По общему признанию встреченных мною стариков, я, — единственный, не сглазить бы, с нашей улицы вышел в люди и доставил им на старости удовольствие своим посещением города. Выходит, сказали они, не такая уж плохая была улица, если из нее вышел хоть один, но такой человек.
Я стал артистом и приехал на родину с концертом. Жанр, в котором я выступаю, не совсем обычный, но, как говорят, с большим будущим. Я — мастер художественного свиста. Свищу. Разные мелодии. Начиная с классики и кончая современными песнями советских и даже зарубежных композиторов. Отдельные музыкальные критики утверждают, что этот жанр имеет немалые перспективы в завязывании культурных связей со странами Запада и еще прославит СССР на мировой сцене. Свист не знает границ, не требует перевода и понятен всем. Я занял третье место на всесоюзном конкурсе мастеров художественного свиста, получил право выступать с концертами и зарабатываю на жизнь своим искусством. Если верить обещаниям одного ответственного лица, я, возможно, поеду в скором времени на гастроли за рубеж, но, во-первых, обещанного, как говорят, три года ждут. И потом вы не знаете, сколько интриг в нашем искусстве. А главное, то, что я — еврей, и это очень осложняет положение. Даже в художественном свисте. Когда я приехал в наш город, старики припомнили, что этот талант во мне прорезался не случайно. Мой дед с маминой стороны, плотник Шая имел кличку Файфер, что означает свистун, и все звали его только так: Шайка-файфер.
Он был, как рассказывают, потому что я родился через много лет после его смерти и мы друг друга в глаза не видели, очень положительным и очень здоровым человеком. Половину домов на нашей улице и сотни на других сложил он своими могучими руками из толстых бревен, и все эти бревна таскал на собственной спине. Все, что он делал, он делал добротно, на совесть, без обмана.
Может быть, потому он наплодил целых одиннадцать детей, таких же гигантов, как он сам. А свистел ли он в соответствии со своей кличкой Шайка-файфер, я не знаю. Но если и свистел, то в те годы, при царизме, художественный свист не ценился и не приносил никакого дохода. Потому на одиннадцать детей в доме имелась одна пара обуви, и зимой во двор дети выходили по очереди.
Вы можете спросить: как же это так у вас получается, уважаемый товарищ свистун (так меня называют иногда жена и еще несколько человек, которые вхожи в мой дом, и я на них не обижаюсь, потому что ценю и в других людях чувство юмора), значит, как же это получается, что такой хороший плотник, как ваш дед, который поставил столько домов и, следовательно, всегда был занят, не смог купить своим детям обувь, даже если это было в царские времена?
Вы, конечно, думаете, что тут-то и поймали меня, наконец, на неправде. Так, пожалуйста, не спешите и послушайте, что я вам отвечу.
Да, мой дед от отсутствия работы не страдал и трудился каждый Божий день, кроме, конечно, суббот. Да, он таки был большим мастером в своем деле, и ему платили соответственно. И, конечно, на обувь заработать даже для одиннадцати детей, несомненно, мог.
Но вы забываете об одной черте, которую он передал даже внукам по наследству. Или, возможно, я это упустил в своем рассказе? Тогда прошу прощения и мне понятен ваш подозрительный вопрос.
Так вот. Мой дед был очень горд или даже, вернее, тщеславен, как это называют у нас, у работников искусства. Он был готов уморить всю семью голодом, только бы не уронить свою честь. А как вы знаете, в синагоге лучшие места стоят больших денег и на них сидят самые богатые и уважаемые люди. Мой дед, простой плотник, всегда сидел в синагоге на лучшем месте. На это уходило все, что он зарабатывал. Не знаю, насколько он был религиозен, но гордости в нем было, как говорится, хоть отбавляй. Вся семья пухла от голода, но зато в синагоге ему всегда был почет. Вот таким был мой дед, и я его за это не осуждаю. Потому что не зря было сказано: лопни, но держи фасон.
