкновенным, волшебным, как в сказке. И если вы, слушая мои слова, недоверчиво пожимаете плечами, то это только оттого, что вы не стояли морозной ночью в очереди за хлебом на Инвалидной улице.
Уже вечером к магазину начинали стекаться люди, одетые, как ночные сторожа, в тулупы, валенки, укутанные в толстые платки, и мерзли до утра. И при этом жестоко ссорились, подозревая каждого в подвохе и бдительно следя, чтобы очередь соблюдалась. К восьми утра вырастала огромная черная толпа, окутанная паром от дыхания и обросшая белым инеем на бровях и усах, а у нас многие женщины были усатыми, как маршал Буденный, и все люди выглядели ну, точно, как новогодние деды морозы. Кроме наших, еще набегали колхозники из соседних деревень. Там хлеба вообще не продавали.
Когда, наконец, со страшным скрипом отпирали двери магазина, от очереди и следа не оставалось. Все смешивалось в настоящий муравейник, трещали кости, визжали бабы, густо матерились мужики, потные разгоряченные люди давили друг друга так, что я до сих пор удивляюсь, почему не было жертв. Видать, это происходило оттого, что человека с нашей улицы не так-то легко задавить. Толпа штурмом брала узенькие двери, там создавалась пробка из рук, ног, задов и голов с выпученными глазами, и первые пять минут ни один человек не мог прорваться в магазин.
Вот этими-то пятью минутами умудрялся воспользоваться Берэлэ Мац. Приличные матери были готовы умереть с голоду, без хлеба, но своих детей в такую бойню не посылали. Мать Берэлэ — Сарра-Еха, очевидно, не слыла приличной матерью. Единственным добытчиком хлеба для всей семьи был маленький Берэлэ, по кличке Мышонок.
Вы, конечно, не поверите, но он приносил не одну буханку хлеба, как полагалось в одни руки, а две. И не стоял с вечера у магазина. И не мерз ночью. А спокойно спал себе в кровати, над изголовьем которой отец, грузчик Эле-Хаим, вешал на ночь на гвоздик, что подпирал портрет Ворошилова, страшный ремень, как говорится, чтоб всегда был на виду и всегда под рукой.
К магазину он приходил, маленький, неприметный, укутанный, как девочка, в платок, вместе с мамой за несколько минут до открытия, когда уже очереди и в помине не было, а бурлила большая озверевшая толпа. Мама столбенела при виде этого кошмара, а он стоял и держал ее за руку, совсем как ребенок, и только глазки его из-под маминого платка цепко шарили по толпе.
Когда ровно в восемь двери магазина распахивались и под напором человеческих тел там сразу возникала пробка, Берэлэ дергал маму за руку. Это возвращало ее к реальности. Она кряхтя и каждый раз с недобрым предчувствием поднимала своего сыночка, подсаживала его на спину крайнему человеку в толпе, и дальше Берэлэ все делал сам. С ловкостью не акробата — акробат рядом с ним мало каши ел — а как обезьяна Чита из кинофильма «Тарзан», Берэлэ пробегал над толпой, отталкиваясь ногами от чужих плеч и голов. Прямо по шапкам, по платкам. И пока люди разбирались что к чему, он уже добегал по их головам до дверей и нырял в узкий просвет, что оставался между притолокой и головами. И получал хлеб первым. Одну буханку. Вторую он брал, пропустив несколько человек вперед и снова став в возникшую у прилавка очередь. А потом бежал в школу и приносил оттуда исключительно пятерки по всем предметам.
Слухи о том, как маленький Берэлэ добывал своей семье хлеб, скоро стали достоянием всей улицы. В нечестности его никто не упрекал. Боже упаси! На нашей улице ловкость ценилась и была в почете. Волнение вызывало совсем иное. Ведь Берэлэ Маца ни в одном доме, кроме как шкодой, хулиганом, вором и босяком, никто иным словом не называл и своих детей от него берегли, как от заразы. Теперь же начинали петь по-иному. У людей дети как дети, добытчики, помогают родителям, приносят хлеб в дом, а наши могут только жрать. Это говорила моя мама, не глядя мне в глаза, а так, в пространство, и имела в виду меня. Потому что братьев у меня не было. И говорилось это все чаще и чаще. И по-прежнему не глядя в глаза, а в пространство. Потому что она была приличной матерью и жалела мои бедные косточки, а с другой стороны, почему другим людям повезло и у них такие дети, как Берэлэ Мац.
На Инвалидной улице для каждого ребенка мама была — Бог. И моя для меня тоже. Я ее понял. И решил попытать счастья. Но не один, а с Берэлэ Мацем. Рядом с ним, может быть, и мне повезет, и я вернусь живым с буханкой хлеба.
Мы пришли к магазину без десяти минут восемь. Очереди уже, как всегда, не было, а бурлил живой водоворот. Сарра-Еха, мать Берэлэ, с нами не пошла. Ведь подсадить его на чужую спину мог и я.
Но нам не повезло. К Берэлэ уже давно пригляделись и теперь опознали.
— Хулиган! Шкода! Вор! Босяк! Чтоб твоего духу здесь не было!
На него кричали со всех сторон и все поворачивались к нему лицом, а не спиной, которая так нужна была, чтоб, взгромоздившись на нее, потом бежать по плечам и головам и юркнуть в двери магазина.
На сей раз, как говорится, номер не прошел. Моя мама потом говорила, что это все из-за меня. Потому что я шлимазл и мне вечно не везет. Это ошибка природы, говорила мама, что я родился на Инвалидной улице, да еще в такой приличной семье. В общем, мне не повезло, и не повезло и Берэлэ, который имел неосторожность со мной связаться.
Я приуныл и был сам не рад, что пошел. Другое дело — Берэлэ. Он и на сей раз не растерялся. Улыбаясь до ушей, но с очень серьезными глазками, он минуту оценивал обстановку, и крохотный его лобик от напряжения сморщился и исчез совсем. Остались одни брови.
— Идем со мной, — сказал Берэлэ Мац и взял меня за руку.
