Страница:
Горит свеча. Раби читает мою записку. И поднимает на меня глаза.
-- Так ты хочешь ехать в Петроград, сын мой? Думаешь, там вам будет лучше?
Что ж, благословляю тебя, сын мой. Поезжай.
-- Но, раби, мне больше хочется остаться в Витебске. Понимаете, там живут
мои родители и родители жены, там...
-- Ну, что ж, сын мой, если тебе больше нравится в Витебске, благословляю тебя, оставайся.
Поговорить бы с ним подольше. На языке вертелось множество вопросов. Об
искусстве вообще и о моем в частности. Может, он поделился бы со мной
божественным вдохновением. Как знать?
Спросить бы: правда ли, что, как сказано в Библии, израильский народ избран
Богом? Да узнать бы, что он думает о Христе, чей светлый образ давно тревожил
мою душу.
Но я выхожу, не обернувшись.
Спешу к жене. Ясная луна. Лают собаки. Где еще будет так хорошо? Чего
же искать?
Господи! Велика мудрость раби Шнеерсона!
* * *
С тех пор, что бы мне ни посоветовали, я всегда поступаю наоборот.
Я бы с радостью остался в деревне, где волею случая встретился с раби, который
вскоре вернулся в местечко Любавичи, свою столицу.
Но как же быть с войной и с призывом?
Что делать? Жена хочет в большой город. Она любит культуру. И она права.
Ей и так хватает забот со мной.
Я же никогда не понимал, чего ради люди сбиваются в кучу, теснятся в одном
месте, когда за пределами городов простираются во все стороны тысячи и тысячи
километров свободного пространства.
Меня вполне устроило бы какое-нибудь захолустье.
Чем плохо?
Я бы сидел в синагоге и смотрел в окно. Просто сидел бы и смотрел. Или на
скамейке у реки, или ходил бы в гости.
И писал, писал бы картины, которые, может быть, поразят мир.
Не суждено.
В один прекрасный день -- это только так говорится, а вообще-то день был
дождливый -- настает мой черед, и я тоже карабкаюсь в вагон, переполненный
новобранцами, которые ругаются и дерутся за место.
Еле держусь на ступеньках. Поезд трогается. Прижимаюсь к спине стоящего
впереди. Поехали.
Счастливчики, пробравшиеся внутрь, отпихивают остальных и дают советы.
-- Дай ему (то есть мне) по морде, да и все.
Стоит им только податься назад, шевельнуть заплечными мешками -- и я свалюсь
на рельсы, в темные заснеженные поля.
Что есть сил сжимаю поручень, руки мерзнут и деревенеют.
Состав летит вперед, лечу и я.
Плащ надувается, как парашют, хлопают застывшие на морозе полы.
Так я приехал в Петроград. Зачем?
Там нашлась для меня на время войны тихая гавань -- военная контора, где
я сидел и строчил бумажки.
Начальник безжалостно тиранил меня.
Это был мой шурин, который все боялся, как бы ему не попало за мою
нерадивость, вот и придирался.
Бывало, подойдет, попросит какую-нибудь справку. Но поскольку я -- увы! --
почти никогда не мог найти требуемое, он расшвыривал мои бумажки и в
бешенстве орал:
-- Что у вас за кавардак? Что вы тут развели? Помилуйте, Марк Захарович, не
знать таких вещей, ведь это элементарно!..
Выпученные глаза, багровые щеки -- мне становилось жаль его.
Я невольно улыбался.
Впрочем, в конце концов он кое-что сумел мне вдолбить: я научился худо-бедно
разбираться во "входящих и исходящих". И даже мог состряпать докладную.
* * *
По сравнению с этой службой фронт казался мне увеселительной прогулкой,
этакой гимнастикой на свежем воздухе.
Вечером я уныло брел домой.
И чуть не плакал.
Жена, которой я рассказывал о своих муках, молча слушала и сочувствовала.
Счастье, если удавалось вечером хоть немного подержать в руках кисть или
поболтать с приятелем, врачом и литератором по имени Баал-Машковец-Эльяшев.
(Машковец Баал (наст, имя Исраэль Исидор Эльяшев; (1873 -- 1924) -- врач, писатель, литературный критик.)
Эта дружба была для меня большой поддержкой в трудное время.
Познакомились мы в доме у коллекционера Каган-Шабшая во время горячего
диспута о судьбах искусства.
Каган был одним из первых покупателей моих картин. Он выбрал несколько штук
для национального музея, который собирался основать.
Каждый вечер мы с Эльяшевым бродили в потемках по улицам и он изощрялся
передо мной в красноречии.
Порой резко поворачивался, заглядывая мне в лицо и поблескивая очками.
Я видел его черные усики и острые, пристальные глаза.
Добродушный скептик, он говорил, слушал, спорил, размахивая руками и
прихрамывал.
Мы очень сблизились.
Случалось, я оставался у него ночевать, и тогда он болтал до утра при слабом свете
ночника у изголовья. Рассуждал о писателях, о войне, вообще о жизни, об искусстве, о революции, о своем племяннике наркоме, без конца говорил о жене, которая от него ушла.
Она была совсем молоденькая, когда они встретились. И редкая красавица. Высокая, стройная, смуглая, с черными глазами, молчаливая и замкнутая.
Ее не трогали ни литературные успехи моего друга, ни его любовь. Его обожание
она принимала холодно и равнодушно. А в один прекрасный день оставила его и
ушла к другому.
-- Что поделаешь, -- говорил мой друг, -- вы же понимаете, ей нужен мужчина,
достойный ее. А посмотрите на меня: кривобокий да еще слюной брызгаю.
С утра он ждал больных. Впустую.
Потом он принимался писать.
Не раз в эти голодные и холодные годы он делился с нами своим пайком конины.
Пировали у него на кухне. Рядом играл его сынишка, которого он растил, как умел.
Держа дрожащими руками стакан чаю, он говорил без умолку. Чай остывал в
ледяных ладонях и, наконец, проливался на стол. Я допивал свой стакан, а он все
говорил, поправляя очки, поминутно норовящие упасть прямо в чай.
Еще одному другу показывал я свои картины -- достопочтенному Сыркину.
Близорукий, чтобы что-нибудь разглядеть, он вооружался биноклем. При
встрече же мог сослепу наткнуться на вас.
Он нежно опекал меня.
Где все вы ныне?
Немцы одержали первые победы.
Удушающие газы настигали меня даже на службе, на Литейном проспекте, 46.
Живопись моя заглохла.
Как-то темным вечером я вышел из дому один. Пустынная улица бугрится
булыжниками.
Где-то в центре погром.
Бесчинствует банда молодчиков.
Они разгуливают по улицам в шинелях нараспашку, без погон, и развлекаются
тем, что сбрасывают прохожих с мостов в воду. Слышны выстрелы.
Мне хотелось видеть все своими глазами.
И я осторожно отправился в центр.
Фонари не горят, жутковато, особенно когда проходишь мимо мясных лавок.
Там заперты на ночь -- последнюю в их жизни -- телята. Лежат рядом с колодами,
мясницкими ножами, топорами и жалобно мычат.
Вдруг из-за угла прямо передо мной вырастают громилы -- четверо или пятеро, вооруженные до зубов.
