Страница:
Надежда заключена в кожаном портфеле.
Там моя судьба, мои упрямые иллюзии.
Снег. Холод. Нет дров.
Нам дали две комнатушки в квартире, которую занимает большая польская семья.
Мы натыкались на взгляды соседей, как на шпаги.
-- Вот подожди, скоро в Витебск придут поляки и убьют твоего отца, -- говорили
их дети моей дочке.
А пока нас допекали мухи.
Мы жили рядом с казармами, оттуда-то и вырывались полчища бравых мух, которые набивались в дом через все щели.
Садились на столы, на картины, кусали лицо, руки, изводили жену и дочку так, что
малышка даже заболела.
Под окнами маршируют солдаты.
Грязные, оборванные дети играют перед дверью, и дочка из жалости дарит
им наши серебряные ложки и вилки.
Переезжаем на новую квартиру. Нашелся один богатый старик, решивший
приютить нас, в надежде, что я как директор академии заступлюсь за него. Перед кем?
Но его, в самом деле, не тронули.
Этот старикан, одинокий вдовец и скряга, ел скудно, как больной пес. Кухарка
вздыхала над пустыми кастрюлями и злорадно дожидалась смерти хозяина.
Никто никогда к нему не заходил. На дворе революция. А ему и дела нет. Он
занят: ревниво стережет свое добро.
Бывало, сидит один за большим столом.
Висячая лампа, ярко горевшая при жизни его жены, чуть теплится, неверный свет
падает на сгорбленные плечи, узловатые руки, бороденку и желтое, сморщенное лицо.
Делать он ничего не может.
Как-то ночью к нему явились с обыском чекисты. Проходя через нашу комнату,
заодно подвергли допросу и меня.
Я показал документы, которые они прочли с усмешкой.
-- А там что?
-- Там старик, такой дряхлый, что помрет, как только вы подойдете. Возьмете
грех на душу?
Они ушли.
Так я спасал его не раз, пока он не умер своей смертью.
А я снова лишился крова. Куда деваться?
Дом тестя давно разорен.
Как-то вечером у освещенных витрин остановились семь автомобилей ЧК и
солдаты стали выгребать драгоценные камни, золото, серебро, часы из всех трех
магазинов. Потом вломились в квартиру проверить, нет ли и там ценностей.
Забрали даже серебряные столовые приборы -- только их успели помыть после обеда.
А в довершение чекисты приступили к теще, сунув ей под нос револьвер:
-- Давай ключи от сейфов, а не то...
Открыть сейфы они не смогли или сочли их слишком ценными, только и их тоже,
не без труда, погрузили в автомобили.
Наконец, удовлетворившись, они уехали.
Разом постаревшие хозяева онемели и застыли, уронив руки и глядя вслед
автомобилям.
Сбежавшиеся соседи тихо причитали.
Взяли все подчистую. Ни одной ложки не осталось.
Вечером прислугу послали достать хоть каких-нибудь.
Тесть взял свою ложку, поднес к губам и уронил. По оловянному желобку в чай
стекали слезы.
К ночи чекисты вернулись с ружьями и лопатами.
-- Обыск!
Под руководством "эксперта", злого завистника, они протыкали стены и срывали
половицы -- искали укрытые сокровища.
Бедным старикам, давно привыкшим к налетам и угрозам заурядных бандитов,
которых привлекало богатство, теперь пришлось совсем туго.
* * *
Кремль держит Москву, или Москва, Советы держат Кремль.
Голодные глотки славят октябрь.
Кто я такой? Разве я писатель?
Мое ли дело описывать, как напрягались в эти годы наши мышцы?
Плоть превращалась в краски, тело -- в кисть, голова -- в башню.
Я носил широкие штаны и желтый пыльник (подарок американцев, из милосердия присылавших нам ношеную одежду); ходил, как все, на собрания.
Собраний было много.
Собрание под председательством Луначарского, посвященное международному
положению.
Театральное собрание, собрание поэтов, собрание художников.
Какое выбрать?
Мейерхольд, в длинном красном шарфе, с профилем поверженного императора
-- оплот революций на сцене.
Еще недавно он работал в императорском театре и щеголял во фраке.
Он понравился мне. Один из всех. Жаль, не довелось с ним поработать.
Бедный Таиров, жадный до всяких новшеств, которые доходили до него через
третьи руки! Мейерхольд не давал ему проходу.
Их постоянные перепалки не уступали лучшему спектаклю. На собрании поэтов
громче всех кричал Маяковский.
Друзьями мы не были, хотя Маяковский и преподнес мне одну свою книгу с такой дарственной надписью:
"Дай Бог, чтобы каждый шагал, как Шагал".
Он чувствовал, что мне претят его вопли и плевки в лицо публике.
Зачем поэзии столько шуму?
Мне больше нравился Есенин, с его неотразимой белозубой улыбкой.
Он тоже кричал, опьяненный не вином, а божественным наитием. Со слезами
на глазах он тоже бил кулаком, но не по столу, а себя в грудь, и оплевывал сам себя,
а не других.
Есенин приветственно махал мне рукой.
Возможно, поэзия его несовершенна, но после Блока это единственный в России
крик души.
А что делать на собрании художников?
Там вчерашние ученики, бывшие друзья и соседи заправляли искусством России.
На меня они смотрели с опаской и жалостью.
Но я закаялся -- ни на что больше не претендую, да меня и не зовут преподавать.
И это теперь, когда все, кроме меня, заделались мэтрами.
Вот один из предводителей группы "Бубновый валет".
Тычет пальцем в газовый фонарь посреди Кремля и ехидно вещает:
-- Вас повесят на этом столбе.
Можно подумать, сам он -- такой уж пламенный боец революции.
Другой, которого Бог обделил талантом, провозглашает "смерть картинам!"
"Старые", царских времен художники поглядывают на него с горькой усмешкой.
Здесь же мой старинный приятель Тугендхольд, когда-то одним из первых
заговоривший обо мне.
Теперь он так же фанатично отстаивает пролетарское искусство, как прежде
западное.
* * *
Какой-то недозрелый художник хает живопись, о которой имеет смутное понятие.
Любовно указывает на ближайший стул и заявляет:
-- Мы с женой теперь только расписываем стулья!
Еще одно откровение, вроде "открытий" кубизма, симультанизма, конструктивизма, контррельефности -- европейских новинок, подхваченных с опозданием на десяток лет!
Кончают все одинаково: заново "открывают себя" все в том же академизме.
Но когда однажды кто-то заявил при мне: "Плевал я на ваши души. Мне нужны ваши
ноги, а не головы", -- терпению моему настал конец.
Все, хватит! Я свою душу хочу сохранить.
По-моему, для блага революции не обязательно попирать личность.
* * *
Будь я чуть понахальнее, я бы добился для себя хоть каких-нибудь льгот,
как другие.
Но я заика. Вечно робею.
Вот и теперь мне нужна квартира в Москве.