Мы отошли на почтительное расстояние от толпы, уже бравшей штурмом открытые двери магазина, затем свернули в какой-то двор и через забор вышли в тыл противнику. Здесь, с другой стороны магазина, было сравнительно тихо. Лишь с улицы доносились малахольные вопли. В задней стене было окно с толстой железной решеткой, а в самом низу окна форточка, распахнутая настежь, и в нее был всунут конец полукруглого деревянного желоба. Другой конец, поднятый повыше, лежал на полу фургона, в котором балагула привез свежий хлеб. Вкусно пахнущие коричневые буханки с темной поджаренной корочкой одна за другой скользили по желобу в форточку и исчезали в гудящем чреве магазина.
Балагула швырял буханки охапками и пока набирал следующую, желоб на момент пустел. Этого момента оказалось вполне достаточно для Берэлэ. Бросив мне на руки мамин платок и пальто, он вскочил в желоб, вытянулся в нем как покойник — руки по швам, ногами вперед и пулей влетел в форточку, а вслед за ним покатились буханки хлеба из следующей охапки.
О том, что он остался жив и все идет как по маслу, я понял через полминуты, когда из гудящего, как улей, нутра магазина послышался притворно хнычущий вопль моего друга:
— Не душите ребенка!
Берэлэ Мац вынес две буханки хлеба и одну честно отдал мне. Хотя, если быть откровенным, я на нее не имел никакого права.
Что тут говорить! Я очень и очень сомневаюсь, имели ли вы когда-нибудь в жизни таких бескорыстных друзей. И навряд ли будете иметь. Потому что Берэлэ рано ушел от нас.
О его последних днях я много рассказывать не собираюсь. И потому, что я все это знаю с чужих слов, и потому, что у меня при этом портится настроение.
Берэлэ стал одной из шести миллионов еврейских жертв фашизма. И если все эти шесть миллионов хоть отдаленно были чем-то похожи на моего друга, то я никак не понимаю, как это выдержал земной шар, который продолжает по-прежнему вертеться, как ни в чем не бывало, а солнце так же всходит каждое утро, ни разу не покраснев. Уму непостижимо!
Отец Берэлэ, грузчик Эле-Хаим Мац, был человеком небогатым, простым работягой и не сумел, как другие, с легким сердцем оставить свое жалкое добро. Он не убежал из города, когда подходили немцы, не смог расстаться со своей халупой и сараем. Очень трудно они ему достались. И потому лежит сейчас в большом противотанковом рву, поросшем молодым лесом, рядом со своей женой Саррой-Ехой, у которой был низенький лоб, доставшийся по наследству моему другу, усы и даже бакенбарды. С ними лежит сестра Берэлэ — Хана, которая установила перед войной рекорд города в метании диска, и он сам — великий маленький человечек, гибель которого теперь так остро чувствует вся земля.
Из всей семьи остался только старший брат Гриша Мац — гигантского и красивого сложения парень, который своими бицепсами прославил наш город до войны на соревнованиях по штанге. Но и он ненадолго пережил своих родных.
Гриша был на войне танкистом, механиком-водителем. Когда освободили от немцев наш город, он буквально на второй день явился туда весь в орденах и медалях и все часы, отпущенные ему начальством на свидание с семьей, потратил на то, чтобы узнать, как это произошло. И узнал. Нашел очевидцев, и они все подтвердили.
И как рассказывают, у Гриши Маца стало черным лицо. Он не заплакал. На Инвалидной улице мальчики после десяти лет уже не плачут. И молча ушел от пепелища и поехал на попутных грузовиках догонять свой полк. Люди рассказывают, что товарищи его, танкисты, сразу не узнали своего механика-водителя. Он молчал, сколько ни тормошили его. И в глазах у него светилось что-то нехорошее. Его бы в госпиталь, тогда и он, может быть, остался бы жив. Но начинался штурм Кенигсберга, и танки двинулись на позицию. По дороге им попалась встречная колонна немецких военнопленных, которых вели под конвоем в тыл. Когда обе колонны поравнялись, один танк Т-34 вдруг вырвался из строя и ринулся на немцев, давя людей, наматывая руки и ноги на свои гусеницы. Этот танк вел механик-водитель Гриша Мац.
Его расстреляли по приговору военного трибунала за месяц до конца войны. Расстреляли перед строем своих же однополчан-танкистов. И люди рассказывают, что стрелявшие чуть не плакали, оттого что им придется продырявить, попортить такое красивое, могучее тело.
От всего семейства никого не осталось на земле. И я потом ни разу не встречал людей по фамилии Мац. Очень редкая фамилия. И видимо, она не будет иметь продолжения.
Я вас очень прошу. Если когда-нибудь вы встретите кого-нибудь с такой фамилией, не поленитесь черкнуть мне пару слов. У меня камень спадет с души. Значит, не все еще потеряно. И возможно, через два или три поколения на земле снова появится со своим низеньким лобиком, большими ушами и вечной улыбкой новый Берэлэ Мац, и человечество снова сможет надеяться, что на земле, в конце концов, все же будет рай.
А вы не хотите занять с вечера, на морозной улице очередь возле магазина и мерзнуть до восьми часов утра, когда откроют магазин, чтобы не быть последним, потому что последним вообще хлеба не доставалось.
Зима тогда стояла жуткая, мороз доходил до 40 градусов по Цельсию, и все мичуринские деревья в саду у балагулы Нэяха Марголина вымерзали до единого. Я хорошо помню ту зиму, потому что тогда шла советско-финская война. Это была репетиция перед большой войной. Но на эту репетицию забрали всех молодых парней и даже мужчин с нашей улицы, и один из них даже умудрился не вернуться живым. Как говорится, пал смертью храбрых.
Подумать только, маленькая крохотная Финляндия, страна, извините за выражение, которую на карте не заметишь, вздумала угрожать нашему легендарному городу, колыбели революции — Ленинграду. Советский Союз, естественно, должен был проучить ее, эту занозу Финляндию. И ка-ак размахнется! Ка-ак стукнет! И, как говорится, мимо. Кроха Финляндия не только не сдавалась, но и крепко покусала своего большого соседа. Это было уму непостижимо. Мы, которые летаем быстрее всех, мы, которые летаем выше всех, и мы, которые, наконец, летаем дальше всех, ничего не могли сделать с этими упрямыми белофиннами.
Мальчики с Инвалидной улицы были готовы порвать Финляндию на куски. Но что могли поделать мы, люди еще не самостоятельные, когда вся страна от Тихого океана до, как говорится, Балтийских морей целую зиму, истекая кровью билась головой об стенку, то есть об линию Маннергейма, и ни с места. Говорят, что эта страна, Финляндия, еще существует до сих пор, и никакая зараза ее не берет.