Мой дед все делал на совесть. Когда началась первая мировая война и его хотели при— звать солдатом в царскую армию, он не знал, как отвертеться от этого и не оставить голодными, без кормильца, одиннадцать ртов. По состоянию здоровья ему сделать скидку никак не могли. С таким здоровьем, как у него, брали прямо в лейб-гвардию. Оставалось одно — повредить здоровье и хоть больным, но остаться возле детей. Добрые люди посоветовали деду выпить отвар табака. Он так и сделал. И сделал основательно, без обмана, как и все, что делал в жизни. И умер через полчаса, оставив голодными одиннадцать ртов, но зато отвертевшись от мобилизации.
В памяти у людей осталась его кличка — Шайка-файфер. И она потом сохранилась по наследству за потомством. Но ко мне она не пристала. У меня есть двоюродный брат Шая. Его с пеленок уже называли Шайка-файфер, хотя он никогда не свистел. А я стал свистеть и достиг мастерства. Вы скажете на это: парадокс. А я вам отвечу: еще много неизученного в этом мире.
Все, что осталось в городе от Инвалидной улицы: старики и старухи, уже сгорбленные, без зубов, но все еще широкие в кости, бывшие балагулы, плотники и грузчики с боем добывали билеты на мой первый концерт. Оказалось, что все они меня прекрасно помнили и еще тогда, до войны, считали меня умным мальчиком, который далеко пойдет, хотя в глаза этого никогда не говорили, потому что на Инвалидной улице было принято ругать в глаза, но не хвалить.
Они аплодировали и шумели, когда надо и не надо, и администрации пришлось дважды призывать их к порядку. Всю классическую часть моего репертуара бывшие обитатели Инвалидной улицы встретили, как пишут в газетах, со сдержанным интересом. Эту часть приняли внимательно и кивали в такт головами представители местного начальства, занимавшие все первые ряды, в одинаковых полувоенного покроя костюмах, какие носил при жизни Сталин. Но зато, когда я после сонаты А-дур Шопена, перешел к песне «Где вы, где вы, очи карие?», в зале стало твориться что-то невероятное. Меня вызывали на бис по десять раз. Такого приема я нигде не встречал.
— «Голубку»! Попрошу «Голубку»! — кричали еврейские старухи и старики из зала. Эту самую «Голубку» они неоднократно требовали еще, когда я исполнял классический репертуар, но я выдержал до второй части и удовлетворил их желание, хотя к исполнению этой вещи не был готов. Это сентиментальная любовная испанская песенка, которая, начинается словами: «Когда из родной Гаваны уплыл я вдаль…» Возможно, старики перенесли этот смысл на меня, который тоже покинул Инвалидную улицу и уплыл, как говорится, вдаль. Но ее требовали, как ни одну другую. И я исполнил. Без репетиции. Вложив в свой свист всю тоску по прежней Инвалидной улице. И зал это понял. Потому что в зале плакали.
И начальство это оценило. Назавтра в местной газете появилась большая статья под заголовком: «Наш знатный земляк». И в моем имени и фамилии было допущено всего лишь по одной ошибке. И там говорилось, что в песню «Голубка» я вложил своим свистом всю волю кубинского народа до конца бороться с американским империализмом.
Но по-настоящему я понял, как меня оценили в родном городе после того, как моя старенькая мама назавтра вернулась с базара. Все еврейские женщины, а они все же еще не перевелись в городе, пропустили ее без всякой очереди брать молоко, и, пока маме наливали его в бидон, эти женщины смотрели на нее с почтением и доброй завистью, и каждая в отдельности сказала ей только одну фразу:
— Не сглазить бы.
Жаль, что нет в живых балагулы Нэяха Марголина. Интересно, что бы он сказал? Ведь он обычно выражал мнение всей Инвалидной улицы. Но теперь не было ни улицы, не было и мнения.
