От такого предложения не отказался бы ни один раб. Никто здесь не заплатил бы за меня выкуп, я был вдали от мест, где вырос, и еще мгновение тому назад у меня не было будущего. И вдруг мне предложили стать собой, предложили кров и определенность.
   — Я уже говорил с аббатом о твоем деле, — продолжал Сенесах, — и хотя он отнесся к этому с большим недоверием, но согласился, что нужно дать тебе возможность доказать свою цену. И все же он сказал, что может случиться так, что жизнь в качестве слуги Господа тебе покажется тяжелее жизни раба и каменотеса.
   Мне подумалось, что Один наконец заметил мое положение и устроил этот внезапный поворот.
   — Конечно, я буду очень рад вступить в монастырь в любом качестве, которое тебе кажется подходящим, — сказал я.
   — Великолепно. Судя по словам Саэра Кредина, тебя зовут Торгильс или Торгейс, что-то в этом роде. Звучит как-то слишком по-язычески. Лучше дать тебе новое имя, христианское. Есть предложения?
   Я подумал немного, прежде чем ответить, а потом — молча отдав дань Одину Обманщику — сказал:
   — Мне бы хотелось зваться Тангбрандом, если возможно. Это имя первого проповедника, который принес учение Белого Христа в Исландию, а оттуда происходит мой род.
   — Ну что же, здесь ни у кого нет такого имени. Итак, отныне ты нарекаешься Тангбрандом, и мы постараемся, чтобы это имя подходило тебе. Может быть, ты сможешь когда-нибудь вернуться в Исландию и там проповедовать.
   — Да, господин, — промямлил я.
   — «Да, брат», — а не «господин». И здесь не говорят Белый Христос, но просто Христос или Иисус Христос, или наш Господь и Спаситель, — возразил он с такой искренностью, что мне стало немного стыдно. Я надеялся, что он никогда не узнает, что Тангбранд потерпел полное поражение в своей борьбе с нашими исконными богами.
   Как и предупреждал аббат, жизнь молодого послушника В монастыре святого Киарана немногим отличалась от той, какой жил я, работая на Саэра Кредина. Мои предыдущие дела как раба оказались зеркальным отражением моих обязанностей как новичка-монаха. Вместо того, чтобы прибирать осколки за каменотесом, я подметал кельи старших монахов и выносил нечистоты. Вместо молота и рубила я брал мотыгу и проводил долгие часы, внаклонку рыхля каменистую почву на полях, которые мои братья и я готовили под посев. Даже моя одежда была почти такой же: прежде я носил просторную рубаху из грубой ткани, повязанную веревкой. Теперь рубаха у меня была немного получше, из небеленого холста, со шнуром на поясе, и поверх нее серый шерстяной плащ с наголовником. Только вот ногам стало легче. До того я ходил босиком, теперь носил сандалии. Главная перемена касалась распорядка и была к худшему. От раба требуют, чтобы он встал с рассветом, работал весь день, с перерывом на полдневную трапезу, если повезет, а ночью хорошенько спал, чтобы набраться сил на следующий рабочий день. Монах же, как выяснилось, отдыхает куда меньше. Он должен встать до рассвета, чтобы произнести должные молитвы, потом трудиться в поле или за письменным столом, твердить молитвы через равные промежутки, а посему и спать он ложится куда более замаявшись, чем раб. Даже еда была небольшим утешением. Раба, может быть, держат впроголодь, но монашеская грубая пища немногим лучше. А что еще хуже, монаху часто приходится поститься и вовсе ходить несытым. Среды и пятницы были в этом монастыре постными днями, а посему, кто был помоложе, тот старался урвать по четвергам вдвое, коль то было возможно.