Все может быть. Я сейчас верю чему угодно. К одному только не могу привыкнуть, что хлеба можно достать без очереди и купить сколько душа пожелает. Это кажется необыкновенным, волшебным, как в сказке. И если вы, слушая мои слова, недоверчиво пожимаете плечами, то это только оттого, что вы не стояли морозной ночью в очереди за хлебом на Инвалидной улице.
Уже вечером к магазину начинали стекаться люди, одетые, как ночные сторожа, в тулупы, валенки, укутанные в толстые платки, и мерзли до утра. И при этом жестоко ссорились, подозревая каждого в подвохе и бдительно следя, чтобы очередь соблюдалась. К восьми утра вырастала огромная черная толпа, окутанная паром от дыхания и обросшая белым инеем на бровях и усах, а у нас многие женщины были усатыми, как маршал Буденный, и все люди выглядели ну, точно, как новогодние деды морозы. Кроме наших, еще набегали колхозники из соседних деревень. Там хлеба вообще не продавали.
Когда, наконец, со страшным скрипом отпирали двери магазина, от очереди и следа не оставалось. Все смешивалось в настоящий муравейник, трещали кости, визжали бабы, густо матерились мужики, потные разгоряченные люди давили друг друга так, что я до сих пор удивляюсь, почему не было жертв. Видать, это происходило оттого, что человека с нашей улицы не так-то легко задавить. Толпа штурмом брала узенькие двери, там создавалась пробка из рук, ног, задов и голов с выпученными глазами, и первые пять минут ни один человек не мог прорваться в магазин.
Вот этими-то пятью минутами умудрялся воспользоваться Берэлэ Мац. Приличные матери были готовы умереть с голоду, без хлеба, но своих детей в такую бойню не посылали. Мать Берэлэ — Сарра-Еха, очевидно, не слыла приличной матерью. Единственным добытчиком хлеба для всей семьи был маленький Берэлэ, по кличке Мышонок.
Вы, конечно, не поверите, но он приносил не одну буханку хлеба, как полагалось в одни руки, а две. И не стоял с вечера у магазина. И не мерз ночью. А спокойно спал себе в кровати, над изголовьем которой отец, грузчик Эле-Хаим, вешал на ночь на гвоздик, что подпирал портрет Ворошилова, страшный ремень, как говорится, чтоб всегда был на виду и всегда под рукой.
К магазину он приходил, маленький, неприметный, укутанный, как девочка, в платок, вместе с мамой за несколько минут до открытия, когда уже очереди и в помине не было, а бурлила большая озверевшая толпа. Мама столбенела при виде этого кошмара, а он стоял и держал ее за руку, совсем как ребенок, и только глазки его из-под маминого платка цепко шарили по толпе.
Когда ровно в восемь двери магазина распахивались и под напором человеческих тел там сразу возникала пробка, Берэлэ дергал маму за руку. Это возвращало ее к реальности. Она кряхтя и каждый раз с недобрым предчувствием поднимала своего сыночка, подсаживала его на спину крайнему человеку в толпе, и дальше Берэлэ все делал сам. С ловкостью не акробата — акробат рядом с ним мало каши ел — а как обезьяна Чита из кинофильма «Тарзан», Берэлэ пробегал над толпой, отталкиваясь ногами от чужих плеч и голов. Прямо по шапкам, по платкам. И пока люди разбирались что к чему, он уже добегал по их головам до дверей и нырял в узкий просвет, что оставался между притолокой и головами. И получал хлеб первым. Одну буханку. Вторую он брал, пропустив несколько человек вперед и снова став в возникшую у прилавка очередь. А потом бежал в школу и приносил оттуда исключительно пятерки по всем предметам.
Слухи о том, как маленький Берэлэ добывал своей семье хлеб, скоро стали достоянием всей улицы. В нечестности его никто не упрекал. Боже упаси! На нашей улице ловкость ценилась и была в почете. Волнение вызывало совсем иное. Ведь Берэлэ Маца ни в одном доме, кроме как шкодой, хулиганом, вором и босяком, никто иным словом не называл и своих детей от него берегли, как от заразы. Теперь же начинали петь по-иному. У людей дети как дети, добытчики, помогают родителям, приносят хлеб в дом, а наши могут только жрать. Это говорила моя мама, не глядя мне в глаза, а так, в пространство, и имела в виду меня. Потому что братьев у меня не было. И говорилось это все чаще и чаще. И по-прежнему не глядя в глаза, а в пространство. Потому что она была приличной матерью и жалела мои бедные косточки, а с другой стороны, почему другим людям повезло и у них такие дети, как Берэлэ Мац.
На Инвалидной улице для каждого ребенка мама была — Бог. И моя для меня тоже. Я ее понял. И решил попытать счастья. Но не один, а с Берэлэ Мацем. Рядом с ним, может быть, и мне повезет, и я вернусь живым с буханкой хлеба.
Мы пришли к магазину без десяти минут восемь. Очереди уже, как всегда, не было, а бурлил живой водоворот. Сарра-Еха, мать Берэлэ, с нами не пошла. Ведь подсадить его на чужую спину мог и я.
Но нам не повезло. К Берэлэ уже давно пригляделись и теперь опознали.
— Хулиган! Шкода! Вор! Босяк! Чтоб твоего духу здесь не было!
На него кричали со всех сторон и все поворачивались к нему лицом, а не спиной, которая так нужна была, чтоб, взгромоздившись на нее, потом бежать по плечам и головам и юркнуть в двери магазина.
На сей раз, как говорится, номер не прошел. Моя мама потом говорила, что это все из-за меня. Потому что я шлимазл и мне вечно не везет. Это ошибка природы, говорила мама, что я родился на Инвалидной улице, да еще в такой приличной семье. В общем, мне не повезло, и не повезло и Берэлэ, который имел неосторожность со мной связаться.
Я приуныл и был сам не рад, что пошел. Другое дело — Берэлэ. Он и на сей раз не растерялся. Улыбаясь до ушей, но с очень серьезными глазками, он минуту оценивал обстановку, и крохотный его лобик от напряжения сморщился и исчез совсем. Остались одни брови.
— Идем со мной, — сказал Берэлэ Мац и взял меня за руку.
