Ужасная развязка шутки не потрясла Туллию, она давно ждала такого финала своих затей, даже выбрала главной пособницей старую Тизбу именно по своей ненависти к этой эфиопке, потому что ее любил Арунс, высказывал ей с полною откровенностью все свои жалобы на жену, пользовался ее советами, находил у нее утешение.
   Не зная, что муж случайно подслушал ее переговоры с Брутом, Туллия предположила, что старуху убил разочарованный поклонник, и это еще сильнее рассмешило ее.
   Солнце было уже высоко; сестра этой царевны Туллия добрая и все благородные, хорошие римляне давно встали, занялись с рабынями хозяйством, а Туллия злая еще не окончила своего одевания, во время которого, шутя, расспрашивала рабынь о подробностях трагического происшествия миновавшей ночи.
   Прежде всего она села в большую ванну из белого мрамора, а потом, вдоволь наплескавшись в чистой, прохладной воде, поместилась перед маленьким каменным столом на мраморную табуретку и стала любоваться своим красивым лицом в серебряное, гладко отполированное зеркало в темной рамке из коринфской бронзы.
   Одна из рабынь принесла и разложила перед гордой госпожой на столике ее драгоценные украшения из бирюзы, жемчуга, рубинов и др. дорогих камней, между которыми в древности не дешево ценились топазы, сердолик, оникс и мн. др., потому что в те времена их добывание было гораздо труднее теперешнего.
   Другая рабыня поместила на стульях и скамьях множество различных одежд этрусской и греческой работы: тут были белые разноцветные прозрачные верхние туники-столлы, носимые только замужними женщинами, без рукавов, вышитые по кисее звездочками и кружочками, обшитые пестрой, длинной бахромой: нижние туники из более плотной материи, покроем похожие на сорочки с широкими рукавами, несколько покрывал персидского, египетского и греческого фасона.
   На полу поставили до десятка пар обуви: кожаные коричневые, красные, зеленые полусапожки с шнуровкой и кисточками, туфли с вышивками, легкие сандалии, состоявшие из одних подошв, которые привязывали к ноге ремешками с золотом.
   Туллия любила, чтобы каждое утро весь ее «mundus muliebris»[2] раскладывали перед нею: она долго с наслаждением выбирала каждую вещь.
   Причесав волосы со множеством кос и букль, не нуждаясь ни в каких фальшивых накладках, потому что волосы царевны были замечательно длинны и густы, рабыни прикололи ей золотую розу с левой стороны, а поперек косы на затылке воткнули шпильку, украшенную фигуркою Амура из разноцветной эмали.
   Кончив прическу, Туллия выбрала себе и приказала надеть на нее темно-синий шерстяной хитон, вышитый золотою гирляндой из блесток, и прозрачный белый плащ палиум с золотою бахромой.
   Узнав, что ее муж до сих пор в саду тоскует по убитой няньке, Туллия отворила дверь на широкую террасу с толстыми, каменными колоннами и, облокотясь на перила, стала глядеть в даль.
   Солнце ярко освещало ее красивую фигуру в роскошной одежде.
   Сладко, спокойно выспавшись, царевна имела беспечный вид, глаза ее искрились от довольства всем окружающим.
   Она походила на изящную змею, которая нежится на камне при лучах утреннего солнца.
   Все так роскошно: и ее наряд, и дом, непохожий на жилища проч. римлян, и сад с беседками, фонтанами, клумбами полными роз, цветущих круглый год, и Тибр, у берега которого, точно уютная колыбель, покачивается на тихих водах роскошная лодка, – все это так красиво, все тешит взор.
   Туллия вполне счастлива и довольна.
   Ночью, исполняя ее приказание, случайно погибла одна из верных рабынь, – что ей до этого?! Завяла роза, посадят другую; пропал перстень, она купит себе еще прекраснее и дороже; убили невольницу, – есть кем ее заменить.
   Втянув полною грудью освежающий утренний воздух и постояв с наслаждением на террасе, царевна сошла в сад.