   Но все это не имело значения. С благоволения Сенесаха передо мной открылись двери познания, и я вошел них и наслаждался. Пока я был рабом, считалось, что у меня и ум рабский, и мне давали только те знания, какие требовались для моей работы — как лучше отчистить котел песком, складывать в кучу куски торфа, выпрямить скривившуюся рукоять плуга, намочив ее в воде. Теперь, будучи монахом, проходящим послушничество, я обучался необыкновенным навыкам. Разумеется, я сразу захотел научиться читать и писать романскими буквами. Сенесах принес учебную книгу — две вощаные таблички в маленьком деревянном футляре, и металлическим стилом начертал на них алфавит. Похоже, даже Сенесах удивился — на заучивание его мне понадобилось меньше трех дней, и в ту же неделю я уже мог связно и разумно написать произнесенное по буквам предложение. Может быть, мой ум был как мышца, уже наупражнявшаяся и хорошо развитая постижением рунического письма и рунических знаний — о чем я умолчал, — и ему надоело сидеть в голове без дела. Теперь мне только и нужно было, что следовать указаниям да работать. Мои сотоварищи по учебе, да и сам мой учитель вскоре признали мою одаренность, когда дело касалось написанных или произнесенных слов. Может статься, сочетание во мне норвежских и ирландских кровей — двух народов, столь ценящих в языке ритм, — в немалой степени способствовало моей языковой беглости. Меньше чем через шесть месяцев я уже читал и писал на церковной латыни и был на полпути к знанию разговорного французского, которому учился у брата, жившего несколько лет в Галлии. А с языком германцев и англов и вовсе не было трудностей, ибо они достаточно схожи по звучанию и словарю с моим родным donsktong, чтобы я мог понимать, как говорить на них. На второй год я уже читал по-гречески.
   Мои словесные способности снискали мне расположение аббата Эйдана. У меня было такое чувство, будто он ждет, что я как-нибудь споткнусь и собьюсь с пути, но он вынужден был признать меня одним из лучших учеников в обители, когда мы дошли до основного предмета, требующего памятливости, — до псалтири. Всего около ста пятидесяти псалмов, они-то и были основным сводом молитв, которые распевались в храме во время богослужений. Обычно монаху требовались годы, чтобы вытвердить псалтирь наизусть, и большинство моих сверстников знало лишь самые употребимые псалмы, кои повторялись из раза в раз. Однако и тут обнаружилась во мне странность — оказалось, что способен я запоминать почти слово в слово строку за строкой на слух с первого же раза, и я распевал все стихи подряд, в то время как большая часть братии бормотала невнятицу и только припевам вторила внятно. Таковая моя способность представлялась сверхъестественной, но кое-кто ворчал, что она скорее от дьявола, ибо, хотя и запоминал я слова, само пение мое весьма неблагозвучно, и скрежетание мое оскорбляет слух.
   Овладев романским письмом, я теперь мог вычитывать и впитывать в себя самые разные знания прямо с писаной страницы, хотя поначалу получить доступ к монастырской библиотеке было непросто, ибо брат Айлби, библиотекарь, полагал, что книги ценнее людей, их читающих, и читателей не поощрял. В некоем смысле он был прав, и я понял это, когда был приставлен к работе в скриптории. Манускрипты, бывшие на его попечении, были славой монастыря святого Киа-рана и величайшим богатством в прямом смысле слова. На пергамент для одного-единственного фолианта размером побольше требовалась кожа более сотни телят, а в стране, где богатство считают поголовьем скота, эта цена непомерная. Со временем брат Айлби стал доверять мне настолько, что позволил просмотреть полки, на которых стояли книги, и я обнаружил, что большая часть их — это священные писания, в основном копии Евангелий с каноническими приложениями, brevescausae и argumenta, и пасхальные тексты. Но обнаружились там и труды классических авторов, к примеру, Вергилия, Горация и Овидия, и произведения христианской поэзии — Пруденций, Авсоний etcetera. Но любимейшей моей стала книга по географии, писанная неким испанским монахом по имени Исидор, и, долгие часы просиживая над ней, я мечтал об экзотических странах, им описываемых, не ведая того, что настанет день, и я сам собственными глазами смогу увидеть многие из них. Подобно сороке, выискивал я и прятал в памяти яркие обрывки несвязанных сообщений, и эти мои странные кражи из основательных текстов стали раздражать моих учителей, старых и более образованных монахов, которым было поручено преподавать послушникам такие предметы, как история, закон Божий и математика.