Мы отошли на почтительное расстояние от толпы, уже бравшей штурмом открытые двери магазина, затем свернули в какой-то двор и через забор вышли в тыл противнику. Здесь, с другой стороны магазина, было сравнительно тихо. Лишь с улицы доносились малахольные вопли. В задней стене было окно с толстой железной решеткой, а в самом низу окна форточка, распахнутая настежь, и в нее был всунут конец полукруглого деревянного желоба. Другой конец, поднятый повыше, лежал на полу фургона, в котором балагула привез свежий хлеб. Вкусно пахнущие коричневые буханки с темной поджаренной корочкой одна за другой скользили по желобу в форточку и исчезали в гудящем чреве магазина.
Балагула швырял буханки охапками и пока набирал следующую, желоб на момент пустел. Этого момента оказалось вполне достаточно для Берэлэ. Бросив мне на руки мамин платок и пальто, он вскочил в желоб, вытянулся в нем как покойник — руки по швам, ногами вперед и пулей влетел в форточку, а вслед за ним покатились буханки хлеба из следующей охапки.
О том, что он остался жив и все идет как по маслу, я понял через полминуты, когда из гудящего, как улей, нутра магазина послышался притворно хнычущий вопль моего друга:
— Не душите ребенка!
Берэлэ Мац вынес две буханки хлеба и одну честно отдал мне. Хотя, если быть откровенным, я на нее не имел никакого права.
Что тут говорить! Я очень и очень сомневаюсь, имели ли вы когда-нибудь в жизни таких бескорыстных друзей. И навряд ли будете иметь. Потому что Берэлэ рано ушел от нас.
О его последних днях я много рассказывать не собираюсь. И потому, что я все это знаю с чужих слов, и потому, что у меня при этом портится настроение.
Берэлэ стал одной из шести миллионов еврейских жертв фашизма. И если все эти шесть миллионов хоть отдаленно были чем-то похожи на моего друга, то я никак не понимаю, как это выдержал земной шар, который продолжает по-прежнему вертеться, как ни в чем не бывало, а солнце так же всходит каждое утро, ни разу не покраснев. Уму непостижимо!
Отец Берэлэ, грузчик Эле-Хаим Мац, был человеком небогатым, простым работягой и не сумел, как другие, с легким сердцем оставить свое жалкое добро. Он не убежал из города, когда подходили немцы, не смог расстаться со своей халупой и сараем. Очень трудно они ему достались. И потому лежит сейчас в большом противотанковом рву, поросшем молодым лесом, рядом со своей женой Саррой-Ехой, у которой был низенький лоб, доставшийся по наследству моему другу, усы и даже бакенбарды. С ними лежит сестра Берэлэ — Хана, которая установила перед войной рекорд города в метании диска, и он сам — великий маленький человечек, гибель которого теперь так остро чувствует вся земля.
Из всей семьи остался только старший брат Гриша Мац — гигантского и красивого сложения парень, который своими бицепсами прославил наш город до войны на соревнованиях по штанге. Но и он ненадолго пережил своих родных.
Гриша был на войне танкистом, механиком-водителем. Когда освободили от немцев наш город, он буквально на второй день явился туда весь в орденах и медалях и все часы, отпущенные ему начальством на свидание с семьей, потратил на то, чтобы узнать, как это произошло. И узнал. Нашел очевидцев, и они все подтвердили.
И как рассказывают, у Гриши Маца стало черным лицо. Он не заплакал. На Инвалидной улице мальчики после десяти лет уже не плачут. И молча ушел от пепелища и поехал на попутных грузовиках догонять свой полк. Люди рассказывают, что товарищи его, танкисты, сразу не узнали своего механика-водителя. Он молчал, сколько ни тормошили его. И в глазах у него светилось что-то нехорошее. Его бы в госпиталь, тогда и он, может быть, остался бы жив. Но начинался штурм Кенигсберга, и танки двинулись на позицию. По дороге им попалась встречная колонна немецких военнопленных, которых вели под конвоем в тыл. Когда обе колонны поравнялись, один танк Т-34 вдруг вырвался из строя и ринулся на немцев, давя людей, наматывая руки и ноги на свои гусеницы. Этот танк вел механик-водитель Гриша Мац.
Его расстреляли по приговору военного трибунала за месяц до конца войны. Расстреляли перед строем своих же однополчан-танкистов. И люди рассказывают, что стрелявшие чуть не плакали, оттого что им придется продырявить, попортить такое красивое, могучее тело.
От всего семейства никого не осталось на земле. И я потом ни разу не встречал людей по фамилии Мац. Очень редкая фамилия. И видимо, она не будет иметь продолжения.
Я вас очень прошу. Если когда-нибудь вы встретите кого-нибудь с такой фамилией, не поленитесь черкнуть мне пару слов. У меня камень спадет с души. Значит, не все еще потеряно. И возможно, через два или три поколения на земле снова появится со своим низеньким лобиком, большими ушами и вечной улыбкой новый Берэлэ Мац, и человечество снова сможет надеяться, что на земле, в конце концов, все же будет рай.
Легенда третья
ШКАФ «МАТЬ И ДИТЯ»
Я сразу предвижу ваш вопрос: что такое шкаф «Мать и дитя» и откуда такое странное название?
И чтобы не испытывать вашего терпения, отвечу в самом начале, а потом расскажу все остальное по порядку.
По вашему вопросу сразу видно, что вы не жили в Советском Союзе до второй мировой войны. В противном случае вы бы, несомненно, знали, что такое шкаф «Мать и дитя», и не задавали бы детских вопросов. В ту пору такой шкаф был символом налаженного советского быта и красовался почти в каждой квартире, вернее, комнате, потому что квартира чаще всего состояла из одной комнаты. А там, где его не было, была нищета, и люди лезли из кожи вон, чтоб достать такой шкаф и, таким образом, подняться до среднего жизненного уровня. Не знаю, как в других городах, но у нас обладатели шкафа «Мать и дитя» считали себя отмеченными судьбой и на всех остальных смотрели свысока, как дворяне на плебеев. И если невеста, выходя замуж, получала в приданое этот шкаф, то лучшего свидетельства солидности партии и не надо было. Дай Бог, всем так выходить замуж, говорили люди.
Шкаф «Мать и дитя» был единственным стандартом, освоенным советской мебельной индустрией, и как это водится в плановом хозяйстве, спрос на него значительно превосходил предложение. Чтобы заполучить шкаф, нужно было не только собрать деньги, но и выстоять в очереди не одну ночь. Зато как им дорожили и как им гордились! Нынешнее поколение лишено этой радости.