С Витебском я распростился.
Нашел клетушку с черного хода. Там сыро. Сырые даже одеяла в постели.
Сыростью дышит ребенок. Желтеют картины. По стенам сползают капли.
Да что я, в тюрьме, что ли?
И вот перед кроватью -- штабель дров.
Я с трудом достал их.
"Дрова сухие", -- заверил меня хитрый мужик.
Правда, некому распилить.
Затащить здоровенные поленья на пятый этаж невозможно, нельзя и оставить
на улице -- утащат.
Четверо случайно встреченных военных помогают поднять дрова к нам в комнату
и сложить их, как в сарае.
А ночью мы словно очутились в лесу: оттепель, оттаяли и потекли елки.
Может, там, среди поленьев, прячутся волки и хвостатые лисицы?
Казалось, мы спим под открытым небом, все капает, тает.
Не хватало только облаков и луны.
И все-таки мы спали и видели сны.
Утром жена сказала: "Взгляни на малышку. Не занесло ее снегом? И ротик ей прикрой".
Денег не было. Да и к чему они -- все равно купить нечего.
Я получал паек и шел домой с мешком за спиной, скользя по льду и ощущая себя
жилистой костистой плотью с пучком белых крыльев.
Что делать? Говядины -- полтуши. Муки -- мешок. То-то мыши обрадуются!
Я люблю селедку, но селедка каждый день!
Люблю пшенную кашу. Но когда одна пшенка!
Для малышки надо было раздобыть хоть немного молока, масла.
Жена понесла на Сухаревку свои украшения. Но толкучку оцепила милиция,
задержали и ее.
"Отпустите, Бога ради, --умоляла она. - У меня дома ребенок. Я только хотела
обменять кольца на кусочек масла".
Я не жаловался. Меня все устраивало. Чем плохо?
Добрая душа пустила нас к себе. Мы все: жена, дочурка, няня и я -- спим в
одной комнате.
Затопили печь. С труб закапала влага в постель. В глазах слезы -- от дыма и от
радости. В углу ватной белизной искрится снег. Мирно посвистывает ветер, плеск
пламени похож на звучные поцелуи.
Пусто и радостно.
Лицо морщится в улыбке, я жую черный советский хлеб, набиваю рот и душу.
Наш хозяин принимает по ночам двух девиц. Утешается с ними.
И это в советское время, когда кругом голод!
Ах ты, буржуй проклятый!
В конце концов я разгулялся на стенах и потолке одного из московских театров.
Там томится в полумраке моя роспись. Вы видели?
Глотайте слюнки, современники!
Худо-бедно, но мой дебют в театре набил вам животы.
Нескромно? К чертовой бабушке скромность!
Можете меня презирать!
-- Вот, -- сказал Эфрос,
вводя меня в темный зал, -- стены в твоем распоряжении, делай, что хочешь.
(Эфрос Абрам Маркович (1888 -- 1954) -- художественный критик и переводчик. С 1915 года писал о Шагале;
наиболее значительные работы: "Искусство Марка Шагала" (1918), "Художники театра
Грановского" (1928), "Профили" (1930).)
Это был брошенный, разбитый дом -- богатые хозяева уехали.
-- Смотри, -- продолжал Эфрос, -- здесь -- зрительные ряды, там -- сцена.
А я, признаться, видел здесь -- остатки кухни, там...
-- Долой старый театр, провонявший чесноком и потом! Да здравствует...
И я приступил к работе.
Холсты были расстелены на полу. Рабочие и актеры ходили прямо по ним.
В залах и коридорах вовсю шел ремонт, опилки набивались в тюбики с красками,
прилипали к эскизам. Шагу не сделаешь, чтобы не наступить на окурок или огрызок.
И тут же на полу лежал я сам.
Это было даже приятно. По еврейскому обычаю на землю кладут покойника.
Родные усаживаются в изголовье и оплакивают его.
Вообще люблю лежать, уткнувшись в землю, шептать ей свои горести и мольбы.
Я вспомнил своего далекого предка, который расписывал синагогу в Могилеве.
И заплакал.
"Почему он не позвал меня на помощь сто лет назад? Пусть теперь хотя бы
помолится, заступится за меня пред лицом Всевышнего.
Пролей в мое сердце, длиннобородый пращур, хоть каплю вечной истины".
Эфроим, театральный швейцар, приносил мне молоко и хлеб, чтобы я мог
подкрепиться.
Молоко было ненастоящее, хлеб тоже. Молоко, как разведенный крахмал. Хлеб
из овсяной муки, табачного цвета, с отрубями.
Может, таким и должно быть молоко революционной коровы? Или шельма
Эфроим наливал в кружку воды, подмешивал какую-то гадость и подавал мне?
На вкус оно было, как белая кровь, или еще противнее.
Я ел, пил и вдохновлялся.
Как сейчас вижу этого швейцара, единственного представителя рабочего класса
в нашем театре.
Носатый, тщедушный, трусливый, тупой и блохастый: блохи скакали с него на
меня и обратно.
Стоит, бывало, надо мной и гогочет.
-- Чего смеешься, дурень?
-- Не знаю, куда глядеть: на вас или на ваши художества. Потеха, да и только!
Где ты, Эфроим? О, да ты был не просто швейцаром, случалось, тебе доверяли
проверять билеты на входе.
Я часто думал: выпустить бы его на сцену.
А что? Взяли же жену второго швейцара.
Фигура этой женщины напоминала обледеневшую жердь.
На репетициях она вопила, как жеребая кобыла.
Врагу своему не пожелаю увидеть ее груди.
Страх Божий!
Кабинет директора Грановского. Театр еще не открыт, работы у него мало.
Узкая комната. Директор полеживает на диване. Под диваном -- стружки.
Он вообще лежебока.
-- Как поживаете, Алексей Михайлович?
Не меняя позы, он или улыбается, или ворчит и бранится. Мне, да и прочим
посетителям, как мужеского, так и женского пола, не раз доводилось слышать от
него крепкие словечки.
Не знаю, улыбается ли Грановский и поныне.
Но тогда его улыбка поддерживала мои силы так же, как Эфроимово молоко.
Спросить, как он ко мне относится, я не решатся.
Так до самого конца и не выяснил.
Поработать для театра я мечтал давно.
Еще в 1911 году Тугендхольд писал, что предметы на моих картинах -- живые.
(Тугендхольд Яков Александрович (1882 -- 1928) -- художественный критик. Первая статья о Шагале
была написана им еще в 1914 году. Являлся совместно с Эфросом автором книги "Искусство Марка Шагала".
Грановский Алексей Михайлович (наст. имя Аврахам Азар; 1980 -- 1937) -- театральный режиссер, основатель Государственного еврейского Камерного театра, с 1925 года носившего название Гос. еврейский театр (Госет).