   Побывав несколько раз в Этрурии гостьей у родных мужа, Туллия пленилась тамошними обычаями, всею культурой более образованной нации, и решила непременно завести нечто подобное у себя наперекор строгим воззрениям римлян.
   Она до сих пор не смела отделать свои комнаты с такою роскошью, как бы ей хотелось, в подражание дворцу тетки, жены Лукумона (владетельного князя) в г. Клузиуме, но в ее отделении дома Сервия находилось уже много такой примеси чужестранных аксессуаров жизни, – вещей и приспособлений туалета, – чего не только у ее скромной сестры, но и ни у кого в Риме не было, даже и у таких патрицианок, среди которых кое-кто симпатизировал склонностям этой царевны к иностранщине.
   Туллия не смела выходить из дома в роскошных костюмах иноземного покроя: ее осыпал бы упреками суровый Великий Понтифекс, главный жрец Рима, стали бы открыто порицать в глаза жрицы Весты, избираемые из дочерей самых именитых сенаторов.
   Наряжаясь, как ей нравилось, и забавляясь, чем угодно дома, Туллия вне его еще соблюдала обычаи народа, сдерживала себя.
   Труп убитой старухи был уже давно убран и, втихомолку оплаканный рабынями, без всяких обрядов увезен за город на особое невольничье кладбище, зарыт там; рабов не сжигали, не давали им ни урны, ни гроба; самая смерть не равняла их с господами.
   Арунс сидел под роковым лавром в отупении, закрыв лицо руками; мысли его спутались; горе давило сердце; он уже не мог плакать.
   Приблизясь к мужу, Туллия грубо отняла его руки от лица и со смехом сказала:
   – Господин плачет о рабыне, ха, ха, ха!.. Фи!.. Перестань, Арунс!.. Ты ее любил; я этому верю, потому что ты любишь многое, чего не любят люди образованные, хорошего тона... Но что же о ней плакать? – ведь, не ты убил ее.
   – Я, – отозвался молодой человек тоном полной апатии, бессознательно, равнодушно ко всему окружающему, даже не взглянув на жену, вперив мутные глаза в одну точку, как помешанный. – Я убил ее, я сам, своею рукою, ни за что ни про что, пронзил единственное сердце в мире, которое меня понимало, любило, сочувствовало мне; я пронзил сам это старое, верное сердце.
   Закрыв снова лицо, он начал раскачиваться, повторяя:
   – Я... я сам... я убил ее!..
   – Ты... убил... Тизбу!.. – ошеломленная открытием тайны, с расстановкой проговорила Туллия, впиваясь в фигуру мужа широко раскрытыми от изумления глазами. – Ты мог убить!.. Мямля, хворый, нахохленный цыпленок, петушатник и голубятник, играющий в мячики!.. Ты мог убить!.. Твоя рука не дрогнула!.. За что ты убил ее?.. Ах!.. Я поняла, Арунс!..
   Она поняла, что от рокового толчка судьбы в существе ее мужа начался переворот всего склада характера, перемена всех склонностей души и сердца, поняла, что в его существе пробуждается до сих пор глубоко дремавшая, скрытно таившаяся сила духа, способного восстать против власти жены, а пожалуй даже подчинить ее себе, – поняла, что Арунс, если дать развиться начавшемуся перевороту, сделается подобен своему брату Люцию, чего Туллия не желала совсем.
   Она грозно схватил мужа за руки и встряхнула; выведенный этим из столбняка, молодой человек оттолкнул жену, вскочил и стремительно побежал через лужайку все прямо, не разбирая дороги, очевидно ничего не видя пред собой, ломая розы по клумбам, но вдруг, точно пораженный молнией или солнечным ударом, упал без чувств.

ГЛАВА VIII
Терпи и жди!..

   Убежав без оглядки из царского сада на берег Тибра, Юний Брут нашел там рыбачью лодку, не задумываясь, отвязал ее, сел и отчалив, предоставил течению, положив весла на дно.