Теперь таких шкафов нет. Есть модерн и есть под старину. А шкаф «Мать и дитя» — не очень удобный и не очень красивый, я бы даже сказал, аляповатый, стал музейной редкостью. Да и в музеях вы его тоже не найдете.
Я его, например, после войны увидел один лишь раз. Четверть века спустя, В коммунальной московской квартире моего друга. Шкаф достался ему по наследству от родителей и сохранился потому, что он инженер, а на жалование инженера, как известно, не очень разбежишься покупать новую мебель.
Как живой, стоял этот шкаф в его комнате. Угловатый, немножко громоздкий и застенчивый, как провинциал. Из желтоватого неполированного дерева с подслеповатыми стеклышками в дверях малого отделения, именуемого «дитя», и без. стекол в большом, именуемом «мать». По шероховатому дереву кое-где проведена фигурная резьба, совсем немножко, чтобы шкаф отличить от обычного ящика, и в этом был намек на извечное стремление человека к уюту, даже в наше суровое пуританское время.
Когда я увидел этот шкаф, мою грудь стеснила, как пишут в романах, теплая волна. Как будто я увидел мою старенькую бабушку Хаю-Иту, которой давно уже нет в живых. Ее расстреляли немцы в 1941 году, и она этого даже не видела, потому что была абсолютно слепой.
Мысленно я сразу перенесся в тридцатые годы на Инвалидную улицу. И первое, что я увидел, — торжественный провоз шкафа «Мать и дитя» по нашей улице.
Это было зрелище. И люди выходили из калиток, а кто не мог выйти, смотрели в окна. И выражали свои чувства открыто: и радость, и зависть.
Огромный желтый шкаф, перетянутый толстыми веревками, везли на ручной тележке, которую тащил, запрягшись между оглобель, тележечник (тогда была и такая профессия) Шнеер. Какой нормальный человек повезет драгоценный шкаф на балагульской подводе? Боже упаси! Еще, не дай Бог, разобьет. А на тележке с большими колесами — полная гарантия. Во-первых, везет не глупая лошадь, а человек, и он-то понимает, как надо быть осторожным. Во-вторых, вся семья сопровождает тележку от самого магазина, подпирая шкаф со всех сторон руками, и кричит на тележечника хором:
— Осторожней! Шлимазл! Где твои глаза?
Больше всех и громче всех кричит сама мать семейства, потная, со сбитой прической, с оторванными пуговицами на кофточке, но с накрашенными по торжественному случаю помадой губами. Это она отстояла много ночей в очереди, а не эти дармоеды: муж и дети. Это она проследила, чтоб не подсунули брак с трещиной на стекле или отбитым кусочком резьбы. Все сделала она сама и теперь, как на параде, принимает заслуженные поздравления и нескрываемую зависть соседей.
Тележка гремит коваными колесами по булыжникам мостовой, шкаф опасно качается из стороны в сторону, пока колеса переваливаются с камня на камень, и владельцы шкафа — и мать, и отец, и дети — наперебой осыпают тележечника Шнеера градом ругательств.
А он, раскачивая, как лошадь, в такт шагам бритой головой, налегает на брезентовую лямку грудью, руками держит оглобли и улыбается доброй глуповатой улыбкой. Вы можете спросить: чего он улыбается?
И я вам отвечу, что у него для этого много причин.
Во-первых, он не так уж умен, как я это и отметил выше. Как говорили на нашей улице, недоделанный. Во-вторых, ему лестно внимание всей улицы к его тележке. И в-третьих, он знает по опыту, что ругают его беззлобно и больше для того, чтоб привлечь внимание соседей к шкафу, а когда шкаф, наконец, благополучно будет сгружен, хозяева не поскупятся, доложат ему лишний рубль и, весьма возможно, угостят обедом со стопочкой водки.
Сам Шнеер тоже живет на нашей улице, но не на правой стороне, а на левой. И это немало значит.
Правая сторона отличалась от левой, как день и ночь. На правой стояли добротные, из толстых бревен, дома, до крыши утонувшие в яблоневых и грушевых садах. От улицы они были отгорожены высокими крашеными заборами и тяжелыми воротами. И люди в них жили, очень похожие на свои дома. Сытые, благополучные и очень здоровые. Здесь жили балагулы, грузчики, мясники, дамские и мужские портные и выдвиженцы, то есть бывшие балагулы, выдвинутые новой властью на руководящую работу и ставшие советскими служащими.
Эта сторона улицы смотрела на мир с чувством собственного достоинства и был у нее лишь один враг — финансовый инспектор. Его боялись, перед ним заискивали. Завидев его, сразу накрывали стол для угощения.
Но финансовый инспектор, хоть и враг, но тоже живой человек. С ним можно было ладить, найти общий язык. Особенно, если ему на язык что-нибудь положить. Гроза всех частников, финансовый инспектор на нашей улице становился шелковым. Он привык к тому, что здесь живут приличные самостоятельные люди, которые, если и обманывают государство, чтоб как-нибудь прожить, уж его-то не обойдут и оставят ему его долю. У нас он был шелковым и, действительно, носил рубашку из натурального шелка, подаренную ему вскладчину балагулами.
На левую сторону улицы финансовый инспектор даже не глядел. Ибо там поживиться было нечем. На левой жила голытьба. В тесных двориках, без единого деревца, в стареньких, заваливающихся домишках с прогнившими, в зеленой плесени, крышами ютилось множество семей с оравами грязных, оборванных детей. Этих людей мы почти никогда не видели. Они рано уходили и поздно приходили, топили печи, чтоб приготовить еду, и тогда несло на улицу кислые, прогорклые запахи.
Там жили чернорабочие, холодные сапожники, набивавшие набойки прямо на улице, прачки и уборщицы. Люди тихие и убогие. И нам, детям правой стороны, категорически запрещалось появляться на левой, потому что там можно подцепить заразу и научиться нехорошим словам.
Мой дядя Шлема, живший, как и мы, на правой стороне, потому что он был мясник, и умел рубить мясо так, чтоб и себе осталось, говорил, глядя на левую сторону улицы:
— Для таких людей делалась революция в семнадцатом году, а они живут так же бедно, как и раньше. Финансовый инспектор хочет прикончить и нашу, правую сторону. Тогда спрашивается, для чего мы делали революцию?