В 1928 году уехал на Запад. Под влиянием Рейнхардта стремился создавать спектакли-симфонии с полифоническим
звучанием текста, игры актеров, декораций, музыки и света. Унаследованное Грановским от Рейнхардта
понимание театра как храма и театрального действия как мистерии оказалось созвучным устремлениям Шагала.)
По его словам, я мог бы "писать психологичные декорации".
Это запало мне в голову.
Он же рекомендовал меня Таирову в качестве художника для "Виндзорских
насмешниц".
Мы встретились и разошлись полюбовно.
Так что, когда незадолго до отъезда из Витебска, намаявшись там с художниками и художествами, друзьями и недругами, я получил приглашение Грановского и Эфроса
принять участие в создании нового еврейского театра, то страшно обрадовался.
Идея позвать меня принадлежала Эфросу.
Эфрос? Длиннющие ноги. Не то чтобы очень шумный, но и не тихоня. Непоседа.
Носится вверх-вниз, взад-вперед. Сверкает очками, топорщит бороду.
Кажется, он сразу везде.
Он мой друг, настоящий, заслуженно любимый.
О Грановском же я впервые услышал в Петрограде, во время войны.
Он был учеником Рейнхардта, привозившего в Россию своего "Эдипа". Грановский
поставил несколько массовых спектаклей в том же духе и имел определенный успех.
(Рейнхардт Макс (1873 -- 1943) -- немецкий режиссер и актер. Тяготел к массовым театральным действам,
воскресшавшим античные и средневековые традиции. Испытал влияние антропософских идей Р. Штейнера.)
Тогда же он взялся за создание еврейского театра. Набрав труппу любителей,
людей самых разных профессий, организовал свою драматическую школу.
Я видел его спектакли в духе Станиславского. Мне они не нравились, чего я не
скрывал.
Вот почему, приехав в Москву, я волновался.
Мне все казалось, особенно поначалу, что мы с ним не сойдемся.
Я -- взбалмошный, обидчивый, он -- уравновешенный, ироничный.
А главное -- он не Шагал.
* * *
Мне предложили расписать стены в зрительном зале и исполнить декорации
для первого спектакля.
"Вот, -- думал я, -- вот возможность перевернуть старый еврейский театр с его психологическим натурализмом и фальшивыми бородами. Наконец-то я смогу
развернуться и здесь, на стенах, выразить то, что считаю необходимым для
возрождения национального театра".
Предлагал же я актеру Михоэлсу сделать грим -- маску с одним глазом.
Словом, я взялся за дело.
Для центральной стены написал "Введение в новый национальный театр".
На других стенах, на потолке и на фризах изобразил предков современного актера:
вот бродячий музыкант, свадебный шут, танцовщица, переписчик Торы, он же первый
поэт-мечтатель, и наконец пара акробатов на сцене.
На фризах красовались накрытые скатертями столы, уставленные яствами,
блюдами с пирогами, фруктами.
Я ждал, как примет меня труппа.
И про себя умолял режиссера и снующих артистов: "Только бы нам поладить.
Вместе мы одолеем эту рутину. Совершим чудо!"
Актерам я пришелся по душе. Они делились со мной кто куском хлеба, кто
миской супа, а кто улыбкой и надеждой.
Грановский медленно изживал увлечение Рейнхардтом и Станиславским и
нащупывал новые пути.
Я видел, что он витает где-то в своем мире.
Правда, он никогда, не знаю уж почему, не был со мной откровенен. Да и я не
лез в душу.
Лед разбил Михоэлс, голодный, как мы все.
Он уже не раз подходил ко мне.
Глаза навыкате, выпуклый лоб, волосы дыбом, короткий нос, толстые губы.
В разговоре он чутко следил за мыслью, схватывал ее на лету и -- весь угловатый,
с торчащими, острыми локтями -- устремлялся к самой сути. Это незабываемо!
Долго присматривался он к моим панно, просил дать ему эскизы. Хотел вжиться в
них, свыкнуться с ними, попытаться разглядеть, понять.
И однажды, спустя месяц или два, вдруг радостно заявил мне:
-- Знаете, я изучил ваши эскизы. И понял их. Это заставило меня целиком изменить трактовку образа. Я научился по-другому распоряжаться телом, жестом, словом.
Все смотрят на меня и не понимают, в чем дело.
В ответ я улыбнулся. Улыбнулся и он.
Тут и другие актеры стали бочком подходить к холстам и ко мне, карабкаться на
лестницу, желая тоже что-нибудь увидеть и понять.
В надежде на чудесную перемену.
Нам всего не хватало. Даже ткани для костюмов и декораций.
Накануне открытия театра мне принесли кучу старой одежды, которую я стал
наспех раскрашивать.
В карманах попадались хлебные и табачные крошки.
А в день премьеры я так перепачкался красками, что даже не смог выйти в
зрительный зал.
Буквально за несколько секунд до поднятия занавеса я носился по сцене и спешно домазывал бутафорию. Терпеть не могу "натурализма".
И вдруг -- конфликт.
Грановский повесил "настоящую" тряпку.
-- Что это такое? -- взвиваюсь я.
-- Кто режиссер: вы или я? -- возражает Грановский.
Бедное мое сердце!
Папа, мамочка!
Конечно, первое представление, на мой взгляд, не было совершенством.
И все-таки я чувствовал, что справился с задачей.
* * *
В это же время мне предложили взяться за оформление спектакля "Диббук" в
театре "Габима".
( "Габима" (ивр. - сцена) -- театр-студия, созданный в Польше в 1910-е года. В 1918 году переехал в Москву. Его
директором и актером был Н.Л. Цемах (Земах). Некоторое время режиссером "Габимы" являлся Евг. Вахтангов.
В отличие от театра Грановского, пьесы шли здесь не на идиш, а на иврите. "Диббук" (или "Гадибук") -- название
пьесы Ан-ского, поставленной в "Габиме" в 1922 году. Спектакль впоследствии с триумфом гастролировал
за рубежом и оказал серьезное влияние на западный театр, принеся Вахтангову мировую славу. В еврейских
поверьях диббук -- злой дух, который вселяется в человека и овладевает его душой. Ан-ский (наст. имя
Шломо Раппопорт, 1863 -- 1920) -- драматург и собиратель еврейского фольклора.)
Я не знал, что делать.
Два театра враждовали друг с другом.
Но не пойти в эту "Габиму", где актеры не играли, а молились -- увы, и там тоже!
-- на систему Станиславского, я не мог.
Если наш роман с Грановским, как он говорил, не получился, то Вахтангов был
мне еще более чужд. Он играл в театре у Станиславского и одновременно был
режиссером "Габимы", но его постановки были тогда еще никому не известны.
Найти с ним общий язык казалось мне нелегким делом.
Я откликаюсь на любовь, приязнь родственной души, а настороженность,
колебания меня отталкивают.
Пока шли первые репетиции "Диббука", я слушал Вахтангова и думал: "Он
грузин. Видит меня первый раз. Молчит. Мы поглядываем друг на друга букой.