   От послушников ждали не только приобретения знаний, но также и сохранения и передачи наиболее ценных из них, а именно — Священного Писания. Нас учили копировать. Вновь нам выдали восковые таблички, по которым мы учились алфавиту, и показали, как выписывать литеры с помощью металлического стила и линейки. Мы повторяли все снова и снова на воске, пока не было решено, что нам молено доверить разметку уже использованного пергамента и переписку бледных и выцветших строк, оставленных предыдущими переписчиками, дабы мы постигли суть этого искусства. На этой стадии мы пользовались чернилами из ламповой копоти или очажной сажи. И только когда мы в совершенстве постигли писание deminuere, при котором, начав с большой заглавной буквы, постепенно все уменьшаешь и уменьшаешь литеры, так что к концу строки глаз уже едва различает отдельные буквы, только тогда самым искусным из нас было дозволено работать на новом пергаменте. Тогда-то я и понял, зачем монастырю потребны все новые и новые молодые монахи для прославленного скриптория, а также стада телят и ягнят, дающих кожу для пергамента. У молодых животных наилучшая кожа, у молодых монахов острое зрение. Лучшими переписчиками были люди от юного до среднего возраста, искусные, с хорошим зрением и замечательным художественным воображением.
   Странно, но материалы, призванные радовать глаз, соотносятся в моей памяти с их запахом. Сырые шкуры телят вымачиваются в зловонном навозном настое для очищения от мездры и волоса, а когда их дубят в растворе извести, они испускают сочный, плотский запах. Галлы — дубовые орешки — имеют запах горький, когда их разминают для получения лучших чернил, а что до зеленых и синих цветов, то по сей день я чувствую запах моря всякий раз, когда вижу эти цвета. Их получают из соков известного моллюска, обитающего на камнях. Из него получают пигмент переходящего цвета — от зеленого к синему и пурпурному, для чего высушивают моллюска на солнце, и он все время издает едкий запах гниющей водоросли. А вдобавок — запах рыбьего жира, которым закрепляют чернила.
   Превращение столь вонючих исходных продуктов в красоту на страницах само по себе есть чудо. Никогда я не был выдающимся переписчиком или рисовальщиком, но приобрел достаточно знаний, чтобы оценить, какое для этого требуется мастерство. Затаив дыхание, я смотрел, как один из наших самолучших иллюстраторов расписывает буквицы Евангелия, сочувствуя ему — вдруг он сделает промах. Это дело требует твердой руки и тончайшей кисти — для столь тонкой работы предпочтителен волос из беличьего уха, — и редкое сочетание воображения и геометрических навыков, дабы перевить хитроумные узоры, которые соединяются и изгибаются, подобно усикам некоего неземного растения. Любопытно, что они напоминали мне узорную резьбу, виденную мною — казалось, много лет назад — на выгнутом носу королевского судна конунга Сигтрюгга, на котором он плыл из Оркнеев. Как то случилось и почему узоры христианских буквиц и резьба на носу викингского корабля столь схожи, я не знаю по сей день. Но еще более странно, что многие плетения книжных узоров венчаются ревущей головой змея. Я могу понять наличие оной на высоком носу военного корабля — для устрашения врагов, но как драконья голова оказалась в книге Священного Писания, выходит за пределы моего понимания. Однако не над этим я размышлял тогда. Мой тогдашний вклад в каллиграфию был связан со строками, писанными черными чернилами и самым мелким почерком, который аббат Эйдан любил за то, что на каждом дорогостоящем квадратном дюйме пергамента умещалось наибольшее число слов, и мое дело было вставлять красные точки и ромбы, рассыпая их по странице как украшения. Я занимался этим долгие часы, ибо на одной странице количество их доходило до нескольких сотен.
   Было бы неверно утверждать, будто вся моя жизнь в качестве послушника проходила в полях, учебной комнате или в скриптории. Церковные установления суровы, и, к несчастью, за них отвечал брат Эоган, который был полной противоположностью доброму брату Сенесаху. Внешность брата Эогана была обманчива. Он казался добряком. Круглый и веселый с виду — темные волосы и очень темные глаза, которые даже будто блестели насмешливым блеском. И голос у него был тоже гулкий, веселый. Но всякий из учеников, положившись на его добродушие, быстро разочаровывался. Брат Эоган имел нрав злобный и мучительное сознание собственной правоты. Он учил не посредством уразумения, но строго по памяти. От нас требовалось затверживать страницу за страницей Евангелия и писаний отцов церкви, и он испытывал нас на повторение текстов. Излюбленным его обычаем было выбрать кого-то, потребовать чтения на память, а когда жертва запиналась или делала ошибку, вдруг обратиться к другом ученику и крикнуть: «Продолжай! ». От страха второй чтец, конечно же, сбивался, и тогда брат Эоган налетал на них. Схватив обоих послушников за волосы, наш наставник заканчивал цитату сам, цедя слова сквозь сжатые зубы, лицо его было мрачно, и он отмечал каждую фразу глухим ударом, колотя две головы друг о друга.