Обступают меня и без околичностей:
- Жид?
Я колебался секунду, не больше. Ночь. Откупиться нечем, отбиться или убежать
не смогу. А они жаждут крови.
Моя смерть была бы бессмысленной. Я хотел жить.
-- Ну, так проваливай подобру-поздорову.
Не теряя времени, я поспешил дальше в центр, где бушевал погром.
И все услышал, все увидел: как стреляют, как сбрасывают людей в реку.
Домой, скорей домой!
"Хоть бы Вильгельм остановился в Варшаве или в Ковно, -- молился я, -- хоть
бы не дошел до Двинска! А главное, не тронул бы Витебска! Там мой дом, там я
работаю -- пишу картины".
Но Вильгельму повезло: русские воевали плохо. Впрочем, даже если бы оборонялись
изо всех сил, все равно не сдержали бы натиска. Наши хороши только в наступлении
-- тут им нет равных.
Каждое новое поражение давало командующему армией великому князю
Николаю Николаевичу повод для новых нападок на евреев.
"Выслать в двадцать четыре часа! Или расстрелять! А лучше и то, и другое!"
Немцы наступали, и еврейское население уходило, оставляя города и местечки.
Как бы я хотел перенести их всех на свои полотна, укрыть там.
Солдаты грозили небу кулаками. Бежали с фронта. Прощайте, вшивые окопы!
Хватит взрывов и крови!
Бежали неудержимо, выбивали в вагонах окна, брали приступом ветхие составы
и, набившись как сельди в бочки, ехали в города, в столицы.
Свобода полыхала у всех на устах. Сливалась с бранью и свистом.
Сбежал и я. Прощай, служба, прощайте, чернила, бумажки и реестры.
Я дезертировал, как все.
Свобода и конец войне!
Свобода. Полная свобода.
И грянула Февральская революция.
Первой моей мыслью было: больше не придется иметь дело с паспортистами.
Все началось с бунта Волынского полка.
Я бросился на Знаменскую площадь, с Литейного на Невский и обратно.
Везде стрельба. Наготове пушки. Все вооружаются.
"Да здравствует Дума! Да здравствует Временное правительство!"
Артиллеристы перешли на сторону народа. Увозят пушки с позиций.
Части одна за другой приносят новую присягу. За солдатами -- офицеры, моряки.
Перед Думой гремит голос председателя Родзянко:
-- Помните, братья, враг еще у нашего порога! Клянемся же!..
-- Клянемся! Ура! Кричали до хрипоты.
Все теперь пойдет по-новому.
Я был как в чаду.
Не слышал даже, что говорил Керенский. Он -- в апогее славы. Наполеоновский
жест: рука за пазухой; наполеоновский взгляд. Ходили слухи, что он спал на
императорском ложе.
Кабинет кадетов сменили полудемократы. Потом пришли демократы.
Единства не получилось. Крах.
Тогда Россию решил спасти генерал Корнилов. Орды дезертиров захватывали
поезда. "По домам!"
Настал час эсеров. Чернов произносил речи в цирке.
"Учредительное собрание! Учредительное собрание!"
На Знаменской площади, перед статуей Александра III передавали друг другу:
-- Ленин приехал.
-- Какой Ленин?
-- Ленин из Женевы?
-- Он самый.
-- Уже здесь.
-- Не может быть!
-- Долой! Гнать его! Да здравствует Временное правительство! Вся власть
Учредительному собранию!
-- А правда, что он приехал в пломбированном вагоне?
Актеры и художники Михайловского театра решили учредить Министерство Искусств.
Я сидел у них на собрании как зритель.
Вдруг среди имен, выдвигаемых в министерство от молодежи, слышу свое.
И вот я снова еду из Петрограда в мой Витебск. Если уж быть министром, то у
себя дома.
Жена плакала, видя,что я совсем забросил живопись. "Все кончится провалом
и обидой", -- предупреждала она.
Так и вышло.
К сожалению, жена всегда права.
И когда я научусь ее слушаться?
На Россию надвигались льды.
Ленин перевернул ее вверх тормашками, как я все переворачиваю на своих картинах.
Мадам Керенский бежал. Ленин произнес речь с балкона.
Все съехались в столицу, уже алеют буквы РСФСР.
Останавливаются заводы.
Зияют дали.
Огромные и пустые.
Хлеба нет. Каждое утро у меня сжимается сердце при виде этих черных надписей.
Переворот. Ленин -- председатель Совнаркома. Луначарский -- председатель
Наркомпроса. Троцкий, Зиновьев -- все у власти. Урицкий держит под охраной все
подъезды Учредительного собрания.
Все в столице, а я... в Витебске.
Я мог бы сутками не есть и сидеть где-нибудь около мельницы, разглядывая
прохожих на мосту: нищих, убогих, крестьян с мешками. Или смотреть, как выходят
из бани солдаты и их жены с березовыми вениками в руках. Или бродить над рекой,
около кладбища.
Охотно забыл бы и о тебе, Владимир Ильич Ленин, и о Троцком...
Но вместо всего этого, вместо того, чтобы спокойно писать, я открываю Школу
Искусств и становлюсь ее директором, или, если угодно, председателем.
-- Какое счастье!
"Какое безумие!" -- думала моя жена.
* * *
Улыбающийся нарком Луначарский принимает меня в своем кабинете в Кремле.
Когда-то в Париже, перед самой войной, мы с ним встречались. Он тогда писал
в газеты. Бывал в "Улье", зашел и ко мне в мастерскую.
Очки, бородка, усмешка фавна.
Приходил он взглянуть на мои картины, чтобы написать какую-то статейку.
Я слышал, что он марксист. Но мои познания в марксизме не шли дальше того,
что Маркс был еврей и носил длинную седую бороду.
Я сразу понял, что мое искусство не подходит ему ни с какого боку.
-- Только не спрашивайте, -- предупредил я Луначарского, -- почему у меня все
синее или зеленое, почему у коровы в животе просвечивает теленок, т. д. Пусть ваш
Маркс, если он такой умный, воскреснет и все вам объяснит.
Картины я ему показал, вернее, быстро перебрал их у него перед глазами.
Он улыбался и молча записывал что-то в блокнот.
По-моему, эта встреча должна была решительно настроить его против меня.
И вот теперь он торжественно посвящает меня в новую должность.
В Витебск я возвращаюсь накануне первой годовщины октябрьской революции.
У нас, как и в других городах, готовились встретить праздник, надо было развесить
по улицам плакаты и лозунги.
Маляров и мастеров по вывескам в Витебске хватает.
Я собрал их всех, от мала до велика, и сказал:
-- Вы и ваши дети станете на время учениками моей школы.
Закрывайте свои мастерские. Все заказы пойдут от школы, а вы распределяйте
их между собой.
Вот дюжина образцов. Их надо перенести на большие полотнища и развесить по
стенам домов, в городе и на окраинах. Все должно быть готово к тому дню, когда
пойдет демонстрация с флагами и факелами.
Все мастера -- бородатые как на подбор -- и все подмастерья принялись
перерисовывать и раскрашивать моих коз и коров.
В день 25 октября ветер революции раздувал и колыхал их на всех углах.