Небось, ему чудится в моих глазах восточный хаос и необузданность, непонятное
искусство, в общем, он видит во мне чужака.
А я-то что беспокоюсь и глаз с него не свожу?
Мое дело -- впустить в него каплю отравы.
Когда-нибудь, не при мне, так после меня, яд подействует, и он все вспомнит.
Найдутся другие, те, кто продолжат и доходчиво растолкуют то, о чем я говорил
и мечтал".
-- Марк Захарович, как, по-вашему, надо ставить "Диббук"? -- это Земах,
директор "Габимы", прерывает мои мысли.
-- Спросите сначала у Вахтангова, -- отвечаю я.
Молчание.
И Вахтангов медленно изрекает, что любые извращения для него неприемлемы,
верна только система Станиславского.
Не часто меня захлестывало такое бешенство.
Зачем, в таком случае, было меня утруждать?
Однако, сдержавшись, я замечаю только, что, по-моему, эта система не годится
для возрождения еврейского театра.
И прибавляю, обращаясь к Земаху:
- Все равно, вы поставите спектакль так, как вижу я, даже без моего участия!
Иначе просто невозможно!
Облегчив таким образом душу, я встал и вышел.
А дома с горечью вспоминал первую встречу с Ан-ским, автором "Диббука", в
доме у знакомых. Он бросился меня обнимать и восторженно воскликнул:
-- У меня есть пьеса -- "Диббук". Оформить ее можете только вы. Я писал и
думал о вас.
Присутствовавший там же писатель Баал-Машковец одобрительно кивал,
тряся очками.
Но что я мог сделать?
Позднее я узнал, что спустя год Вахтангов стал присматриваться к моим панно
в театре Грановского. Стоял перед ними часами, а в "Габиму" пригласили другого
художника и велели ему написать декорации "а 1а Chagall".
(В качестве художника-декоратора "Диббука" в Габиму был приглашен Натан Альтман.)
А у Грановского, говорят, пошли "дальше Шагала".
Что ж, в добрый час!
* * *
Как ни был я занят театром, но не забывал и семью, которая жила в подмосковном
поселке Малаховка.
Чтобы добраться туда, надо было отстоять несколько часов сначала в одной
очереди -- за билетами, потом в другой -- чтобы попасть на перрон.
Толпа напирала со всех сторон, и мне, в моем неизменном пыльнике и широких
штанах, приходилось несладко.
Молочницы пихали в спину жестяными бидонами, наступали на ноги. Толкались
мужики. Одни стояли, другие растянулись на земле, вылавливая блох.
Кругом лузгали семечки, шелуха летела мне в лицо и на руки.
Когда же наконец к вечеру заледеневший поезд отползал от перрона, прокуренные
вагоны оглашались заунывными или разудалыми песнями.
Мне казалось, что вместе со всеми этими дородными бабами и бородатыми
мужиками, то и дело крестившимися, я возношусь на небо, пролетая среди берез,
сугробов и клубов дыма.
Пустые молочные бидоны, в которых лежат монеты, громыхали, как барабаны.
Наконец поезд останавливался, и я выходил.
И так каждый день.
В темноте я шел через пустые поля. Вон впереди -- уж не волк ли?
Точно, волк.
Я останавливаюсь, отступаю, снова нерешительно иду вперед, пока не
убеждаюсь, что это никакой не волк. Несчастная продрогшая дворняга.
Утром - тем же путем обратно в Москву.
Чуть брезжит рассвет. Лиловеет небо. Кругом равнина на сотни километров.
Бодрые березки торчат, как перышки на шляпе.
На станции те же бабы с бидонами, наполненными разбавленной под молоко
водой, те же вонючие мужики.
Подходит товарный поезд, вагоны потрескивают на морозе.
Вдруг -- громкий крик. Какая-то женщина упала в снег, прямо под колеса и
страшно кричит.
Она сломала ногу, темная кровь растекается по снегу.
-- Ох, люди добрые! -- причитает она.
Кто-то спрыгивает, ее поднимают и уносят, как мусор.
Видали еще и не такое.
Наркомпрос предложил
мне учительствовать в детской колонии имени III Интернационала, что находилась
у них в Малаховке. В таких колониях жила человек по пятьдесят сирот. Работали там увлеченные своим делом воспитатели, мечтавшие воплотить в жизнь самые
передовые педагогические теории.
Этим сиротам хлебнуть пришлось немало. Все они -- беспризорники, битые
уголовниками, помнившие блеск ножа, которым зарезали их родителей. Оглушенные
свистом пуль, звоном выбитых стекол, никогда не забывавшие предсмертных стонов
отца и матери. На их глазах выдирали бороды их отцам, вспарывали животы
изнасилованным сестрам.
Дрожа от холода и голода, оборванные, они скитались из города в город
на подножках поездов, пока одного из тысячи не подбирали и не отправляли в детдом.
И вот они передо мной.
Жили дети по отдельным деревенским домам и собирались вместе только на уроки.
Зимой домики утопали в снегу, ветер гнал поземку, свистел и завывал в трубах.
Дети все делали сами, по очереди стряпали, пекли хлеб, рубили и возили дрова,
стирали и чинили одежду.
По примеру взрослых, они заседали на собраниях, вели диспуты, обсуждали друг
друга и даже учителей, пели хором "Интернационал", размахивая руками и улыбаясь.
И вот их-то я учил рисованию.
Босоногие, слишком легко одетые, они галдели наперебой, каждый старался
перекричать другого, только и слышалось со всех сторон:
"Товарищ Шагал! Товарищ Шагал!"
Только глаза их никак не улыбались: не хотели или не могли.
Я полюбил их. Как жадно они рисовали! Набрасывались на краски, как звери на мясо.
Один мальчуган самозабвенно творил без передышки: рисовал, сочинял стихи
и музыку.
Другой выстраивал свои работы обдуманно, спокойно, как инженер.
Некоторые увлекались абстрактным искусством, приближаясь к Чимабуэ и к
витражам старинных соборов.
Я не уставал восхищаться их рисунками, их вдохновенным лепетом -- до тех пор,
пока нам не пришлось расстаться.
Что сталось с вами, дорогие мои ребята?
У меня сжимается сердце, когда я вспоминаю о вас.
Мне отвели комнату, точнее, жилую мансарду, в покинутой деревенской усадьбе.
Наша единственная железная кровать была так узка, что к утру тело затекало, на
нем оставались рубцы.
Мы нашли козлы, приставили к кровати и немного ее расширили.
Дом хранил запах былых хозяев, тяжелый дух болезни. Везде валялись аптечные
пузырьки, попадались засохшие собачьи нечистоты.
Окна летом и зимой стояли настежь.
Внизу, в общей кухне, хлопотала по хозяйству смешливая деревенская бабенка.
Ставила в печку хлеб и, вовсю смеясь, простодушно рассказывала о своих
приключениях.