Поздно вечером к моей маме притащилась в гости с другого конца города — вы бы думали кто? — Рохл Эльке-Ханэс, бывшая товарищ Лифшиц, первая общественница нашей улицы. Она, конечно, была уже не та. Не вернулся с войны ее муж, кроткий и тихий балагула Нахман Лифшиц, который делал все по дому, пока она занималась общественной деятельностью; И от этой деятельности ее давно отстранили, так как после войны более подходящими для нее сочли русских женщин.
Но, невзирая на седьмой десяток, она по-прежнему была здорова и без единой морщинки на лице. И как когда-то не расставалась с семечками и лузгала их круглые сутки, благо, времени у нее было хоть отбавляй и к старости наступила бессонница.
Она сидела напротив меня и молча, лишь шевеля челюстями, чтобы перемолоть семечки, неотрывно смотрела, как я пью чай с домашним вареньем, и в глазах ее, когда-то голубых, а теперь серых, светился восторг и удовлетворение, как если бы моя карьера создавалась не без помощи ее общественной деятельности. О моем выступлении она сказала только одну фразу, но этой фразой было сказано все.
— После смерти Сталина это было второе крупное событие в жизни нашего города.
Она имела в виду мой успех.
Прежде, чем покинуть мой город навсегда, я долго бродил по его ставшими чужими мне улицам.
В песке, возле строящегося нового и уже похожего на казарму дома, играли дети. Один из них, пятилетний еврейский мальчуган, привлек мое внимание. Сердце мое заныло. Запахло моим собственным детством. Рыжие, как огонь, волосы, веснушки — закачаться можно, глаза голубые, как небо, крепкая мужская шея и уже сейчас ощутимая широкая кость будущего силача. Он не мог быть ни кем иным. Он мог быть только потомком кого-нибудь из прежних обитателей Инвалидной улицы. И все дальнейшее только подтвердило мою догадку.
Я неосторожно раздавил ногой его совок. Он встал, уперев крепкие ручонки в бока, посмотрел, прищурясь, мне в лицо, со свистом втянул в нос длинную соплю и без единого «р» бросил мне в лицо, как мы это делали некогда на Инвалидной улице:
— Старый дурак!
И тогда я понял, что далеко не все потеряно.
1971 г. Le Moulin de la Roche. Франция
Я стал артистом и приехал на родину с концертом. Жанр, в котором я выступаю, не совсем обычный, но, как говорят, с большим будущим. Я — мастер художественного свиста. Свищу. Разные мелодии. Начиная с классики и кончая современными песнями советских и даже зарубежных композиторов. Отдельные музыкальные критики утверждают, что этот жанр имеет немалые перспективы в завязывании культурных связей со странами Запада и еще прославит СССР на мировой сцене. Свист не знает границ, не требует перевода и понятен всем. Я занял третье место на всесоюзном конкурсе мастеров художественного свиста, получил право выступать с концертами и зарабатываю на жизнь своим искусством. Если верить обещаниям одного ответственного лица, я, возможно, поеду в скором времени на гастроли за рубеж, но, во-первых, обещанного, как говорят, три года ждут. И потом вы не знаете, сколько интриг в нашем искусстве. А главное, то, что я — еврей, и это очень осложняет положение. Даже в художественном свисте. Когда я приехал в наш город, старики припомнили, что этот талант во мне прорезался не случайно. Мой дед с маминой стороны, плотник Шая имел кличку Файфер, что означает свистун, и все звали его только так: Шайка-файфер.
Он был, как рассказывают, потому что я родился через много лет после его смерти и мы друг друга в глаза не видели, очень положительным и очень здоровым человеком. Половину домов на нашей улице и сотни на других сложил он своими могучими руками из толстых бревен, и все эти бревна таскал на собственной спине. Все, что он делал, он делал добротно, на совесть, без обмана.
Может быть, потому он наплодил целых одиннадцать детей, таких же гигантов, как он сам. А свистел ли он в соответствии со своей кличкой Шайка-файфер, я не знаю. Но если и свистел, то в те годы, при царизме, художественный свист не ценился и не приносил никакого дохода. Потому на одиннадцать детей в доме имелась одна пара обуви, и зимой во двор дети выходили по очереди.