   Все случившееся представлялось ему каким-то неясным кошмаром тяжелого сна, в котором человек сколько ни принимается за нужное, спешное дело, не может исполнить ничего в нем правильно, а все у него выходит навыворот, силится проснуться и не может: сначала убита Туллия, потом чуть не убит он сам, наконец оказалось, что убита не она, – все это произошло одно за другим с быстротой волшебного жезла сказочной чародейки, Сивиллы, волшебницы Кумского грота.
   Что осталось делать? – Брут мог придумать одно: унестись подальше от заколдованного сада куда бы ни было, – в поля, леса, на взморье, – на простор и чистый воздух, не зараженный близостью ненавистной ему Туллии.
   Очутившись за городом, Брут вышел на берег, заросший дубовым лесом, побродил туда и сюда в темноте, потом сел на камень и тихо засвистал.
   Он умел искусно свистать и дроздом, и жаворонком, и соловьем, так что многие даже вблизи, забыв эту способность чудака, поддавались полной иллюзии звука его голоса и начинали искать предполагаемую птицу, чем очень часто забавлялась Туллия.
   Его свист как-то незаметно перешел в пение; Брут запел одну из своих любимых песен:
 
«Карает неправду
И мстит за обиды
Без всякой пощады
Рука Немезиды...»
 
   Оборвав себя на полуслове песни, он снова засвистал, что всегда делал, переживая трудные минуты или обдумывая мудреное дело.
   Давно ожидаемое им по предчувствию и логическим, рассудочным соображениям хода дела, но тем не менее, сразившее его известие о смерти отца в ссылке, его бешеная скачка в деревню для последнего прощания с покойником, что он мог сделать лишь тайно от всех его врагов, ночью, переодетый, такое же поспешное возвращение, задуманная месть, неудача, – все это переполнило сердце Брута горем и яростью.
   Прошлое счастье было для него невозвратно потеряно, сожжено на костре с телом жены, после смерти которой он не мог больше полюбить никакую женщину; благосостояние разрушено грабежом; в будущем ничего хорошего не представлялось.
   Брут был человек с разбитым сердцем, отчаянный, не дороживший жизнью, готовый на все.
   Убить Туллию, погубившую его отца клеветой, стало теперь манией Брута.
   Неудача покушения не сломила его железной энергии.
   Сидя на камне в лесу, он придумывал разные способы совершить месть над злодейкой, в мечтах не слыхал, как мимо него пронеслась дикая коза, а потом со свистом мелькнули одна за другою две стрелы.
   Брут очнулся только тогда, как загрубелая, сильная рука ласково тронула его за плечо и густой басовый голос с добрым участием тихо сказал:
   – Бедный, бедный сирота!..
   Уже рассветало; на востоке ярко горела утренняя заря и туман, поднимаясь над рекою, открывал очертания далеких гор, поросших величественными длинноиглыми соснами и кедрами.
   Перед Брутом стоял высокого роста широкоплечий человек средних лет, одетый в короткую белую шерстяную сорочку, вышитую красными и синими узорами на подоле и рукавах; ноги его были обуты в грубые кожаные сапоги с короткими голенищами, на толстых, деревянных подошвах; за ременным поясом, украшенным набором из металлических блях и пряжек, заткнут длинный нож; в руках он нес гибкий лук, а за плечами его виднелся колчан, полный стрел.
   Вся фигура этого охотника поражала своею величавостью и силою, как олицетворение Марса или Геркулеса в образе смертного.
   Его длинные волосы, черные с проседью, точно грива, спускались до половины спины, перехваченные блестящим медным обручем с несколькими крупными кораллами, вделанными над лбом охотника.
   Весь его костюм, в особенности же тяжелая бронзовая цепь с искусной резьбой и дорогой перстень с печатью, показывали, что этот человек, кроме геркулесовской силы, обладает и большим богатством.