-- В голод я возила в товарных поездах мешки с мукой -- кое-как доставала в
Там моя судьба, мои упрямые иллюзии.
Снег. Холод. Нет дров.
Нам дали две комнатушки в квартире, которую занимает большая польская семья.
Мы натыкались на взгляды соседей, как на шпаги.
-- Вот подожди, скоро в Витебск придут поляки и убьют твоего отца, -- говорили
их дети моей дочке.
А пока нас допекали мухи.
Мы жили рядом с казармами, оттуда-то и вырывались полчища бравых мух, которые набивались в дом через все щели.
Садились на столы, на картины, кусали лицо, руки, изводили жену и дочку так, что
малышка даже заболела.
Под окнами маршируют солдаты.
Грязные, оборванные дети играют перед дверью, и дочка из жалости дарит
им наши серебряные ложки и вилки.
Переезжаем на новую квартиру. Нашелся один богатый старик, решивший
приютить нас, в надежде, что я как директор академии заступлюсь за него. Перед кем?
Но его, в самом деле, не тронули.
Этот старикан, одинокий вдовец и скряга, ел скудно, как больной пес. Кухарка
вздыхала над пустыми кастрюлями и злорадно дожидалась смерти хозяина.
Никто никогда к нему не заходил. На дворе революция. А ему и дела нет. Он
занят: ревниво стережет свое добро.
Бывало, сидит один за большим столом.
Висячая лампа, ярко горевшая при жизни его жены, чуть теплится, неверный свет
падает на сгорбленные плечи, узловатые руки, бороденку и желтое, сморщенное лицо.
Делать он ничего не может.
Как-то ночью к нему явились с обыском чекисты. Проходя через нашу комнату,
заодно подвергли допросу и меня.
Я показал документы, которые они прочли с усмешкой.
-- А там что?
-- Там старик, такой дряхлый, что помрет, как только вы подойдете. Возьмете
грех на душу?
Они ушли.
Так я спасал его не раз, пока он не умер своей смертью.
А я снова лишился крова. Куда деваться?
Дом тестя давно разорен.
Как-то вечером у освещенных витрин остановились семь автомобилей ЧК и
солдаты стали выгребать драгоценные камни, золото, серебро, часы из всех трех
магазинов. Потом вломились в квартиру проверить, нет ли и там ценностей.
Забрали даже серебряные столовые приборы -- только их успели помыть после обеда.
А в довершение чекисты приступили к теще, сунув ей под нос револьвер:
-- Давай ключи от сейфов, а не то...
Открыть сейфы они не смогли или сочли их слишком ценными, только и их тоже,
не без труда, погрузили в автомобили.
Наконец, удовлетворившись, они уехали.
Разом постаревшие хозяева онемели и застыли, уронив руки и глядя вслед
автомобилям.
Сбежавшиеся соседи тихо причитали.
Взяли все подчистую. Ни одной ложки не осталось.
Вечером прислугу послали достать хоть каких-нибудь.
Тесть взял свою ложку, поднес к губам и уронил. По оловянному желобку в чай
стекали слезы.
К ночи чекисты вернулись с ружьями и лопатами.
-- Обыск!
Под руководством "эксперта", злого завистника, они протыкали стены и срывали
половицы -- искали укрытые сокровища.
Бедным старикам, давно привыкшим к налетам и угрозам заурядных бандитов,
которых привлекало богатство, теперь пришлось совсем туго.
* * *
Кремль держит Москву, или Москва, Советы держат Кремль.
Голодные глотки славят октябрь.
Кто я такой? Разве я писатель?
Мое ли дело описывать, как напрягались в эти годы наши мышцы?
Плоть превращалась в краски, тело -- в кисть, голова -- в башню.
Я носил широкие штаны и желтый пыльник (подарок американцев, из милосердия присылавших нам ношеную одежду); ходил, как все, на собрания.
Собраний было много.
Собрание под председательством Луначарского, посвященное международному
положению.
Театральное собрание, собрание поэтов, собрание художников.
Какое выбрать?
Мейерхольд, в длинном красном шарфе, с профилем поверженного императора
-- оплот революций на сцене.
Еще недавно он работал в императорском театре и щеголял во фраке.
Он понравился мне. Один из всех. Жаль, не довелось с ним поработать.
Бедный Таиров, жадный до всяких новшеств, которые доходили до него через
третьи руки! Мейерхольд не давал ему проходу.
Их постоянные перепалки не уступали лучшему спектаклю. На собрании поэтов
громче всех кричал Маяковский.
Друзьями мы не были, хотя Маяковский и преподнес мне одну свою книгу с такой дарственной надписью:
"Дай Бог, чтобы каждый шагал, как Шагал".
Он чувствовал, что мне претят его вопли и плевки в лицо публике.
Зачем поэзии столько шуму?
Мне больше нравился Есенин, с его неотразимой белозубой улыбкой.
Он тоже кричал, опьяненный не вином, а божественным наитием. Со слезами
на глазах он тоже бил кулаком, но не по столу, а себя в грудь, и оплевывал сам себя,
а не других.
Есенин приветственно махал мне рукой.
Возможно, поэзия его несовершенна, но после Блока это единственный в России
крик души.
А что делать на собрании художников?
Там вчерашние ученики, бывшие друзья и соседи заправляли искусством России.
На меня они смотрели с опаской и жалостью.
Но я закаялся -- ни на что больше не претендую, да меня и не зовут преподавать.
И это теперь, когда все, кроме меня, заделались мэтрами.
Вот один из предводителей группы "Бубновый валет".
Тычет пальцем в газовый фонарь посреди Кремля и ехидно вещает:
-- Вас повесят на этом столбе.
Можно подумать, сам он -- такой уж пламенный боец революции.
Другой, которого Бог обделил талантом, провозглашает "смерть картинам!"
"Старые", царских времен художники поглядывают на него с горькой усмешкой.
Здесь же мой старинный приятель Тугендхольд, когда-то одним из первых
заговоривший обо мне.
Теперь он так же фанатично отстаивает пролетарское искусство, как прежде
западное.
* * *
Какой-то недозрелый художник хает живопись, о которой имеет смутное понятие.
Любовно указывает на ближайший стул и заявляет:
-- Мы с женой теперь только расписываем стулья!
Еще одно откровение, вроде "открытий" кубизма, симультанизма, конструктивизма, контррельефности -- европейских новинок, подхваченных с опозданием на десяток лет!
Кончают все одинаково: заново "открывают себя" все в том же академизме.
Но когда однажды кто-то заявил при мне: "Плевал я на ваши души. Мне нужны ваши
ноги, а не головы", -- терпению моему настал конец.
Все, хватит! Я свою душу хочу сохранить.
По-моему, для блага революции не обязательно попирать личность.
* * *
Будь я чуть понахальнее, я бы добился для себя хоть каких-нибудь льгот,
как другие.
Но я заика. Вечно робею.
Вот и теперь мне нужна квартира в Москве.
С Витебском я распростился.