Вы можете спросить: как же это так у вас получается, уважаемый товарищ свистун (так меня называют иногда жена и еще несколько человек, которые вхожи в мой дом, и я на них не обижаюсь, потому что ценю и в других людях чувство юмора), значит, как же это получается, что такой хороший плотник, как ваш дед, который поставил столько домов и, следовательно, всегда был занят, не смог купить своим детям обувь, даже если это было в царские времена?
Вы, конечно, думаете, что тут-то и поймали меня, наконец, на неправде. Так, пожалуйста, не спешите и послушайте, что я вам отвечу.
Да, мой дед от отсутствия работы не страдал и трудился каждый Божий день, кроме, конечно, суббот. Да, он таки был большим мастером в своем деле, и ему платили соответственно. И, конечно, на обувь заработать даже для одиннадцати детей, несомненно, мог.
Но вы забываете об одной черте, которую он передал даже внукам по наследству. Или, возможно, я это упустил в своем рассказе? Тогда прошу прощения и мне понятен ваш подозрительный вопрос.
Так вот. Мой дед был очень горд или даже, вернее, тщеславен, как это называют у нас, у работников искусства. Он был готов уморить всю семью голодом, только бы не уронить свою честь. А как вы знаете, в синагоге лучшие места стоят больших денег и на них сидят самые богатые и уважаемые люди. Мой дед, простой плотник, всегда сидел в синагоге на лучшем месте. На это уходило все, что он зарабатывал. Не знаю, насколько он был религиозен, но гордости в нем было, как говорится, хоть отбавляй. Вся семья пухла от голода, но зато в синагоге ему всегда был почет. Вот таким был мой дед, и я его за это не осуждаю. Потому что не зря было сказано: лопни, но держи фасон.
Мой дед все делал на совесть. Когда началась первая мировая война и его хотели при— звать солдатом в царскую армию, он не знал, как отвертеться от этого и не оставить голодными, без кормильца, одиннадцать ртов. По состоянию здоровья ему сделать скидку никак не могли. С таким здоровьем, как у него, брали прямо в лейб-гвардию. Оставалось одно — повредить здоровье и хоть больным, но остаться возле детей. Добрые люди посоветовали деду выпить отвар табака. Он так и сделал. И сделал основательно, без обмана, как и все, что делал в жизни. И умер через полчаса, оставив голодными одиннадцать ртов, но зато отвертевшись от мобилизации.
В памяти у людей осталась его кличка — Шайка-файфер. И она потом сохранилась по наследству за потомством. Но ко мне она не пристала. У меня есть двоюродный брат Шая. Его с пеленок уже называли Шайка-файфер, хотя он никогда не свистел. А я стал свистеть и достиг мастерства. Вы скажете на это: парадокс. А я вам отвечу: еще много неизученного в этом мире.
Все, что осталось в городе от Инвалидной улицы: старики и старухи, уже сгорбленные, без зубов, но все еще широкие в кости, бывшие балагулы, плотники и грузчики с боем добывали билеты на мой первый концерт. Оказалось, что все они меня прекрасно помнили и еще тогда, до войны, считали меня умным мальчиком, который далеко пойдет, хотя в глаза этого никогда не говорили, потому что на Инвалидной улице было принято ругать в глаза, но не хвалить.
Они аплодировали и шумели, когда надо и не надо, и администрации пришлось дважды призывать их к порядку. Всю классическую часть моего репертуара бывшие обитатели Инвалидной улицы встретили, как пишут в газетах, со сдержанным интересом. Эту часть приняли внимательно и кивали в такт головами представители местного начальства, занимавшие все первые ряды, в одинаковых полувоенного покроя костюмах, какие носил при жизни Сталин. Но зато, когда я после сонаты А-дур Шопена, перешел к песне «Где вы, где вы, очи карие?», в зале стало твориться что-то невероятное. Меня вызывали на бис по десять раз. Такого приема я нигде не встречал.