   Каждый послушник, а нас было около трех десятков, на свой лад устраивался в этом суровом мире. Большинство кротко сносило все и следовало сложившимся правилам и порядкам. И совсем немногие были преисполнены истинного рвения к монашеской жизни. Один молодой человек — его звали Энда, и он был несколько простоват — стремился во всем подражать отцам-пустынникам. Однажды, никому не сказав ни слова, он взобрался на вершину круглой башни. То было самое заметное сооружение в монастыре — узкий столп из камня, служивший дозорным местом во времена викингских набегов, а теперь использовавшийся как колокольня. Энда забрался на самый верх, и с земли его, ясное дело, не было видно, и просидел он там четыре дня и четыре ночи, и все это время остальные тщетно его искали. Только услышав его слабый глас, взывавший о хлебе и воде, и заметив конец веревки, которую он спустил сверху — он ошибся, рассчитывая высоту, и веревка далеко не доставала до земли, — мы поняли, где он. Брат Сенесах собрал спасательный отряд, мы вскарабкались наверх и сняли Энду, который с тех пор стал с трудом передвигать ноги. Его отнесли в лечебницу и оставили там поправляться, однако это происшествие, видимо, сделало его еще слабее на голову. Я так и не знаю, что с ним сталось потом, но скорее всего он принял постриг.

ГЛАВА 18

   За те два года, что я провел в монастыре святого Киарана, из всех моих товарищей-послушников я по-настоящему подружился только с одним. Кольмана прислал сюда отец, зажиточный землевладелец. Видимо, когда на его стадо напало скотское поветрие, он воззвал к святому Киарану об облегчении, а в качестве лекарства умастил свою больную скотину бальзамом, сделанным из земли, которую наскреб с пола часовни оного святого. Когда весь скот поправился, он в порыве признательности отправил паренька — наименее даровитого из всех своих шестерых сыновей — к монахам как благодарственную жертву за столь благотворное вмешательство святого. Стойкий и надежный, Кольман всегда держал мою сторону, когда остальные послушники — из зависти, ибо я превзошел их всех в учении, — стали задирать меня, вменяя в вину мне чужеземное происхождение. За верность я платил Кольману помощью в занятиях — и мы вдвоем с ним образовали вполне дееспособную пару, когда дело дошло до нарушения монастырского устава.
   Кельи послушников располагались в северной части монастыря, и по ночам самые смелые из нас перебирались через вал, чтобы побывать во внешнем мире. Крадучись среди домов, выросших вокруг монастыря, мы из тьмы наблюдали, как живут обычные люди, подслушивали ссоры и разговоры, доносившиеся сквозь тонкие стены жилищ, детский плач, пьяные песни и храп. Мы таились, ибо жители, заметь они нас, могли донести аббату о наших вылазках. Когда такое случалось, кара бывала суровой. Лежи три или четыре часа ничком на земляном полу, тверди покаянную молитву, раскинув руки в виде живого креста, пока суставы не начнут скрипеть от боли, под надзором одного из самых грубых старших братьев, повторяй вновь и вновь «Господи, прости», «Верую в святую Троицу», «Господи, помилуй». Однако не миловали. Один из послушников, когда во второй раз донесли о его ночной вылазке, получил две сотни ударов плетью.