Нашел клетушку с черного хода. Там сыро. Сырые даже одеяла в постели.
Сыростью дышит ребенок. Желтеют картины. По стенам сползают капли.
Да что я, в тюрьме, что ли?
И вот перед кроватью -- штабель дров.
Я с трудом достал их.
"Дрова сухие", -- заверил меня хитрый мужик.
Правда, некому распилить.
Затащить здоровенные поленья на пятый этаж невозможно, нельзя и оставить
на улице -- утащат.
Четверо случайно встреченных военных помогают поднять дрова к нам в комнату
и сложить их, как в сарае.
А ночью мы словно очутились в лесу: оттепель, оттаяли и потекли елки.
Может, там, среди поленьев, прячутся волки и хвостатые лисицы?
Казалось, мы спим под открытым небом, все капает, тает.
Не хватало только облаков и луны.
И все-таки мы спали и видели сны.
Утром жена сказала: "Взгляни на малышку. Не занесло ее снегом? И ротик ей прикрой".
Денег не было. Да и к чему они -- все равно купить нечего.
Я получал паек и шел домой с мешком за спиной, скользя по льду и ощущая себя
жилистой костистой плотью с пучком белых крыльев.
Что делать? Говядины -- полтуши. Муки -- мешок. То-то мыши обрадуются!
Я люблю селедку, но селедка каждый день!
Люблю пшенную кашу. Но когда одна пшенка!
Для малышки надо было раздобыть хоть немного молока, масла.
Жена понесла на Сухаревку свои украшения. Но толкучку оцепила милиция,
задержали и ее.
"Отпустите, Бога ради, --умоляла она. - У меня дома ребенок. Я только хотела
обменять кольца на кусочек масла".
Я не жаловался. Меня все устраивало. Чем плохо?
Добрая душа пустила нас к себе. Мы все: жена, дочурка, няня и я -- спим в
одной комнате.
Затопили печь. С труб закапала влага в постель. В глазах слезы -- от дыма и от
радости. В углу ватной белизной искрится снег. Мирно посвистывает ветер, плеск
пламени похож на звучные поцелуи.
Пусто и радостно.
Лицо морщится в улыбке, я жую черный советский хлеб, набиваю рот и душу.
Наш хозяин принимает по ночам двух девиц. Утешается с ними.
И это в советское время, когда кругом голод!
Ах ты, буржуй проклятый!
В конце концов я разгулялся на стенах и потолке одного из московских театров.
Там томится в полумраке моя роспись. Вы видели?
Глотайте слюнки, современники!
Худо-бедно, но мой дебют в театре набил вам животы.
Нескромно? К чертовой бабушке скромность!
Можете меня презирать!
-- Вот, -- сказал Эфрос,
вводя меня в темный зал, -- стены в твоем распоряжении, делай, что хочешь.
(Эфрос Абрам Маркович (1888 -- 1954) -- художественный критик и переводчик. С 1915 года писал о Шагале;
наиболее значительные работы: "Искусство Марка Шагала" (1918), "Художники театра
Грановского" (1928), "Профили" (1930).)
Это был брошенный, разбитый дом -- богатые хозяева уехали.
-- Смотри, -- продолжал Эфрос, -- здесь -- зрительные ряды, там -- сцена.
А я, признаться, видел здесь -- остатки кухни, там...
-- Долой старый театр, провонявший чесноком и потом! Да здравствует...
И я приступил к работе.
Холсты были расстелены на полу. Рабочие и актеры ходили прямо по ним.
В залах и коридорах вовсю шел ремонт, опилки набивались в тюбики с красками,
прилипали к эскизам. Шагу не сделаешь, чтобы не наступить на окурок или огрызок.
И тут же на полу лежал я сам.
Это было даже приятно. По еврейскому обычаю на землю кладут покойника.
Родные усаживаются в изголовье и оплакивают его.
Вообще люблю лежать, уткнувшись в землю, шептать ей свои горести и мольбы.
Я вспомнил своего далекого предка, который расписывал синагогу в Могилеве.
И заплакал.
"Почему он не позвал меня на помощь сто лет назад? Пусть теперь хотя бы
помолится, заступится за меня пред лицом Всевышнего.
Пролей в мое сердце, длиннобородый пращур, хоть каплю вечной истины".
Эфроим, театральный швейцар, приносил мне молоко и хлеб, чтобы я мог
подкрепиться.
Молоко было ненастоящее, хлеб тоже. Молоко, как разведенный крахмал. Хлеб
из овсяной муки, табачного цвета, с отрубями.
Может, таким и должно быть молоко революционной коровы? Или шельма
Эфроим наливал в кружку воды, подмешивал какую-то гадость и подавал мне?
На вкус оно было, как белая кровь, или еще противнее.
Я ел, пил и вдохновлялся.
Как сейчас вижу этого швейцара, единственного представителя рабочего класса
в нашем театре.
Носатый, тщедушный, трусливый, тупой и блохастый: блохи скакали с него на
меня и обратно.
Стоит, бывало, надо мной и гогочет.
-- Чего смеешься, дурень?
-- Не знаю, куда глядеть: на вас или на ваши художества. Потеха, да и только!
Где ты, Эфроим? О, да ты был не просто швейцаром, случалось, тебе доверяли
проверять билеты на входе.
Я часто думал: выпустить бы его на сцену.
А что? Взяли же жену второго швейцара.
Фигура этой женщины напоминала обледеневшую жердь.
На репетициях она вопила, как жеребая кобыла.
Врагу своему не пожелаю увидеть ее груди.
Страх Божий!
Кабинет директора Грановского. Театр еще не открыт, работы у него мало.
Узкая комната. Директор полеживает на диване. Под диваном -- стружки.
Он вообще лежебока.
-- Как поживаете, Алексей Михайлович?
Не меняя позы, он или улыбается, или ворчит и бранится. Мне, да и прочим
посетителям, как мужеского, так и женского пола, не раз доводилось слышать от
него крепкие словечки.
Не знаю, улыбается ли Грановский и поныне.
Но тогда его улыбка поддерживала мои силы так же, как Эфроимово молоко.
Спросить, как он ко мне относится, я не решатся.
Так до самого конца и не выяснил.
Поработать для театра я мечтал давно.
Еще в 1911 году Тугендхольд писал, что предметы на моих картинах -- живые.
(Тугендхольд Яков Александрович (1882 -- 1928) -- художественный критик. Первая статья о Шагале
была написана им еще в 1914 году. Являлся совместно с Эфросом автором книги "Искусство Марка Шагала".
Грановский Алексей Михайлович (наст. имя Аврахам Азар; 1980 -- 1937) -- театральный режиссер, основатель Государственного еврейского Камерного театра, с 1925 года носившего название Гос. еврейский театр (Госет).