— «Голубку»! Попрошу «Голубку»! — кричали еврейские старухи и старики из зала. Эту самую «Голубку» они неоднократно требовали еще, когда я исполнял классический репертуар, но я выдержал до второй части и удовлетворил их желание, хотя к исполнению этой вещи не был готов. Это сентиментальная любовная испанская песенка, которая, начинается словами: «Когда из родной Гаваны уплыл я вдаль…» Возможно, старики перенесли этот смысл на меня, который тоже покинул Инвалидную улицу и уплыл, как говорится, вдаль. Но ее требовали, как ни одну другую. И я исполнил. Без репетиции. Вложив в свой свист всю тоску по прежней Инвалидной улице. И зал это понял. Потому что в зале плакали.
И начальство это оценило. Назавтра в местной газете появилась большая статья под заголовком: «Наш знатный земляк». И в моем имени и фамилии было допущено всего лишь по одной ошибке. И там говорилось, что в песню «Голубка» я вложил своим свистом всю волю кубинского народа до конца бороться с американским империализмом.
Но по-настоящему я понял, как меня оценили в родном городе после того, как моя старенькая мама назавтра вернулась с базара. Все еврейские женщины, а они все же еще не перевелись в городе, пропустили ее без всякой очереди брать молоко, и, пока маме наливали его в бидон, эти женщины смотрели на нее с почтением и доброй завистью, и каждая в отдельности сказала ей только одну фразу:
— Не сглазить бы.
Жаль, что нет в живых балагулы Нэяха Марголина. Интересно, что бы он сказал? Ведь он обычно выражал мнение всей Инвалидной улицы. Но теперь не было ни улицы, не было и мнения.
Поздно вечером к моей маме притащилась в гости с другого конца города — вы бы думали кто? — Рохл Эльке-Ханэс, бывшая товарищ Лифшиц, первая общественница нашей улицы. Она, конечно, была уже не та. Не вернулся с войны ее муж, кроткий и тихий балагула Нахман Лифшиц, который делал все по дому, пока она занималась общественной деятельностью; И от этой деятельности ее давно отстранили, так как после войны более подходящими для нее сочли русских женщин.
Но, невзирая на седьмой десяток, она по-прежнему была здорова и без единой морщинки на лице. И как когда-то не расставалась с семечками и лузгала их круглые сутки, благо, времени у нее было хоть отбавляй и к старости наступила бессонница.
Она сидела напротив меня и молча, лишь шевеля челюстями, чтобы перемолоть семечки, неотрывно смотрела, как я пью чай с домашним вареньем, и в глазах ее, когда-то голубых, а теперь серых, светился восторг и удовлетворение, как если бы моя карьера создавалась не без помощи ее общественной деятельности. О моем выступлении она сказала только одну фразу, но этой фразой было сказано все.
— После смерти Сталина это было второе крупное событие в жизни нашего города.
Она имела в виду мой успех.
Прежде, чем покинуть мой город навсегда, я долго бродил по его ставшими чужими мне улицам.
В песке, возле строящегося нового и уже похожего на казарму дома, играли дети. Один из них, пятилетний еврейский мальчуган, привлек мое внимание. Сердце мое заныло. Запахло моим собственным детством. Рыжие, как огонь, волосы, веснушки — закачаться можно, глаза голубые, как небо, крепкая мужская шея и уже сейчас ощутимая широкая кость будущего силача. Он не мог быть ни кем иным. Он мог быть только потомком кого-нибудь из прежних обитателей Инвалидной улицы. И все дальнейшее только подтвердило мою догадку.
Я неосторожно раздавил ногой его совок. Он встал, уперев крепкие ручонки в бока, посмотрел, прищурясь, мне в лицо, со свистом втянул в нос длинную соплю и без единого «р» бросил мне в лицо, как мы это делали некогда на Инвалидной улице:
— Старый дурак!
И тогда я понял, что далеко не все потеряно.
1971 г. Le Moulin de la Roche. Франция