Рабочие проходили мимо с пением "Интернационала".
Глядя на их радостные лица, я был уверен, что они меня понимают.
Ну а начальство, комиссары, были, кажется, не так довольны.
Почему, скажите на милость, корова зеленая, а лошадь летит по небу?
Что у них общего с Марксом и Лениным?
Иное дело гипсовые бюсты, которые наперебой заказывали скульпторам-недоучкам.
Боюсь, их всех давно размыло витебскими дождями.
Бедный мой Витебск!
Когда в городском саду воздвигали одно такое изваяние, дело рук учеников моей
школы, я стоял за кустами и посмеивался.
Где теперь этот Маркс?
Где скамейка, на которой я когда-то целовался?
Куда мне сесть и скрыть свой позор?
Но одного Маркса было мало.
И на другой улице установили второго.
Ничуть не лучше первого.
Громоздкий, тяжелый, он был еще неприглядней и пугал кучеров на ближней стоянке.
Мне было стыдно. Но разве я виноват?
* * *
В косоворотке, с кожаным портфелем под мышкой, я выглядел типичным советским служащим.
Только длинные волосы да пунцовые щеки (точно сошел с собственной картины)
выдавали во мне художника.
Глаза азартно блестели -- я поглощен организаторской деятельностью.
Вокруг -- туча учеников, юнцов, из которых я намерен делать гениев за двадцать
четыре часа.
Всеми правдами и неправдами ищу средства, выбиваю деньги, краски, кисти и
прочее. Лезу из кожи вон, чтобы освободить учеников от военного набора.
Весь день в бегах. На подхвате -- жена.
В Губисполкоме выпрашивал субсидию из городского бюджета.
Председатель демонстративно спал все время, пока я докладывал.
А в самом конце пробудился и изрек:
-- Как по-вашему, товарищ Шагал, что важнее: срочно отремонтировать мост
или потратить деньги на вашу академию Искусств?
Субсидию я все же получил, с помощью Луначарского. Тогда председатель стал
требовать, чтобы я, по крайней мере, был ему подотчетен. Грозился тюрьмой.
Но тут уж я отказался наотрез.
* * *
Иной раз ко мне являлись и другие комиссары.
Твердя себе, что это просто пацаны, напускающие на себя важный вид, хоть они и
стучат на собраниях багровыми кулаками по столу, я шутливо толкал плечом и шлепал
пониже спины то девятнадцатилетнего военкома, то комиссара общественных работ.
Оба они, здоровенные парни, особенно военком, быстро сдавались, и я победно ехал
верхом на комиссаре.
Это весьма укрепляло уважение городских властей к искусству. Хотя и не помешало
им арестовать мою тещу, в числе других зажиточных земляков, за то лишь, что они не
были бедны.
Где только я не побывал, обивая пороги! Дошел до самого Горького.
Не знаю, какое впечатление я на него произвел.
Войдя, я увидел на стенах до того безвкусные картины, что усомнился, не ошибся
ли дверью.
Лежа в постели, Горький поминутно харкал то в платок, то в плевательницу.
Он терпеливо выслушал мои фантастические идеи об искусстве, разглядывая меня
и пытаясь угадать, кто я такой и откуда взялся.
Я же забыл, зачем пришел.
Каждого, кто изъявлял желание у меня работать, я тотчас великодушно зачислял
в преподаватели, считая полезным, чтобы в школе были представлены самые разные художественные направления.
Один из таких людей, которого я назначил ни много ни мало директором, только
и делал, что отправлял посылки своему семейству. На почте и в райкоме пошли
нехорошие разговоры о преподавателях, которых набрал товарищ Шагал.
Другая сотрудница была не прочь пофлиртовать с комиссарами и охотно
принимала их милости. Услышав нечто подобное, я приходил в ярость.
-- Да как вы можете! -- напускался я на свою подчиненную.
-- Но, товарищ Шагал, я же ради вас стараюсь... чтобы вам помочь... -- не без
ехидства отвечала она.
Еще один преподаватель, живший в самом помещении Академии, окружил себя поклонницами какого-то мистического "супрематизма".
(Супрематизм (от латинского слова "супремус" -- высший) -- основанное К. Малевичем направление в
абстрактном искусстве. Супрематизм рассматривался его создателем как высшая по отношению к
фигуративному искусству форма творчества и был призван воссоздавать с помощью комбинаций окрашенных
в разные тона геометрических фигур пространственную структуру ("живописную архитектонику") мира и
передавать некие космическиезакономерности.
Малевич Казимир Северинович (1878 -- 1935) был приглашен Шагалом для преподавания в Витебском
училище в 1919 году.)
Не знаю уж, чем он их так увлек.
Был у меня ученик, который клялся в верности и преданности, считал меня чуть
ли не мессией. Но, став преподавателем, перекинулся к моим врагам и, как мог, честил
и высмеивал меня.
У него появился другой бог, которого вскоре он так же предал и покинул.
Или взять вот этого: мой старый, еще со школьной скамьи, приятель.
Я позвал его в помощники. Раньше он работал в какой-то конторе.
Чего ради, подумал я, он там торчит, только время теряет. И забрал к себе.
Друг был счастлив. И в благодарность не замедлил примкнуть к моим хулителям.
Обязанности администратора заставляли меня работать до глубокой ночи.
Движимый священным рвением, я призывал следовать своему примеру остальных, но
они кисли и клевали носами.
А потом зубоскалили, издеваясь над этими ночными бдениями, над порядками в
школе, над моими привычками и убеждениями.
Впрочем, и я терпением не отличался, что правда, то правда. Давал кому-нибудь
слово, но, заранее зная, что скажет оратор, бесцеремонно перебивал его. Мне
хотелось совместить воедино академию, музей и общественные студии.
Не терпелось, чтобы все заработало.
И я не щадил ни себя, ни других.
В конце концов, отложив дрязги друг с другом, они дружно ополчились на меня.
В городе же я стал знаменитостью и успел выпустить не один десяток художников.
Однажды,
когда я в очередной раз уехал доставать для школы хлеб, краски и деньги, мои учителя
подняли бунт, в который втянули и учеников.
Да простит их Господь!
И вот те, кого я пригрел, кому дал работу и кусок хлеба, постановили выгнать
меня из школы. Мне надлежало покинуть ее стены в двадцать четыре часа.
На том деятельность их и кончилась.
Бороться больше было не с кем.
Присвоив все имущество академии, вплоть до картин, которые я покупал за
казенный счет, с намерением открыть музей, они бросили школу и учеников на
произвол судьбы и разбежались.
* * *
Смешно. Зачем ворошить старье?
Ни слова больше о друзьях и недругах.
И без того их лица намертво врезались мне в память.
Что ж, выдворяйте меня со всей семьей в двадцать четыре часа.
Снимайте все мои вывески и афиши, злословьте сколько душе угодно.
Не бойтесь, я не стану поминать вас недобрым словом.
И не хочу, чтобы вы вспоминали обо мне.
Если несколько лет, в ущерб своей работе, я трудился на благо общества, то не
ради вас, а ради моего города, ради покоящихся в этой земле родителей.
Делайте что хотите.