В 1928 году уехал на Запад. Под влиянием Рейнхардта стремился создавать спектакли-симфонии с полифоническим
звучанием текста, игры актеров, декораций, музыки и света. Унаследованное Грановским от Рейнхардта
понимание театра как храма и театрального действия как мистерии оказалось созвучным устремлениям Шагала.)
По его словам, я мог бы "писать психологичные декорации".
Это запало мне в голову.
Он же рекомендовал меня Таирову в качестве художника для "Виндзорских
насмешниц".
Мы встретились и разошлись полюбовно.
Так что, когда незадолго до отъезда из Витебска, намаявшись там с художниками и художествами, друзьями и недругами, я получил приглашение Грановского и Эфроса
принять участие в создании нового еврейского театра, то страшно обрадовался.
Идея позвать меня принадлежала Эфросу.
Эфрос? Длиннющие ноги. Не то чтобы очень шумный, но и не тихоня. Непоседа.
Носится вверх-вниз, взад-вперед. Сверкает очками, топорщит бороду.
Кажется, он сразу везде.
Он мой друг, настоящий, заслуженно любимый.
О Грановском же я впервые услышал в Петрограде, во время войны.
Он был учеником Рейнхардта, привозившего в Россию своего "Эдипа". Грановский
поставил несколько массовых спектаклей в том же духе и имел определенный успех.
(Рейнхардт Макс (1873 -- 1943) -- немецкий режиссер и актер. Тяготел к массовым театральным действам,
воскресшавшим античные и средневековые традиции. Испытал влияние антропософских идей Р. Штейнера.)
Тогда же он взялся за создание еврейского театра. Набрав труппу любителей,
людей самых разных профессий, организовал свою драматическую школу.
Я видел его спектакли в духе Станиславского. Мне они не нравились, чего я не
скрывал.
Вот почему, приехав в Москву, я волновался.
Мне все казалось, особенно поначалу, что мы с ним не сойдемся.
Я -- взбалмошный, обидчивый, он -- уравновешенный, ироничный.
А главное -- он не Шагал.
* * *
Мне предложили расписать стены в зрительном зале и исполнить декорации
для первого спектакля.
"Вот, -- думал я, -- вот возможность перевернуть старый еврейский театр с его психологическим натурализмом и фальшивыми бородами. Наконец-то я смогу
развернуться и здесь, на стенах, выразить то, что считаю необходимым для
возрождения национального театра".
Предлагал же я актеру Михоэлсу сделать грим -- маску с одним глазом.
Словом, я взялся за дело.
Для центральной стены написал "Введение в новый национальный театр".
На других стенах, на потолке и на фризах изобразил предков современного актера:
вот бродячий музыкант, свадебный шут, танцовщица, переписчик Торы, он же первый
поэт-мечтатель, и наконец пара акробатов на сцене.
На фризах красовались накрытые скатертями столы, уставленные яствами,
блюдами с пирогами, фруктами.
Я ждал, как примет меня труппа.
И про себя умолял режиссера и снующих артистов: "Только бы нам поладить.
Вместе мы одолеем эту рутину. Совершим чудо!"
Актерам я пришелся по душе. Они делились со мной кто куском хлеба, кто
миской супа, а кто улыбкой и надеждой.
Грановский медленно изживал увлечение Рейнхардтом и Станиславским и
нащупывал новые пути.
Я видел, что он витает где-то в своем мире.
Правда, он никогда, не знаю уж почему, не был со мной откровенен. Да и я не
лез в душу.
Лед разбил Михоэлс, голодный, как мы все.
Он уже не раз подходил ко мне.
Глаза навыкате, выпуклый лоб, волосы дыбом, короткий нос, толстые губы.
В разговоре он чутко следил за мыслью, схватывал ее на лету и -- весь угловатый,
с торчащими, острыми локтями -- устремлялся к самой сути. Это незабываемо!
Долго присматривался он к моим панно, просил дать ему эскизы. Хотел вжиться в
них, свыкнуться с ними, попытаться разглядеть, понять.
И однажды, спустя месяц или два, вдруг радостно заявил мне:
-- Знаете, я изучил ваши эскизы. И понял их. Это заставило меня целиком изменить трактовку образа. Я научился по-другому распоряжаться телом, жестом, словом.
Все смотрят на меня и не понимают, в чем дело.
В ответ я улыбнулся. Улыбнулся и он.
Тут и другие актеры стали бочком подходить к холстам и ко мне, карабкаться на
лестницу, желая тоже что-нибудь увидеть и понять.
В надежде на чудесную перемену.
Нам всего не хватало. Даже ткани для костюмов и декораций.
Накануне открытия театра мне принесли кучу старой одежды, которую я стал
наспех раскрашивать.
В карманах попадались хлебные и табачные крошки.
А в день премьеры я так перепачкался красками, что даже не смог выйти в
зрительный зал.
Буквально за несколько секунд до поднятия занавеса я носился по сцене и спешно домазывал бутафорию. Терпеть не могу "натурализма".
И вдруг -- конфликт.
Грановский повесил "настоящую" тряпку.
-- Что это такое? -- взвиваюсь я.
-- Кто режиссер: вы или я? -- возражает Грановский.
Бедное мое сердце!
Папа, мамочка!
Конечно, первое представление, на мой взгляд, не было совершенством.
И все-таки я чувствовал, что справился с задачей.
* * *
В это же время мне предложили взяться за оформление спектакля "Диббук" в
театре "Габима".
( "Габима" (ивр. - сцена) -- театр-студия, созданный в Польше в 1910-е года. В 1918 году переехал в Москву. Его
директором и актером был Н.Л. Цемах (Земах). Некоторое время режиссером "Габимы" являлся Евг. Вахтангов.
В отличие от театра Грановского, пьесы шли здесь не на идиш, а на иврите. "Диббук" (или "Гадибук") -- название
пьесы Ан-ского, поставленной в "Габиме" в 1922 году. Спектакль впоследствии с триумфом гастролировал
за рубежом и оказал серьезное влияние на западный театр, принеся Вахтангову мировую славу. В еврейских
поверьях диббук -- злой дух, который вселяется в человека и овладевает его душой. Ан-ский (наст. имя
Шломо Раппопорт, 1863 -- 1920) -- драматург и собиратель еврейского фольклора.)
Я не знал, что делать.
Два театра враждовали друг с другом.
Но не пойти в эту "Габиму", где актеры не играли, а молились -- увы, и там тоже!
-- на систему Станиславского, я не мог.
Если наш роман с Грановским, как он говорил, не получился, то Вахтангов был
мне еще более чужд. Он играл в театре у Станиславского и одновременно был
режиссером "Габимы", но его постановки были тогда еще никому не известны.
Найти с ним общий язык казалось мне нелегким делом.
Я откликаюсь на любовь, приязнь родственной души, а настороженность,
колебания меня отталкивают.
Пока шли первые репетиции "Диббука", я слушал Вахтангова и думал: "Он
грузин. Видит меня первый раз. Молчит. Мы поглядываем друг на друга букой.