   Неподалеку от монастыря, скрытая в лесу, стояла маленькая каменная часовня. Никому не ведомо, кто ее там построил и зачем. Монахи святого Киарана отрицали, что знают о ее происхождении. Это место не имело к ним никакого отношения, и они никогда не ходили туда. Маленькая часовня была заброшенной и пришла в ветхость, и таила в себе, как мы обнаружили, некий соблазн. Кто из послушников первым нашел непристойную статую, я не знаю. Этот первооткрыватель должен был обладать необычно острым зрением, ибо статуя пряталась среди камней, образующих вход в часовню, и заметить ее было почти невозможно. Тот, кто нашел ее, поведал о ней своим друзьям, они же в свою очередь сообщили другим послушникам, так что скоро это место стало своего рода местом паломничества. Мы нарекли этот камень Похабной Ведьмой, и большинство из нас в свой срок прокрадывалось в часовню поглазеть на нее. Изваяние было столь же дикообразно, как и любая из тех странных и злобных тварей, что изображаются в книжных миниатюрах. Она представляла собой старую голую женщину с тремя грудями, свисающими с морщинистого торса. Она сидела, расставив ноги и раскрыв колени, лицом к зрителю. Руками она раздвигала складки своего сокровенного входа, и на лице у нее была ангельская улыбка. Впечатление было одновременно соблазнительное и демоническое.
   Разумеется, непристойных разговоров, вдохновленных откровениями Похабной Ведьмы, велось предостаточно, но для большинства то были невежественные рассуждения, ибо у нас почти не было возможности встречаться с женщинами. Пожалуй, чудовищная поза Похабной Ведьмы скорее действовала устрашающе. Кое-кто из послушников был так испуган и отвращен видом статуи, что после созерцания оной вряд ли когда-либо осмелился прикоснуться к женщине.
   Чего нельзя сказать обо мне. Противоположный пол вызывал у меня сильнейший интерес, и я немало времени потратил, придумывая способ завязать знакомство с особой женского пола моего возраста. Это было почти невозможно. Вся наша община состояла из мужчин, и единственными посетителями-женщинами были те, кто приходил из соседнего селенья в лазарет или на богомолье. К несчастью, среди них мало было молодых и привлекательных. Порой молодую незамужнюю женщину можно было увидеть среди паломников, приходивших на поклон в монастырь, и мы, молодые монахи, смотрели на нее как зачарованные, говоря себе, что нет ничего дурного в нашем любопытстве, ибо искушение было слишком кратким — паломники проводили в монастыре час-другой и исчезали из нашей жизни навсегда.
   Долгожданную возможность встретиться с женщиной моего возраста предоставил мне, сам того не желая, брат Айлби, библиотекарь. Наш хранитель книг столь пекся о благополучии драгоценных фолиантов, что завертывал все ценнейшие книги в полосы льна и хранил их в отдельных кожаных сумах, дабы защитить от порчи. Однажды он решил, что сума, в которой хранилась собственноручная копия Библии, сделанная святым Киараном, — та самая книга, которую показывали Доннахаду в день, когда меня как раба передали монастырю, — так вот, сума эта нуждается в починке. Для любой другой книги в библиотеке брат Айлби заказал бы новую суму у лучшего кожевника в поселении, просто послав записку с нужными размерами, ее бы сделали и принесли уже готовую. Однако же сия сума была особенная. Утверждалось, будто святой Киаран самолично сшил ее. Так что выбросить и заказать новую — о том и речи не могло быть. Но старая сума так износилась, что уже не соответствовала памяти о святом, и кожа была распорота как раз поперек чуть зримых пятнышек, которые, как считалось, остались от пальцев Киарана. Брат Айлби решил доверить починку мастеру, жившему в поселении, человеку по имени Бладнах, который владел искусством длинного слепого шва. Это когда игла не протыкает кожу насквозь, но поворачивается внутри нее и выходит с той же стороны, где вошла, так что саму нить не видно. Однако делать длинный слепой стежок на старой и хрупкой коже — дело рискованное. Нацелить иглу следует сразу куда надо, ибо второй попытки не будет, нельзя вынуть иглу и воткнуть снова, ибо кожа может не выдержать и разорваться. Однако же брат Айлби хотел, чтобы сума святого Киарана была поправлена именно таким образом, дабы на неискушенный взгляд повреждение вовсе не было заметно. Бладнах был единственным мастером, способным это сделать. Бладнах был калека. Он от рождения был сиднем, ноги у него не работали, и по своей мастерской передвигался он на костяшках, хотя и с замечательным проворством. Такой способ передвижения, разумеется, развил в его руках и плечах силу необычайную, и толщины они были необыкновенной, что, однако, вовсе не требуется человеку, которому нужно всего лишь протыкать иглой толстую, жесткую кожу. Но коль скоро сам Бладнах прийти не способен, стало быть, снести испорченную книжную суму в мастерскую Бладнаха легче, чем носить самого Бладнаха в монастырь каждый день, пока он не закончит работу. Однако же сума с Бибилией святого Киарана столь ценна, что Айлби никак не может оставить ее без присмотра. И вот библиотекарь решил испросить дозволения, чтобы кто-то из монастырских отнес суму в мастерскую Бладнаха и сам оставался там, пока ее не починят. К тому времени я в библиотеке, читая книги, уже примелькался, и аббат согласился послать меня и поставил условие, что жить, есть и спать я буду не в доме кожевника, но в самой мастерской, не спуская с сумы глаз.