Нисколько не удивлюсь, если спустя недолгое время после моего отъезда город
уничтожит все следы моего в нем существования и вообще забудет о художнике,
который, забросив собственные кисти и краски, мучился, бился, чтобы привить здесь
Искусство, мечтал превратить простые дома в музеи, а простых людей -- в творцов.
Воистину нет пророка в своем отечестве.
Я уехал в Москву.
Друзья... да были ли у меня настоящие друзья?
Первый друг детства, которого я так любил, оставил меня, отсох, как корка от болячки.
И почему?
Еще в школе Общества поощрения художеств он брал мои классные этюды, стирал
подпись и выдавал за свои.
Я не обижался. Но его все равно отчислили.
Потом, когда я был в Париже, он вознамерился отбить у меня невесту, искушая
ее притворными уверениями в любви.
И наконец, увидев мои зрелые картины и ничего в них не поняв, он, как и другие,
стал мне завидовать.
Так наша детская дружба рассыпалась на пороге суровой взрослой жизни.
Значит, и не было ни друга, ни дружбы.
Кому же верить? Кого любить?
Теперь мои двери открыты.
Открыта и душа, я даже улыбаюсь.
Когда меня бросают, предают старые друзья, я не отчаиваюсь, когда являются
новые -- не обольщаюсь... Храню спокойствие.
Не осталось никого. Второй друг тоже покинул меня. Он выбился из нищеты
и даже прославился.
Правда, вокруг полно друзей-приятелей.
Как снежинок в зимний день-- раскроешь рот, хоть одна, да залетит.
Раз -- и готово!
И цена такая же.
Да поможет мне Бог проливать слезы только над моими картинами.
Они сохранят мои морщины и синяки под глазами, запечатлеют душевные изгибы.
* * *
Мой город умер. Пройден витебский путь.
Нет в живых никого из родни.
Прощаясь, стоя на пороге, скажу несколько слов сам себе.
Не читайте. Отвернитесь.
Сестры! Это ужасно, что на могилах папы, Розины и Давида все еще нет надгробий. Напишите мне немедленно -- договоримся и сделаем. Пока не забыли, где кто
похоронен.
Моя память обожжена.
Я написал твой портрет, Давид. Ты смеешься во весь рот, блестят зубы. В руках -- мандолина. Все в синих тонах.
Ты покоишься в Крыму, в чужом краю, который пытался перед смертью изобразить,
глядя из больничного окна. Сердце мое с тобой.
Папа...
Последние годы мы как-то отдалились друг от друга, раскаяние терзает меня,
изливается на мои картины.
Отец еле сводил концы с концами, работал грузчиком.
И однажды его задавило грузовиком. Насмерть. Вот так.
Письмо с известием о его гибели от меня спрятали.
Зачем? Все равно я почти разучился плакать. В Витебск я больше не приезжал.
Не видел ни маминой, ни папиной смерти.
Мне бы этого не вынести.
Я и так уже неплохо изучил жизнь. Видеть воочию еще и эту "последнюю истину"...
терять последнюю иллюзию... нет мочи.
Хотя, возможно, и стоило бы.
Надо было увидеть своими глазами родителей на смертном ложе; белое, мертвое
лицо матери.
Она так любила меня. Где же я был? Почему не приехал? Скверно это.
А отец, задавленный нуждой и колесами грузовика. Плохо, что меня не было с ним.
Он был бы рад мне. Но отца не воскресить.
Спустя много лет я увижу его могилу. Рядом с могилой мамы.
Упаду на могильный холм.
Но ты не воскреснешь.
И когда я состарюсь (а может, и раньше), то лягу в землю рядом с тобой.
Довольно о Витебске.
Конец этой дороги.
Конец искусству в Витебске.
* * *
Одна ты осталась со мной. Одна ты, о ком не скажу и слова всуе.
Я смотрю на тебя, и мне кажется, что ты -- мое творение.
Сколько раз спасала ты мои картины от гибели.
Я ничего не понимаю ни в людях, ни в собственных картинах. А ты всегда во всем
права. Так направляй же мою руку. Взмахни кистью, словно дирижерской палочкой,
и унеси меня в неведомые дали.
Пусть покойные родители благословят наш союз в искусстве. Пусть черное станет
еще черней, а белое -- еще белей.
С нами наша дочурка. Прости, родная, что я не упомянул о тебе раньше, прости,
что только на четвертый день после твоего рождения пришел на тебя взглянуть.
Я хотел мальчика, а родилась ты. Теперь мне стыдно.
Родилась Идочка.
И мы сразу отвезли ее в деревню.
Ребенок -- не хрустальная ваза. Жена закутала малышку с головой, чтобы она не простудилась.
-- Оставь хотя бы рот, надо же ей дышать, -- сказал я.
Когда мы добрались и развернули сверток, то вскрикнули оба разом и вместе
с малышкой -- она была распаренная, разъяренная, и дышала, как вулкан.
-- Вот видишь!
Вместе с нами жила моя сестра с мужем. Их ребенок на каждом шагу оставлял за
собой грязь. Весь пол был в разводах. А эти ночные горшки!
В комнате было всего одно окно.
Но зять вечно усаживался перед ним и закрывал мне свет.
Идочка не желала пить сладкую воду. А молока становилось все меньше.
Драгоценная влага, верно, была хоть и не сладкой, но очень вкусной, если маленькая
упрямица не поддавалась на обман.
Она так вопила, что я, не выдержав, чуть не швырял ее в кроватку:
-- Да замолчи же!
Не выношу истошного детского крика. Это кошмар!
Словом, я плохой отец.
"Чудовище, а не отец", -- скажут люди.
И перестанут уважать меня.
Зачем же я все это пишу?
Но потом, помнишь, милая, что случилось потом, через несколько лет, в Малаховке?
Когда мне приснился сон, как будто нашу Идочку укусила собака. Было темно.
И я видел из окна небесный свод, расчерченный на огромные цветные квадраты,
окружности, меридианы, углы; испещренный надписями.
Москва, точка; Берлин, точка; Нью-Йорк, точка. Рембрандт. Витебск. Бесконечные
муки.
Вспыхивают и поглощают друг друга все краски, кроме ультрамарина.
Я оборачиваюсь и вижу свою картину, на ней люди, покинувшие тела.
Жара. Все обволакивает зелень.
Я лежу меж двух миров и смотрю в окно. Небо без синевы гудит, как морская
раковина, и сияет ярче солнца.
Не предвещал ли этот сон события следующего дня, когда моя малышка упала
и поранилась, и я помчался к ней через поле.
Она же изо всех сил, с криком, бежала ко мне, и кровь текла из раны на щеке.
И опять во мне что-то надломилось, и было странно, что под ногами -- земля.
Если бы я умел писать, комья моих слов были бы еще грубее, чем глина, на
которую упала наша дочурка.
Мне кажется, после меня все будет по-другому.
Или не будет ничего.
Мои ученики
все-таки одумались. Теперь они просили, чтобы я поскорее вернулся. Напечатали
и прислали мне вызов.
Я им нужен, они клянутся слушаться меня во всем и т. д.
И вот я снова трясусь со всем семейством в товарном вагоне. Здесь же детская
коляска, самовар и прочий скарб.