   Этот охотник был никто иной, как благородный Турн Гердоний.
   Охотясь на рассвете в лесу своего поместья, он случайно набрел по следам дикой козы на то место, где сидел несчастный Брут, и едва не застрелил его.
   Услышав ласковый, полный участия возглас, молодой человек поднял голову и тихо проговорил.
   – Доброе утро!..
   – Видно, что не для всех доброе, – ответил охотник со сдержанной улыбкой. – Ты так печально сидишь!..
   – И печально и злобно, – ответил Брут и принялся откровенно рассказывать сенатору обо всем, что случилось в эту ночь, подвинувшись на камне.
   – Что же ты теперь сделаешь? – спросил Турн, усевшись рядом с другом.
   – Убью ее.
   – Убьешь!.. – повторил могучий охотник, печально покачав головою. – Срубишь Гидре голову, а девять других останется.
   – Как?
   – Ты убьешь Туллию, а Люций Тарквиний?.. Разве он лучше ее?.. А их этрусская родня?
   – Правда... правда... Но я все-таки убью злодейку.
   – И сам через это погибнешь. Не тот теперь народ, друг мой, что прежде был; никто тебя не защитит, не выручит; лучше терпи и жди более благоприятного времени. Стоит ли тебе погибать, когда ты, такой ловкий и умный, можешь стать полезен народу, можешь привести наши дела в лучшее положение. Терпи и жди!.. Старайся не убить, а перехитрить.
   – Терпи и жди!.. О, как это тяжело, когда вся кровь кипит вулканом Этны!.. – воскликнул Брут с глубоким вздохом, покидая камень, и любезно простившись с Турном, поплыл на лодке обратно в Рим.

ГЛАВА IX
Священный источник

   Расставшись с Брутом, Турн пошел домой, не имея больше желания охотиться, не пустил ни одной стрелы, даже и в дикую козу, которая точно дразнила его, смело выглядывая из кустарника на недалеком пригорке.
   Местность была гориста; с обеих сторон узкой тропинки, по которой шел помещик, высилась теснина из огромных камней, густо обросших плющом и жимолостью, составляя красивый, но довольно однообразный пейзаж, где не виднелось ни домика с выглядывающей из окошка головою любопытного обитателя, с которым можно бы перекинуться двумя-тремя фразами, ни собаки, ни домашней птицы, ни обработанного поля или сада.
   Эта горная тропа местами осенялась густою тенью развесистых деревьев, местами вилась по бесплодным, открытым расселинам, ярко освещенным уже высоко поднявшимся солнцем.
   С одной из таких местностей Турн увидал, что пролегавшая близко оттуда дорога тесно запружена идущим и едущим народом со всех окрестностей. Это усиленное движение не походило на вседневную сельскую сутолоку поселян, а носило отпечаток чего-то особенного, важного.
   Турн догадался, что набег этрусков, о котором он сам только что узнал от Брута, стал известен и здесь; все жители этого округа спешат в Рим, бросив свои другие дела, даже и религиозные.
   Вблизи оттуда находилось одно из бесчисленных деревенских святилищ в роще у целебного источника.
   Там теперь происходил базар по случаю окончания уборки хлебов, осенний праздник Матери-Земли, богини Опсы, Теллус, или Терры, как ее различно называли по ее свойствам.
   Поселяне в числе нескольких тысяч сходились в священную рощу, чтобы веселиться в течение праздника, не меньше 5-6 суток, днем и ночью.
   К священному источнику являлись всякие греки-лицедеи из руин г. Сибариса, недавно разрушенного луканцами, разбежавшиеся по всему свету, бродячие нищие из его спасшихся жителей, и плясуны из Этрурии давать представления, большею частью отвратительно-циничного содержания, могшие тешить вкусы только такого грубого, полудикого контингента зрителей, как эти итальянские мужики.
   Лицедеи устраивали под открытым небом некое подобие декорации из натащенных деревьев, рогож и пестрых ветошек.