Когда он говорил «мы», это была не оговорка и не ошибка малограмотного человека. Не будучи грамотным, мой дядя Шлема действительно делал революцию собственными руками и даже штурмовал Зимний дворец в Петрограде. Был ранен и контужен в гражданской войне. А когда все кончилось, сам испугался того, что натворил, стал мрачным и даже не читал газет.
Он думал лишь об одном — как прокормить свою семью. Бывший революционер, как огня, боялся финансового инспектора и, только выпив два стакана водки, осмеливался произносить слова насчет левой стороны улицы и зачем делалась революция. Сказав эти слова, он начинал плакать, и мы, дети, боялись к нему подойти, потому что он мог ударить.
Дамы с правой стороны, хоть и с брезгливостью, но опекали левую сторону. Каждый год в августе, перед началом учебного года в школе, правая сторона избирала двух самых заметных дам для сбора милостыни. Для этого случая эти дамы одевались, как говорил мой дядя Шлема, в пух и прах, то есть в самое лучшее из своего гардероба. А лучшее обычно было зимним нарядом, и они, невзирая на августовскую жару, обувались в белые фетровые ботики на высоком каблуке, облачались в меховые жакеты, пахнущие нафталином шляпы, шеи укутывали в рыжие лисы и, накрасив яркой помадой губы и напудрившись, торжественно потея, отправлялись в обход правой стороны, с лакированными ридикюлями в руках. И принимали их в каждом доме тоже торжественно. Хозяева здоровались с ними за руку, хоть уже не раз видели их сегодня, приглашали к столу, покрытому свежей хрустящей скатертью, и давали милостыню, кто сколько может. Дать меньше пяти рублей считалось позором.
На эти деньги обе дамы покупали детям левой стороны обувь и тетради. Это было традицией, и день сбора милостыни превращался в своего рода праздник. В тот день умолкали ссоры, люди добрели и гордились собой.
Левая сторона с молчаливой радостью принимала эту коллективную милостыню, а потом до следующего августа все забывалось, и обе стороны жили каждая своей жизнью.
В тридцать восьмом году несчастье постигло правую сторону. Во всей России шли повальные аресты, и они не миновали Инвалидную улицу. В одну ночь на правой стороне были арестованы все выдвиженцы, то есть советские служащие, и половина домов осталась без кормильцев. Нужда и бедность перекинулась с левой на правую сторону.
Пришел август. Напуганная, укрывшаяся за закрытыми ставнями, правая сторона забыла о традиции. Но ее не забыли на левой.
Две дамы с той стороны, две нищие, измученные работой женщины принарядились во что могли: в бабушкины протертые капоты, в рваные соломенные шляпки с искусственными цветами и, накрасив губы, отправились по всем лачугам левой стороны собирать милостыню для осиротевших детей с правой. Не помню, много ли они собрали, но когда они принесли, что смогли, на правой стороне плакали и очень долго, стеная и всхлипывая, благодарили.
Так что я не могу сказать, что Инвалидная улица не была способна на добрые дела, и все, что будет рассказано дальше, только подтвердит справедливость моих слов. И вообще, на нашей улице могла быть райская жизнь. Если бы не женщины.
Таких женщин, какие жили на Инвалидной улице, вы сейчас не найдете. Жены балагул были такие же широкие в кости и особенно в заду, как кони-тяжеловозы их мужей. И груди на их обширных, жирных телах занимали непомерно большое место. Не было случая, чтоб наша женщина, купив новую кофточку и с трудом натянув ее на плечи, тут же не обнаружила двух рваных дыр на грудях. Кофточки лопались, а так как новую купить не всегда было по карману, то на рваное место накладывали цветные заплатки в виде розочек или листиков, и наши женщины поэтому всегда щеголяли с вышивками на груди.
Но если б они были только здоровы и могучи, то это, как говорится, еще полбеды. Женщины нашей улицы наповал опровергли поговорку: бодливой корове Бог рогов не дает. Еще какие дал! Совершенно мужская физическая сила и буйный бабий темперамент превращали их в опасный динамит.
Как точно охарактеризовал их балагула Нэях Марголин: наши бабы — огонь и от них можно прикурить, если нет в продаже спичек.
То, на что они были способны, не снилось самому отважному мужчине. Судите сами.
В семье не без урода. У приличного, самостоятельного человека балагулы Меира Шильдкрота был брат Хаим. Так вот, он был тем уродом, без которого семьи не бывает. Рыжий и здоровый, как и его брат, Хаим был непутевым человеком, и его изгнали из дому за нежелание стать балагулой, как все. Он искал легкой жизни и через много лет приехал в наш город под именем Иван Вербов и привез с собой льва. Живого африканского льва. Хаим, то есть Иван Вербов, стал выступать в балагане на городском базаре с аттракционом «Борьба человека со львом».
Ни один человек с Инвалидной улицы ногой не ступил в этот балаган. Меир Шильдкрот публично отрекся от брата и не пустил его в свой дом, хоть дом был их совместной собственностью, потому что достался в наследство от отца, тоже приличного самостоятельного человека.
Иван Вербов жил в гостинице и пил водку ведрами. Он пропивал все и даже деньги, отпущенные на корм для льва, и его лев по кличке Султан неделями голодал и дошел до крайнего истощения.
Говорят (я этого не видел и видеть не хотел), что когда Вербов боролся со своим львом, было трудно отличить, кто лев, а кто Вербов. Потому что Ивану Вербову досталась от отца Мейлаха Шильдкрота по наследству рыжая шевелюра, такая же, как грива у льва. Рожа у него была красная от водки, а нос широкий, сплюснутый в драках, и если бы ему еще отрастить хвост с метелочкой, никто бы его не отличил от льва.
И чтобы не испытывать вашего терпения, отвечу в самом начале, а потом расскажу все остальное по порядку.
По вашему вопросу сразу видно, что вы не жили в Советском Союзе до второй мировой войны. В противном случае вы бы, несомненно, знали, что такое шкаф «Мать и дитя», и не задавали бы детских вопросов. В ту пору такой шкаф был символом налаженного советского быта и красовался почти в каждой квартире, вернее, комнате, потому что квартира чаще всего состояла из одной комнаты. А там, где его не было, была нищета, и люди лезли из кожи вон, чтоб достать такой шкаф и, таким образом, подняться до среднего жизненного уровня. Не знаю, как в других городах, но у нас обладатели шкафа «Мать и дитя» считали себя отмеченными судьбой и на всех остальных смотрели свысока, как дворяне на плебеев. И если невеста, выходя замуж, получала в приданое этот шкаф, то лучшего свидетельства солидности партии и не надо было. Дай Бог, всем так выходить замуж, говорили люди.