Опять душа моя корпит и исходит каплями пота, как отсыревшая стенка.
-- Так ты хочешь ехать в Петроград, сын мой? Думаешь, там вам будет лучше?
Что ж, благословляю тебя, сын мой. Поезжай.
-- Но, раби, мне больше хочется остаться в Витебске. Понимаете, там живут
мои родители и родители жены, там...
-- Ну, что ж, сын мой, если тебе больше нравится в Витебске, благословляю тебя, оставайся.
Поговорить бы с ним подольше. На языке вертелось множество вопросов. Об
искусстве вообще и о моем в частности. Может, он поделился бы со мной
божественным вдохновением. Как знать?
Спросить бы: правда ли, что, как сказано в Библии, израильский народ избран
Богом? Да узнать бы, что он думает о Христе, чей светлый образ давно тревожил
мою душу.
Но я выхожу, не обернувшись.
Спешу к жене. Ясная луна. Лают собаки. Где еще будет так хорошо? Чего
же искать?
Господи! Велика мудрость раби Шнеерсона!
* * *
С тех пор, что бы мне ни посоветовали, я всегда поступаю наоборот.
Я бы с радостью остался в деревне, где волею случая встретился с раби, который
вскоре вернулся в местечко Любавичи, свою столицу.
Но как же быть с войной и с призывом?
Что делать? Жена хочет в большой город. Она любит культуру. И она права.
Ей и так хватает забот со мной.
Я же никогда не понимал, чего ради люди сбиваются в кучу, теснятся в одном
месте, когда за пределами городов простираются во все стороны тысячи и тысячи
километров свободного пространства.
Меня вполне устроило бы какое-нибудь захолустье.
Чем плохо?
Я бы сидел в синагоге и смотрел в окно. Просто сидел бы и смотрел. Или на
скамейке у реки, или ходил бы в гости.
И писал, писал бы картины, которые, может быть, поразят мир.
Не суждено.
В один прекрасный день -- это только так говорится, а вообще-то день был
дождливый -- настает мой черед, и я тоже карабкаюсь в вагон, переполненный
новобранцами, которые ругаются и дерутся за место.
Еле держусь на ступеньках. Поезд трогается. Прижимаюсь к спине стоящего
впереди. Поехали.
Счастливчики, пробравшиеся внутрь, отпихивают остальных и дают советы.
-- Дай ему (то есть мне) по морде, да и все.
Стоит им только податься назад, шевельнуть заплечными мешками -- и я свалюсь
на рельсы, в темные заснеженные поля.
Что есть сил сжимаю поручень, руки мерзнут и деревенеют.
Состав летит вперед, лечу и я.
Плащ надувается, как парашют, хлопают застывшие на морозе полы.
Так я приехал в Петроград. Зачем?
Там нашлась для меня на время войны тихая гавань -- военная контора, где
я сидел и строчил бумажки.
Начальник безжалостно тиранил меня.
Это был мой шурин, который все боялся, как бы ему не попало за мою
нерадивость, вот и придирался.
Бывало, подойдет, попросит какую-нибудь справку. Но поскольку я -- увы! --
почти никогда не мог найти требуемое, он расшвыривал мои бумажки и в
бешенстве орал:
-- Что у вас за кавардак? Что вы тут развели? Помилуйте, Марк Захарович, не
знать таких вещей, ведь это элементарно!..
Выпученные глаза, багровые щеки -- мне становилось жаль его.
Я невольно улыбался.
Впрочем, в конце концов он кое-что сумел мне вдолбить: я научился худо-бедно
разбираться во "входящих и исходящих". И даже мог состряпать докладную.
* * *
По сравнению с этой службой фронт казался мне увеселительной прогулкой,
этакой гимнастикой на свежем воздухе.
Вечером я уныло брел домой.
И чуть не плакал.
Жена, которой я рассказывал о своих муках, молча слушала и сочувствовала.
Счастье, если удавалось вечером хоть немного подержать в руках кисть или
поболтать с приятелем, врачом и литератором по имени Баал-Машковец-Эльяшев.
(Машковец Баал (наст, имя Исраэль Исидор Эльяшев; (1873 -- 1924) -- врач, писатель, литературный критик.)
Эта дружба была для меня большой поддержкой в трудное время.
Познакомились мы в доме у коллекционера Каган-Шабшая во время горячего
диспута о судьбах искусства.
Каган был одним из первых покупателей моих картин. Он выбрал несколько штук
для национального музея, который собирался основать.
Каждый вечер мы с Эльяшевым бродили в потемках по улицам и он изощрялся
передо мной в красноречии.
Порой резко поворачивался, заглядывая мне в лицо и поблескивая очками.
Я видел его черные усики и острые, пристальные глаза.
Добродушный скептик, он говорил, слушал, спорил, размахивая руками и
прихрамывал.
Мы очень сблизились.
Случалось, я оставался у него ночевать, и тогда он болтал до утра при слабом свете
ночника у изголовья. Рассуждал о писателях, о войне, вообще о жизни, об искусстве, о революции, о своем племяннике наркоме, без конца говорил о жене, которая от него ушла.
Она была совсем молоденькая, когда они встретились. И редкая красавица. Высокая, стройная, смуглая, с черными глазами, молчаливая и замкнутая.
Ее не трогали ни литературные успехи моего друга, ни его любовь. Его обожание
она принимала холодно и равнодушно. А в один прекрасный день оставила его и
ушла к другому.
-- Что поделаешь, -- говорил мой друг, -- вы же понимаете, ей нужен мужчина,
достойный ее. А посмотрите на меня: кривобокий да еще слюной брызгаю.
С утра он ждал больных. Впустую.
Потом он принимался писать.
Не раз в эти голодные и холодные годы он делился с нами своим пайком конины.
Пировали у него на кухне. Рядом играл его сынишка, которого он растил, как умел.
Держа дрожащими руками стакан чаю, он говорил без умолку. Чай остывал в
ледяных ладонях и, наконец, проливался на стол. Я допивал свой стакан, а он все
говорил, поправляя очки, поминутно норовящие упасть прямо в чай.
Еще одному другу показывал я свои картины -- достопочтенному Сыркину.
Близорукий, чтобы что-нибудь разглядеть, он вооружался биноклем. При
встрече же мог сослепу наткнуться на вас.
Он нежно опекал меня.
Где все вы ныне?
Немцы одержали первые победы.
Удушающие газы настигали меня даже на службе, на Литейном проспекте, 46.
Живопись моя заглохла.
Как-то темным вечером я вышел из дому один. Пустынная улица бугрится
булыжниками.
Где-то в центре погром.
Бесчинствует банда молодчиков.
Они разгуливают по улицам в шинелях нараспашку, без погон, и развлекаются
тем, что сбрасывают прохожих с мостов в воду. Слышны выстрелы.
Мне хотелось видеть все своими глазами.
И я осторожно отправился в центр.
Фонари не горят, жутковато, особенно когда проходишь мимо мясных лавок.
Там заперты на ночь -- последнюю в их жизни -- телята. Лежат рядом с колодами,
мясницкими ножами, топорами и жалобно мычат.
Вдруг из-за угла прямо передо мной вырастают громилы -- четверо или пятеро, вооруженные до зубов.