Небось, ему чудится в моих глазах восточный хаос и необузданность, непонятное
искусство, в общем, он видит во мне чужака.
А я-то что беспокоюсь и глаз с него не свожу?
Мое дело -- впустить в него каплю отравы.
Когда-нибудь, не при мне, так после меня, яд подействует, и он все вспомнит.
Найдутся другие, те, кто продолжат и доходчиво растолкуют то, о чем я говорил
и мечтал".
-- Марк Захарович, как, по-вашему, надо ставить "Диббук"? -- это Земах,
директор "Габимы", прерывает мои мысли.
-- Спросите сначала у Вахтангова, -- отвечаю я.
Молчание.
И Вахтангов медленно изрекает, что любые извращения для него неприемлемы,
верна только система Станиславского.
Не часто меня захлестывало такое бешенство.
Зачем, в таком случае, было меня утруждать?
Однако, сдержавшись, я замечаю только, что, по-моему, эта система не годится
для возрождения еврейского театра.
И прибавляю, обращаясь к Земаху:
- Все равно, вы поставите спектакль так, как вижу я, даже без моего участия!
Иначе просто невозможно!
Облегчив таким образом душу, я встал и вышел.
А дома с горечью вспоминал первую встречу с Ан-ским, автором "Диббука", в
доме у знакомых. Он бросился меня обнимать и восторженно воскликнул:
-- У меня есть пьеса -- "Диббук". Оформить ее можете только вы. Я писал и
думал о вас.
Присутствовавший там же писатель Баал-Машковец одобрительно кивал,
тряся очками.
Но что я мог сделать?
Позднее я узнал, что спустя год Вахтангов стал присматриваться к моим панно
в театре Грановского. Стоял перед ними часами, а в "Габиму" пригласили другого
художника и велели ему написать декорации "а 1а Chagall".
(В качестве художника-декоратора "Диббука" в Габиму был приглашен Натан Альтман.)
А у Грановского, говорят, пошли "дальше Шагала".
Что ж, в добрый час!
* * *
Как ни был я занят театром, но не забывал и семью, которая жила в подмосковном
поселке Малаховка.
Чтобы добраться туда, надо было отстоять несколько часов сначала в одной
очереди -- за билетами, потом в другой -- чтобы попасть на перрон.
Толпа напирала со всех сторон, и мне, в моем неизменном пыльнике и широких
штанах, приходилось несладко.
Молочницы пихали в спину жестяными бидонами, наступали на ноги. Толкались
мужики. Одни стояли, другие растянулись на земле, вылавливая блох.
Кругом лузгали семечки, шелуха летела мне в лицо и на руки.
Когда же наконец к вечеру заледеневший поезд отползал от перрона, прокуренные
вагоны оглашались заунывными или разудалыми песнями.
Мне казалось, что вместе со всеми этими дородными бабами и бородатыми
мужиками, то и дело крестившимися, я возношусь на небо, пролетая среди берез,
сугробов и клубов дыма.
Пустые молочные бидоны, в которых лежат монеты, громыхали, как барабаны.
Наконец поезд останавливался, и я выходил.
И так каждый день.
В темноте я шел через пустые поля. Вон впереди -- уж не волк ли?
Точно, волк.
Я останавливаюсь, отступаю, снова нерешительно иду вперед, пока не
убеждаюсь, что это никакой не волк. Несчастная продрогшая дворняга.
Утром - тем же путем обратно в Москву.
Чуть брезжит рассвет. Лиловеет небо. Кругом равнина на сотни километров.
Бодрые березки торчат, как перышки на шляпе.
На станции те же бабы с бидонами, наполненными разбавленной под молоко
водой, те же вонючие мужики.
Подходит товарный поезд, вагоны потрескивают на морозе.
Вдруг -- громкий крик. Какая-то женщина упала в снег, прямо под колеса и
страшно кричит.
Она сломала ногу, темная кровь растекается по снегу.
-- Ох, люди добрые! -- причитает она.
Кто-то спрыгивает, ее поднимают и уносят, как мусор.
Видали еще и не такое.
Наркомпрос предложил
мне учительствовать в детской колонии имени III Интернационала, что находилась
у них в Малаховке. В таких колониях жила человек по пятьдесят сирот. Работали там увлеченные своим делом воспитатели, мечтавшие воплотить в жизнь самые
передовые педагогические теории.
Этим сиротам хлебнуть пришлось немало. Все они -- беспризорники, битые
уголовниками, помнившие блеск ножа, которым зарезали их родителей. Оглушенные
свистом пуль, звоном выбитых стекол, никогда не забывавшие предсмертных стонов
отца и матери. На их глазах выдирали бороды их отцам, вспарывали животы
изнасилованным сестрам.
Дрожа от холода и голода, оборванные, они скитались из города в город
на подножках поездов, пока одного из тысячи не подбирали и не отправляли в детдом.
И вот они передо мной.
Жили дети по отдельным деревенским домам и собирались вместе только на уроки.
Зимой домики утопали в снегу, ветер гнал поземку, свистел и завывал в трубах.
Дети все делали сами, по очереди стряпали, пекли хлеб, рубили и возили дрова,
стирали и чинили одежду.
По примеру взрослых, они заседали на собраниях, вели диспуты, обсуждали друг
друга и даже учителей, пели хором "Интернационал", размахивая руками и улыбаясь.
И вот их-то я учил рисованию.
Босоногие, слишком легко одетые, они галдели наперебой, каждый старался
перекричать другого, только и слышалось со всех сторон:
"Товарищ Шагал! Товарищ Шагал!"
Только глаза их никак не улыбались: не хотели или не могли.
Я полюбил их. Как жадно они рисовали! Набрасывались на краски, как звери на мясо.
Один мальчуган самозабвенно творил без передышки: рисовал, сочинял стихи
и музыку.
Другой выстраивал свои работы обдуманно, спокойно, как инженер.
Некоторые увлекались абстрактным искусством, приближаясь к Чимабуэ и к
витражам старинных соборов.
Я не уставал восхищаться их рисунками, их вдохновенным лепетом -- до тех пор,
пока нам не пришлось расстаться.
Что сталось с вами, дорогие мои ребята?
У меня сжимается сердце, когда я вспоминаю о вас.
Мне отвели комнату, точнее, жилую мансарду, в покинутой деревенской усадьбе.
Наша единственная железная кровать была так узка, что к утру тело затекало, на
нем оставались рубцы.
Мы нашли козлы, приставили к кровати и немного ее расширили.
Дом хранил запах былых хозяев, тяжелый дух болезни. Везде валялись аптечные
пузырьки, попадались засохшие собачьи нечистоты.
Окна летом и зимой стояли настежь.
Внизу, в общей кухне, хлопотала по хозяйству смешливая деревенская бабенка.
Ставила в печку хлеб и, вовсю смеясь, простодушно рассказывала о своих
приключениях.
-- В голод я возила в товарных поездах мешки с мукой -- кое-как доставала в