Шкаф «Мать и дитя» был единственным стандартом, освоенным советской мебельной индустрией, и как это водится в плановом хозяйстве, спрос на него значительно превосходил предложение. Чтобы заполучить шкаф, нужно было не только собрать деньги, но и выстоять в очереди не одну ночь. Зато как им дорожили и как им гордились! Нынешнее поколение лишено этой радости.
Теперь таких шкафов нет. Есть модерн и есть под старину. А шкаф «Мать и дитя» — не очень удобный и не очень красивый, я бы даже сказал, аляповатый, стал музейной редкостью. Да и в музеях вы его тоже не найдете.
Я его, например, после войны увидел один лишь раз. Четверть века спустя, В коммунальной московской квартире моего друга. Шкаф достался ему по наследству от родителей и сохранился потому, что он инженер, а на жалование инженера, как известно, не очень разбежишься покупать новую мебель.
Как живой, стоял этот шкаф в его комнате. Угловатый, немножко громоздкий и застенчивый, как провинциал. Из желтоватого неполированного дерева с подслеповатыми стеклышками в дверях малого отделения, именуемого «дитя», и без. стекол в большом, именуемом «мать». По шероховатому дереву кое-где проведена фигурная резьба, совсем немножко, чтобы шкаф отличить от обычного ящика, и в этом был намек на извечное стремление человека к уюту, даже в наше суровое пуританское время.
Когда я увидел этот шкаф, мою грудь стеснила, как пишут в романах, теплая волна. Как будто я увидел мою старенькую бабушку Хаю-Иту, которой давно уже нет в живых. Ее расстреляли немцы в 1941 году, и она этого даже не видела, потому что была абсолютно слепой.
Мысленно я сразу перенесся в тридцатые годы на Инвалидную улицу. И первое, что я увидел, — торжественный провоз шкафа «Мать и дитя» по нашей улице.
Это было зрелище. И люди выходили из калиток, а кто не мог выйти, смотрели в окна. И выражали свои чувства открыто: и радость, и зависть.
Огромный желтый шкаф, перетянутый толстыми веревками, везли на ручной тележке, которую тащил, запрягшись между оглобель, тележечник (тогда была и такая профессия) Шнеер. Какой нормальный человек повезет драгоценный шкаф на балагульской подводе? Боже упаси! Еще, не дай Бог, разобьет. А на тележке с большими колесами — полная гарантия. Во-первых, везет не глупая лошадь, а человек, и он-то понимает, как надо быть осторожным. Во-вторых, вся семья сопровождает тележку от самого магазина, подпирая шкаф со всех сторон руками, и кричит на тележечника хором:
— Осторожней! Шлимазл! Где твои глаза?
Больше всех и громче всех кричит сама мать семейства, потная, со сбитой прической, с оторванными пуговицами на кофточке, но с накрашенными по торжественному случаю помадой губами. Это она отстояла много ночей в очереди, а не эти дармоеды: муж и дети. Это она проследила, чтоб не подсунули брак с трещиной на стекле или отбитым кусочком резьбы. Все сделала она сама и теперь, как на параде, принимает заслуженные поздравления и нескрываемую зависть соседей.
Тележка гремит коваными колесами по булыжникам мостовой, шкаф опасно качается из стороны в сторону, пока колеса переваливаются с камня на камень, и владельцы шкафа — и мать, и отец, и дети — наперебой осыпают тележечника Шнеера градом ругательств.
А он, раскачивая, как лошадь, в такт шагам бритой головой, налегает на брезентовую лямку грудью, руками держит оглобли и улыбается доброй глуповатой улыбкой. Вы можете спросить: чего он улыбается?
И я вам отвечу, что у него для этого много причин.
Во-первых, он не так уж умен, как я это и отметил выше. Как говорили на нашей улице, недоделанный. Во-вторых, ему лестно внимание всей улицы к его тележке. И в-третьих, он знает по опыту, что ругают его беззлобно и больше для того, чтоб привлечь внимание соседей к шкафу, а когда шкаф, наконец, благополучно будет сгружен, хозяева не поскупятся, доложат ему лишний рубль и, весьма возможно, угостят обедом со стопочкой водки.
Сам Шнеер тоже живет на нашей улице, но не на правой стороне, а на левой. И это немало значит.
Правая сторона отличалась от левой, как день и ночь. На правой стояли добротные, из толстых бревен, дома, до крыши утонувшие в яблоневых и грушевых садах. От улицы они были отгорожены высокими крашеными заборами и тяжелыми воротами. И люди в них жили, очень похожие на свои дома. Сытые, благополучные и очень здоровые. Здесь жили балагулы, грузчики, мясники, дамские и мужские портные и выдвиженцы, то есть бывшие балагулы, выдвинутые новой властью на руководящую работу и ставшие советскими служащими.
Эта сторона улицы смотрела на мир с чувством собственного достоинства и был у нее лишь один враг — финансовый инспектор. Его боялись, перед ним заискивали. Завидев его, сразу накрывали стол для угощения.
Но финансовый инспектор, хоть и враг, но тоже живой человек. С ним можно было ладить, найти общий язык. Особенно, если ему на язык что-нибудь положить. Гроза всех частников, финансовый инспектор на нашей улице становился шелковым. Он привык к тому, что здесь живут приличные самостоятельные люди, которые, если и обманывают государство, чтоб как-нибудь прожить, уж его-то не обойдут и оставят ему его долю. У нас он был шелковым и, действительно, носил рубашку из натурального шелка, подаренную ему вскладчину балагулами.
На левую сторону улицы финансовый инспектор даже не глядел. Ибо там поживиться было нечем. На левой жила голытьба. В тесных двориках, без единого деревца, в стареньких, заваливающихся домишках с прогнившими, в зеленой плесени, крышами ютилось множество семей с оравами грязных, оборванных детей. Этих людей мы почти никогда не видели. Они рано уходили и поздно приходили, топили печи, чтоб приготовить еду, и тогда несло на улицу кислые, прогорклые запахи.