Обступают меня и без околичностей:
- Жид?
Я колебался секунду, не больше. Ночь. Откупиться нечем, отбиться или убежать
не смогу. А они жаждут крови.
Моя смерть была бы бессмысленной. Я хотел жить.
-- Ну, так проваливай подобру-поздорову.
Не теряя времени, я поспешил дальше в центр, где бушевал погром.
И все услышал, все увидел: как стреляют, как сбрасывают людей в реку.
Домой, скорей домой!
"Хоть бы Вильгельм остановился в Варшаве или в Ковно, -- молился я, -- хоть
бы не дошел до Двинска! А главное, не тронул бы Витебска! Там мой дом, там я
работаю -- пишу картины".
Но Вильгельму повезло: русские воевали плохо. Впрочем, даже если бы оборонялись
изо всех сил, все равно не сдержали бы натиска. Наши хороши только в наступлении
-- тут им нет равных.
Каждое новое поражение давало командующему армией великому князю
Николаю Николаевичу повод для новых нападок на евреев.
"Выслать в двадцать четыре часа! Или расстрелять! А лучше и то, и другое!"
Немцы наступали, и еврейское население уходило, оставляя города и местечки.
Как бы я хотел перенести их всех на свои полотна, укрыть там.
Солдаты грозили небу кулаками. Бежали с фронта. Прощайте, вшивые окопы!
Хватит взрывов и крови!
Бежали неудержимо, выбивали в вагонах окна, брали приступом ветхие составы
и, набившись как сельди в бочки, ехали в города, в столицы.
Свобода полыхала у всех на устах. Сливалась с бранью и свистом.
Сбежал и я. Прощай, служба, прощайте, чернила, бумажки и реестры.
Я дезертировал, как все.
Свобода и конец войне!
Свобода. Полная свобода.
И грянула Февральская революция.
Первой моей мыслью было: больше не придется иметь дело с паспортистами.
Все началось с бунта Волынского полка.
Я бросился на Знаменскую площадь, с Литейного на Невский и обратно.
Везде стрельба. Наготове пушки. Все вооружаются.
"Да здравствует Дума! Да здравствует Временное правительство!"
Артиллеристы перешли на сторону народа. Увозят пушки с позиций.
Части одна за другой приносят новую присягу. За солдатами -- офицеры, моряки.
Перед Думой гремит голос председателя Родзянко:
-- Помните, братья, враг еще у нашего порога! Клянемся же!..
-- Клянемся! Ура! Кричали до хрипоты.
Все теперь пойдет по-новому.
Я был как в чаду.
Не слышал даже, что говорил Керенский. Он -- в апогее славы. Наполеоновский
жест: рука за пазухой; наполеоновский взгляд. Ходили слухи, что он спал на
императорском ложе.
Кабинет кадетов сменили полудемократы. Потом пришли демократы.
Единства не получилось. Крах.
Тогда Россию решил спасти генерал Корнилов. Орды дезертиров захватывали
поезда. "По домам!"
Настал час эсеров. Чернов произносил речи в цирке.
"Учредительное собрание! Учредительное собрание!"
На Знаменской площади, перед статуей Александра III передавали друг другу:
-- Ленин приехал.
-- Какой Ленин?
-- Ленин из Женевы?
-- Он самый.
-- Уже здесь.
-- Не может быть!
-- Долой! Гнать его! Да здравствует Временное правительство! Вся власть
Учредительному собранию!
-- А правда, что он приехал в пломбированном вагоне?
Актеры и художники Михайловского театра решили учредить Министерство Искусств.
Я сидел у них на собрании как зритель.
Вдруг среди имен, выдвигаемых в министерство от молодежи, слышу свое.
И вот я снова еду из Петрограда в мой Витебск. Если уж быть министром, то у
себя дома.
Жена плакала, видя,что я совсем забросил живопись. "Все кончится провалом
и обидой", -- предупреждала она.
Так и вышло.
К сожалению, жена всегда права.
И когда я научусь ее слушаться?
На Россию надвигались льды.
Ленин перевернул ее вверх тормашками, как я все переворачиваю на своих картинах.
Мадам Керенский бежал. Ленин произнес речь с балкона.
Все съехались в столицу, уже алеют буквы РСФСР.
Останавливаются заводы.
Зияют дали.
Огромные и пустые.
Хлеба нет. Каждое утро у меня сжимается сердце при виде этих черных надписей.
Переворот. Ленин -- председатель Совнаркома. Луначарский -- председатель
Наркомпроса. Троцкий, Зиновьев -- все у власти. Урицкий держит под охраной все
подъезды Учредительного собрания.
Все в столице, а я... в Витебске.
Я мог бы сутками не есть и сидеть где-нибудь около мельницы, разглядывая
прохожих на мосту: нищих, убогих, крестьян с мешками. Или смотреть, как выходят
из бани солдаты и их жены с березовыми вениками в руках. Или бродить над рекой,
около кладбища.
Охотно забыл бы и о тебе, Владимир Ильич Ленин, и о Троцком...
Но вместо всего этого, вместо того, чтобы спокойно писать, я открываю Школу
Искусств и становлюсь ее директором, или, если угодно, председателем.
-- Какое счастье!
"Какое безумие!" -- думала моя жена.
* * *
Улыбающийся нарком Луначарский принимает меня в своем кабинете в Кремле.
Когда-то в Париже, перед самой войной, мы с ним встречались. Он тогда писал
в газеты. Бывал в "Улье", зашел и ко мне в мастерскую.
Очки, бородка, усмешка фавна.
Приходил он взглянуть на мои картины, чтобы написать какую-то статейку.
Я слышал, что он марксист. Но мои познания в марксизме не шли дальше того,
что Маркс был еврей и носил длинную седую бороду.
Я сразу понял, что мое искусство не подходит ему ни с какого боку.
-- Только не спрашивайте, -- предупредил я Луначарского, -- почему у меня все
синее или зеленое, почему у коровы в животе просвечивает теленок, т. д. Пусть ваш
Маркс, если он такой умный, воскреснет и все вам объяснит.
Картины я ему показал, вернее, быстро перебрал их у него перед глазами.
Он улыбался и молча записывал что-то в блокнот.
По-моему, эта встреча должна была решительно настроить его против меня.
И вот теперь он торжественно посвящает меня в новую должность.
В Витебск я возвращаюсь накануне первой годовщины октябрьской революции.
У нас, как и в других городах, готовились встретить праздник, надо было развесить
по улицам плакаты и лозунги.
Маляров и мастеров по вывескам в Витебске хватает.
Я собрал их всех, от мала до велика, и сказал:
-- Вы и ваши дети станете на время учениками моей школы.
Закрывайте свои мастерские. Все заказы пойдут от школы, а вы распределяйте
их между собой.
Вот дюжина образцов. Их надо перенести на большие полотнища и развесить по
стенам домов, в городе и на окраинах. Все должно быть готово к тому дню, когда
пойдет демонстрация с флагами и факелами.
Все мастера -- бородатые как на подбор -- и все подмастерья принялись
перерисовывать и раскрашивать моих коз и коров.
В день 25 октября ветер революции раздувал и колыхал их на всех углах.
Рабочие проходили мимо с пением "Интернационала".