   Ни наш аббат, ни библиотекарь не знали, что когда дело доходит до шитья очень тонкой кожи самыми мелкими стежками (ягнячья кожа очень тонка, и очень тонка одинарная некрученая льняная нить, так что нельзя использовать иглу, чтобы продеть ее, а можно только пропустить сквозь тончайший прокол размером с булавочную головку), в таких случаях работа почти всегда делается женскими руками. В случае с Бладнахом это были руки его дочери Орлайт.
   Как мне описать Орлайт? Далее спустя столько лет я чувствую, как сжимается мое горло, стоит мне только вспомнить о ней. Ей было шестнадцать, и была она так тонка и изящна, как ни одна другая из всех виденных мной женщин. Лицо у нее было совершенно необычных очертаний, изящество скул подчеркивали небольшие ямочки на щеках, а мягкий овал лица сходился к маленькому точеному подбородку. Носик у нее был короткий, прямой, рот безупречный, а глаза темно-карие и невероятно огромные. Волосы у нее были каштановые, но их можно было принять за черные, столь темны они были рядом с ее необычайно бледной кожей. Среди всех образцов она была истинным образчиком прекрасной женщины, и она очень тщательно следила за своей внешностью. Я никогда не видел ее с растрепанными волосами или одетой в несвежее платье, не отутюженное плоским камнем и не подходящее ей по цвету. Но самое странное то, что, когда я в первый раз увидел ее, она вовсе не показалась мне красивой. Меня провели в мастерскую ее отца, где, сидя на своей скамье, она вышивала женский пояс, и я едва взглянул на нее пару раз. Я совершенно не умел оценить ее необычайную красоту. Она показалась мне почти обыкновенной. Но через день я уже был пленен ею. В хрупкой грации изгиба ее руки, когда она наклонялась вперед, чтобы взять льняную нитку, или в летящей тонкости ее тела, когда она вставала и проходила по комнате, было нечто такое, что поработило меня. Она ступала осторожно, как молодая лань.
   Она была в раннем расцвете женственности и не осталась равнодушной к моему восхищению. Как я понял позже, она тоже была в отчаянии от одиночества и с нетерпением ждала счастья в будущем. Оба мы мало что могли сделать за эти несколько первых дней, чтобы развить наши чувства. На починку драгоценной сумы потребовалась неделя, и большая часть времени ушла на то, чтобы слой за слоем накладывать теплый овечий жир для размягчения и восстановления высохшей кожи. Мне было нечего делать, только сидеть в мастерской, смотреть, как работают отец и дочь, и пытаться чем-то быть полезным. Когда Орлайт за чем-либо выходила, из комнаты словно исчезали все цвета и все становилось безжизненным, и я жаждал, чтобы она вернулась, жаждал быть рядом с нею, ощущать ее присутствие с такой силой, словно мы прикасаемся друг к другу. Два или три раза нам удалось поговорить, то были неловкие, робкие речи, оба мы бледнели и запинались, слова замирали и оставались недосказанными, оба боялись совершить промах. Но и эти стесненные разговоры были возможны, только когда Бладнаха не было в комнате, что случалось редко — ему было слишком трудно ползти на костяшках, подтаскивая свои бесполезные ноги, когда он выбирался из мастерской, чтобы облегчиться. Ели мы все вместе, втроем, Орлайт приносила еду, приготовленную на очаге ее матери. Мы сидели в мастерской, вкушали пищу спокойно и мирно, но я уверен, что Бладнах не упустил того, что происходит между его дочерью и мной, однако Делал вид, что ничего не замечает. Вероятно, ему тоже хотелось, чтобы в жизни его дочери было счастье. В своем безрадостном положении он понимал, как следует ценить каждую малейшую подвернувшуюся возможность.