Там жили чернорабочие, холодные сапожники, набивавшие набойки прямо на улице, прачки и уборщицы. Люди тихие и убогие. И нам, детям правой стороны, категорически запрещалось появляться на левой, потому что там можно подцепить заразу и научиться нехорошим словам.
Мой дядя Шлема, живший, как и мы, на правой стороне, потому что он был мясник, и умел рубить мясо так, чтоб и себе осталось, говорил, глядя на левую сторону улицы:
— Для таких людей делалась революция в семнадцатом году, а они живут так же бедно, как и раньше. Финансовый инспектор хочет прикончить и нашу, правую сторону. Тогда спрашивается, для чего мы делали революцию?
Когда он говорил «мы», это была не оговорка и не ошибка малограмотного человека. Не будучи грамотным, мой дядя Шлема действительно делал революцию собственными руками и даже штурмовал Зимний дворец в Петрограде. Был ранен и контужен в гражданской войне. А когда все кончилось, сам испугался того, что натворил, стал мрачным и даже не читал газет.
Он думал лишь об одном — как прокормить свою семью. Бывший революционер, как огня, боялся финансового инспектора и, только выпив два стакана водки, осмеливался произносить слова насчет левой стороны улицы и зачем делалась революция. Сказав эти слова, он начинал плакать, и мы, дети, боялись к нему подойти, потому что он мог ударить.
Дамы с правой стороны, хоть и с брезгливостью, но опекали левую сторону. Каждый год в августе, перед началом учебного года в школе, правая сторона избирала двух самых заметных дам для сбора милостыни. Для этого случая эти дамы одевались, как говорил мой дядя Шлема, в пух и прах, то есть в самое лучшее из своего гардероба. А лучшее обычно было зимним нарядом, и они, невзирая на августовскую жару, обувались в белые фетровые ботики на высоком каблуке, облачались в меховые жакеты, пахнущие нафталином шляпы, шеи укутывали в рыжие лисы и, накрасив яркой помадой губы и напудрившись, торжественно потея, отправлялись в обход правой стороны, с лакированными ридикюлями в руках. И принимали их в каждом доме тоже торжественно. Хозяева здоровались с ними за руку, хоть уже не раз видели их сегодня, приглашали к столу, покрытому свежей хрустящей скатертью, и давали милостыню, кто сколько может. Дать меньше пяти рублей считалось позором.
На эти деньги обе дамы покупали детям левой стороны обувь и тетради. Это было традицией, и день сбора милостыни превращался в своего рода праздник. В тот день умолкали ссоры, люди добрели и гордились собой.
Левая сторона с молчаливой радостью принимала эту коллективную милостыню, а потом до следующего августа все забывалось, и обе стороны жили каждая своей жизнью.
В тридцать восьмом году несчастье постигло правую сторону. Во всей России шли повальные аресты, и они не миновали Инвалидную улицу. В одну ночь на правой стороне были арестованы все выдвиженцы, то есть советские служащие, и половина домов осталась без кормильцев. Нужда и бедность перекинулась с левой на правую сторону.
Пришел август. Напуганная, укрывшаяся за закрытыми ставнями, правая сторона забыла о традиции. Но ее не забыли на левой.
Две дамы с той стороны, две нищие, измученные работой женщины принарядились во что могли: в бабушкины протертые капоты, в рваные соломенные шляпки с искусственными цветами и, накрасив губы, отправились по всем лачугам левой стороны собирать милостыню для осиротевших детей с правой. Не помню, много ли они собрали, но когда они принесли, что смогли, на правой стороне плакали и очень долго, стеная и всхлипывая, благодарили.
Так что я не могу сказать, что Инвалидная улица не была способна на добрые дела, и все, что будет рассказано дальше, только подтвердит справедливость моих слов. И вообще, на нашей улице могла быть райская жизнь. Если бы не женщины.
Таких женщин, какие жили на Инвалидной улице, вы сейчас не найдете. Жены балагул были такие же широкие в кости и особенно в заду, как кони-тяжеловозы их мужей. И груди на их обширных, жирных телах занимали непомерно большое место. Не было случая, чтоб наша женщина, купив новую кофточку и с трудом натянув ее на плечи, тут же не обнаружила двух рваных дыр на грудях. Кофточки лопались, а так как новую купить не всегда было по карману, то на рваное место накладывали цветные заплатки в виде розочек или листиков, и наши женщины поэтому всегда щеголяли с вышивками на груди.
Но если б они были только здоровы и могучи, то это, как говорится, еще полбеды. Женщины нашей улицы наповал опровергли поговорку: бодливой корове Бог рогов не дает. Еще какие дал! Совершенно мужская физическая сила и буйный бабий темперамент превращали их в опасный динамит.
Как точно охарактеризовал их балагула Нэях Марголин: наши бабы — огонь и от них можно прикурить, если нет в продаже спичек.
То, на что они были способны, не снилось самому отважному мужчине. Судите сами.
В семье не без урода. У приличного, самостоятельного человека балагулы Меира Шильдкрота был брат Хаим. Так вот, он был тем уродом, без которого семьи не бывает. Рыжий и здоровый, как и его брат, Хаим был непутевым человеком, и его изгнали из дому за нежелание стать балагулой, как все. Он искал легкой жизни и через много лет приехал в наш город под именем Иван Вербов и привез с собой льва. Живого африканского льва. Хаим, то есть Иван Вербов, стал выступать в балагане на городском базаре с аттракционом «Борьба человека со львом».
Ни один человек с Инвалидной улицы ногой не ступил в этот балаган. Меир Шильдкрот публично отрекся от брата и не пустил его в свой дом, хоть дом был их совместной собственностью, потому что достался в наследство от отца, тоже приличного самостоятельного человека.
Иван Вербов жил в гостинице и пил водку ведрами. Он пропивал все и даже деньги, отпущенные на корм для льва, и его лев по кличке Султан неделями голодал и дошел до крайнего истощения.
Говорят (я этого не видел и видеть не хотел), что когда Вербов боролся со своим львом, было трудно отличить, кто лев, а кто Вербов. Потому что Ивану Вербову досталась от отца Мейлаха Шильдкрота по наследству рыжая шевелюра, такая же, как грива у льва. Рожа у него была красная от водки, а нос широкий, сплюснутый в драках, и если бы ему еще отрастить хвост с метелочкой, никто бы его не отличил от льва.