Глядя на их радостные лица, я был уверен, что они меня понимают.
Ну а начальство, комиссары, были, кажется, не так довольны.
Почему, скажите на милость, корова зеленая, а лошадь летит по небу?
Что у них общего с Марксом и Лениным?
Иное дело гипсовые бюсты, которые наперебой заказывали скульпторам-недоучкам.
Боюсь, их всех давно размыло витебскими дождями.
Бедный мой Витебск!
Когда в городском саду воздвигали одно такое изваяние, дело рук учеников моей
школы, я стоял за кустами и посмеивался.
Где теперь этот Маркс?
Где скамейка, на которой я когда-то целовался?
Куда мне сесть и скрыть свой позор?
Но одного Маркса было мало.
И на другой улице установили второго.
Ничуть не лучше первого.
Громоздкий, тяжелый, он был еще неприглядней и пугал кучеров на ближней стоянке.
Мне было стыдно. Но разве я виноват?
* * *
В косоворотке, с кожаным портфелем под мышкой, я выглядел типичным советским служащим.
Только длинные волосы да пунцовые щеки (точно сошел с собственной картины)
выдавали во мне художника.
Глаза азартно блестели -- я поглощен организаторской деятельностью.
Вокруг -- туча учеников, юнцов, из которых я намерен делать гениев за двадцать
четыре часа.
Всеми правдами и неправдами ищу средства, выбиваю деньги, краски, кисти и
прочее. Лезу из кожи вон, чтобы освободить учеников от военного набора.
Весь день в бегах. На подхвате -- жена.
В Губисполкоме выпрашивал субсидию из городского бюджета.
Председатель демонстративно спал все время, пока я докладывал.
А в самом конце пробудился и изрек:
-- Как по-вашему, товарищ Шагал, что важнее: срочно отремонтировать мост
или потратить деньги на вашу академию Искусств?
Субсидию я все же получил, с помощью Луначарского. Тогда председатель стал
требовать, чтобы я, по крайней мере, был ему подотчетен. Грозился тюрьмой.
Но тут уж я отказался наотрез.
* * *
Иной раз ко мне являлись и другие комиссары.
Твердя себе, что это просто пацаны, напускающие на себя важный вид, хоть они и
стучат на собраниях багровыми кулаками по столу, я шутливо толкал плечом и шлепал
пониже спины то девятнадцатилетнего военкома, то комиссара общественных работ.
Оба они, здоровенные парни, особенно военком, быстро сдавались, и я победно ехал
верхом на комиссаре.
Это весьма укрепляло уважение городских властей к искусству. Хотя и не помешало
им арестовать мою тещу, в числе других зажиточных земляков, за то лишь, что они не
были бедны.
Где только я не побывал, обивая пороги! Дошел до самого Горького.
Не знаю, какое впечатление я на него произвел.
Войдя, я увидел на стенах до того безвкусные картины, что усомнился, не ошибся
ли дверью.
Лежа в постели, Горький поминутно харкал то в платок, то в плевательницу.
Он терпеливо выслушал мои фантастические идеи об искусстве, разглядывая меня
и пытаясь угадать, кто я такой и откуда взялся.
Я же забыл, зачем пришел.
Каждого, кто изъявлял желание у меня работать, я тотчас великодушно зачислял
в преподаватели, считая полезным, чтобы в школе были представлены самые разные художественные направления.
Один из таких людей, которого я назначил ни много ни мало директором, только
и делал, что отправлял посылки своему семейству. На почте и в райкоме пошли
нехорошие разговоры о преподавателях, которых набрал товарищ Шагал.
Другая сотрудница была не прочь пофлиртовать с комиссарами и охотно
принимала их милости. Услышав нечто подобное, я приходил в ярость.
-- Да как вы можете! -- напускался я на свою подчиненную.
-- Но, товарищ Шагал, я же ради вас стараюсь... чтобы вам помочь... -- не без
ехидства отвечала она.
Еще один преподаватель, живший в самом помещении Академии, окружил себя поклонницами какого-то мистического "супрематизма".
(Супрематизм (от латинского слова "супремус" -- высший) -- основанное К. Малевичем направление в
абстрактном искусстве. Супрематизм рассматривался его создателем как высшая по отношению к
фигуративному искусству форма творчества и был призван воссоздавать с помощью комбинаций окрашенных
в разные тона геометрических фигур пространственную структуру ("живописную архитектонику") мира и
передавать некие космическиезакономерности.
Малевич Казимир Северинович (1878 -- 1935) был приглашен Шагалом для преподавания в Витебском
училище в 1919 году.)
Не знаю уж, чем он их так увлек.
Был у меня ученик, который клялся в верности и преданности, считал меня чуть
ли не мессией. Но, став преподавателем, перекинулся к моим врагам и, как мог, честил
и высмеивал меня.
У него появился другой бог, которого вскоре он так же предал и покинул.
Или взять вот этого: мой старый, еще со школьной скамьи, приятель.
Я позвал его в помощники. Раньше он работал в какой-то конторе.
Чего ради, подумал я, он там торчит, только время теряет. И забрал к себе.
Друг был счастлив. И в благодарность не замедлил примкнуть к моим хулителям.
Обязанности администратора заставляли меня работать до глубокой ночи.
Движимый священным рвением, я призывал следовать своему примеру остальных, но
они кисли и клевали носами.
А потом зубоскалили, издеваясь над этими ночными бдениями, над порядками в
школе, над моими привычками и убеждениями.
Впрочем, и я терпением не отличался, что правда, то правда. Давал кому-нибудь
слово, но, заранее зная, что скажет оратор, бесцеремонно перебивал его. Мне
хотелось совместить воедино академию, музей и общественные студии.
Не терпелось, чтобы все заработало.
И я не щадил ни себя, ни других.
В конце концов, отложив дрязги друг с другом, они дружно ополчились на меня.
В городе же я стал знаменитостью и успел выпустить не один десяток художников.
Однажды,
когда я в очередной раз уехал доставать для школы хлеб, краски и деньги, мои учителя
подняли бунт, в который втянули и учеников.
Да простит их Господь!
И вот те, кого я пригрел, кому дал работу и кусок хлеба, постановили выгнать
меня из школы. Мне надлежало покинуть ее стены в двадцать четыре часа.
На том деятельность их и кончилась.
Бороться больше было не с кем.
Присвоив все имущество академии, вплоть до картин, которые я покупал за
казенный счет, с намерением открыть музей, они бросили школу и учеников на
произвол судьбы и разбежались.
* * *
Смешно. Зачем ворошить старье?
Ни слова больше о друзьях и недругах.
И без того их лица намертво врезались мне в память.
Что ж, выдворяйте меня со всей семьей в двадцать четыре часа.
Снимайте все мои вывески и афиши, злословьте сколько душе угодно.
Не бойтесь, я не стану поминать вас недобрым словом.
И не хочу, чтобы вы вспоминали обо мне.
Если несколько лет, в ущерб своей работе, я трудился на благо общества, то не
ради вас, а ради моего города, ради покоящихся в этой земле родителей.
Делайте что хотите.
Нисколько не удивлюсь, если спустя недолгое время после моего отъезда город
уничтожит все следы моего в нем существования и вообще забудет о художнике,
который, забросив собственные кисти и краски, мучился, бился, чтобы привить здесь
Искусство, мечтал превратить простые дома в музеи, а простых людей -- в творцов.
Воистину нет пророка в своем отечестве.
Я уехал в Москву.
Друзья... да были ли у меня настоящие друзья?
Первый друг детства, которого я так любил, оставил меня, отсох, как корка от болячки.
И почему?
Еще в школе Общества поощрения художеств он брал мои классные этюды, стирал
подпись и выдавал за свои.
Я не обижался. Но его все равно отчислили.
Потом, когда я был в Париже, он вознамерился отбить у меня невесту, искушая
ее притворными уверениями в любви.
И наконец, увидев мои зрелые картины и ничего в них не поняв, он, как и другие,
стал мне завидовать.
Так наша детская дружба рассыпалась на пороге суровой взрослой жизни.
Значит, и не было ни друга, ни дружбы.
Кому же верить? Кого любить?
Теперь мои двери открыты.
Открыта и душа, я даже улыбаюсь.
Когда меня бросают, предают старые друзья, я не отчаиваюсь, когда являются
новые -- не обольщаюсь... Храню спокойствие.
Не осталось никого. Второй друг тоже покинул меня. Он выбился из нищеты
и даже прославился.
Правда, вокруг полно друзей-приятелей.
Как снежинок в зимний день-- раскроешь рот, хоть одна, да залетит.
Раз -- и готово!
И цена такая же.
Да поможет мне Бог проливать слезы только над моими картинами.
Они сохранят мои морщины и синяки под глазами, запечатлеют душевные изгибы.
* * *
Мой город умер. Пройден витебский путь.
Нет в живых никого из родни.
Прощаясь, стоя на пороге, скажу несколько слов сам себе.
Не читайте. Отвернитесь.
Сестры! Это ужасно, что на могилах папы, Розины и Давида все еще нет надгробий. Напишите мне немедленно -- договоримся и сделаем. Пока не забыли, где кто
похоронен.
Моя память обожжена.
Я написал твой портрет, Давид. Ты смеешься во весь рот, блестят зубы. В руках -- мандолина. Все в синих тонах.
Ты покоишься в Крыму, в чужом краю, который пытался перед смертью изобразить,
глядя из больничного окна. Сердце мое с тобой.
Папа...
Последние годы мы как-то отдалились друг от друга, раскаяние терзает меня,
изливается на мои картины.
Отец еле сводил концы с концами, работал грузчиком.
И однажды его задавило грузовиком. Насмерть. Вот так.
Письмо с известием о его гибели от меня спрятали.
Зачем? Все равно я почти разучился плакать. В Витебск я больше не приезжал.
Не видел ни маминой, ни папиной смерти.
Мне бы этого не вынести.
Я и так уже неплохо изучил жизнь. Видеть воочию еще и эту "последнюю истину"...
терять последнюю иллюзию... нет мочи.
Хотя, возможно, и стоило бы.
Надо было увидеть своими глазами родителей на смертном ложе; белое, мертвое
лицо матери.
Она так любила меня. Где же я был? Почему не приехал? Скверно это.
А отец, задавленный нуждой и колесами грузовика. Плохо, что меня не было с ним.
Он был бы рад мне. Но отца не воскресить.
Спустя много лет я увижу его могилу. Рядом с могилой мамы.
Упаду на могильный холм.
Но ты не воскреснешь.
И когда я состарюсь (а может, и раньше), то лягу в землю рядом с тобой.
Довольно о Витебске.
Конец этой дороги.
Конец искусству в Витебске.
* * *
Одна ты осталась со мной. Одна ты, о ком не скажу и слова всуе.
Я смотрю на тебя, и мне кажется, что ты -- мое творение.
Сколько раз спасала ты мои картины от гибели.
Я ничего не понимаю ни в людях, ни в собственных картинах. А ты всегда во всем
права. Так направляй же мою руку. Взмахни кистью, словно дирижерской палочкой,
и унеси меня в неведомые дали.
Пусть покойные родители благословят наш союз в искусстве. Пусть черное станет
еще черней, а белое -- еще белей.
С нами наша дочурка. Прости, родная, что я не упомянул о тебе раньше, прости,
что только на четвертый день после твоего рождения пришел на тебя взглянуть.
Я хотел мальчика, а родилась ты. Теперь мне стыдно.
Родилась Идочка.
И мы сразу отвезли ее в деревню.
Ребенок -- не хрустальная ваза. Жена закутала малышку с головой, чтобы она не простудилась.
-- Оставь хотя бы рот, надо же ей дышать, -- сказал я.
Когда мы добрались и развернули сверток, то вскрикнули оба разом и вместе
с малышкой -- она была распаренная, разъяренная, и дышала, как вулкан.
-- Вот видишь!
Вместе с нами жила моя сестра с мужем. Их ребенок на каждом шагу оставлял за
собой грязь. Весь пол был в разводах. А эти ночные горшки!
В комнате было всего одно окно.
Но зять вечно усаживался перед ним и закрывал мне свет.
Идочка не желала пить сладкую воду. А молока становилось все меньше.
Драгоценная влага, верно, была хоть и не сладкой, но очень вкусной, если маленькая
упрямица не поддавалась на обман.
Она так вопила, что я, не выдержав, чуть не швырял ее в кроватку:
-- Да замолчи же!
Не выношу истошного детского крика. Это кошмар!
Словом, я плохой отец.
"Чудовище, а не отец", -- скажут люди.
И перестанут уважать меня.
Зачем же я все это пишу?
Но потом, помнишь, милая, что случилось потом, через несколько лет, в Малаховке?
Когда мне приснился сон, как будто нашу Идочку укусила собака. Было темно.
И я видел из окна небесный свод, расчерченный на огромные цветные квадраты,
окружности, меридианы, углы; испещренный надписями.
Москва, точка; Берлин, точка; Нью-Йорк, точка. Рембрандт. Витебск. Бесконечные
муки.
Вспыхивают и поглощают друг друга все краски, кроме ультрамарина.
Я оборачиваюсь и вижу свою картину, на ней люди, покинувшие тела.
Жара. Все обволакивает зелень.
Я лежу меж двух миров и смотрю в окно. Небо без синевы гудит, как морская
раковина, и сияет ярче солнца.
Не предвещал ли этот сон события следующего дня, когда моя малышка упала
и поранилась, и я помчался к ней через поле.
Она же изо всех сил, с криком, бежала ко мне, и кровь текла из раны на щеке.
И опять во мне что-то надломилось, и было странно, что под ногами -- земля.
Если бы я умел писать, комья моих слов были бы еще грубее, чем глина, на
которую упала наша дочурка.
Мне кажется, после меня все будет по-другому.
Или не будет ничего.
Мои ученики
все-таки одумались. Теперь они просили, чтобы я поскорее вернулся. Напечатали
и прислали мне вызов.
Я им нужен, они клянутся слушаться меня во всем и т. д.
И вот я снова трясусь со всем семейством в товарном вагоне. Здесь же детская
коляска, самовар и прочий скарб.
Опять душа моя корпит и исходит каплями пота, как отсыревшая стенка.