   В других местах рощи завелись кухни над кострами, где женщины, преимущественно старухи, пекли сладкие лепешки и дешевые пряники, варили кисель, мясо и яйца; мужчины из пришлых торговали вином, бусами, музыкальными инструментами, тканями тех сортов, какие поселяне дома не вырабатывали, посудой и т. п.
   Бродячие сибариты и другие певцы, чтецы, сказочники, звали нараспев к себе любителей всякой небывальщины, в которой тогда преобладали гиперболические рассказы о лени и роскоши, от какой случилась гибель Сибариса: один уверял зевак, будто там ели соусы из соловьиных язычков и воробьиного мозга; другой клялся, что и он сам пробовал бульон из верблюжьих пяток, – части ноги, какой у копытных животных не бывает, – но латины этого не знали, потому что не видали верблюдов, и оттого верили.
   В этот знаменательный день священная роща была почти пуста; в ней бродили лишь жалкие кучки детей, стариков и женщин.
   Громкий гул человеческого говора, крики животных, лязганье и бряцанье оружия, – весь этот гам несся не оттуда, а с римской дороги, то временами замирая постепенно вдали, то возобновляясь от нахлынувшей новой толпы, едва видной в облаке пыли, поднимаемой ногами пешеходов, стоящей неподвижно в жарком, тихом воздухе.
   Римский октябрь был в этом году жарок, потому что год не соответствовал названиям месяцев.
   Во времена Ромула год считали в 10 месяцев без определенного количества дней, по рождениям луны. Нума Помпилий прибавил 2 месяца[3], определив весь год в 300 дней, что было ближе к действительности, но все-таки не совсем соответствовало климатическим и астрономическим данным.
   Турн остановился в раздумье о том, идти ли ему за народом в Рим теперь, поехать ли позже, к полуденному времени, на богатой колеснице, или вовсе игнорировать случившееся, – остаться на своей вилле в деревне, будто о том не знает.
   Набег этрусков ставил этого человека в одно из самых неловких положений.
   Как Тарквинии по отцу и матери были этруски, но их дед был грек из Коринфа, так и Турн, старшина латинского г. Ариция, имел родню в разных местах, между проч., в этрусском г. Церах жила его замужняя сестра.
   Это заботило его сильнее многого другого в таком событии, как набег этрусков.
   В поместье свое Турн теперь приехал из Рима не столько ради охоты, как по той причине, что там настало время окончания садовых, полевых и огородных работ, время сельского осеннего праздника богини Терры (Матери Земли), который поселяне ближайших деревень являлись справлять к этому источнику в священную рощу, бывшую недалеко от поместья Турна.
   Все они приносили с собою для общего жертвоприношения виноград, оливки и др. плоды своих садов или огородов, приводили скот и птицу.
   Все это с молитвой заколотое, окропленное вином и молоком, съедалось в веселой пирушке, а богине отделяли от всего по небольшой части, что, впрочем, тоже составляло в его совокупности нечто весьма солидное, в виде громадной плетеной корзины, куда каждый бросал свою долю объедков.
   Но главная сущность жертвы была не в этом: помещик обязан был доставить поселянам человека.
   Так водилось исстари; уклоняться от этого жестокого обычая было трудно, а Турн даже и не желал; угождая народу, он не стремился ломать или искажать дедовские обычаи, особенно потому, что это не касалось его самого лично, не причиняло ему горя, так как он отдавал на смерть не кого-либо из своих ближних, а невольника, слугу из нелюбимых, преимущественно одиноких, сирот, стариков, о которых некому горевать.
   Проходя домой с охоты, Турн решил зайти в священную рощу; мимо нее немного в стороне лежала его тропинка; там он предполагал найти своего управляющего, которому позволил веселиться с поселянами; он намеревался переговорить с ним относительно выбора жертвы.
   При виде священной рощи, Турну невольно вспомнилось, что два года тому назад такой сельский праздник омрачился скандалом, только это случилось не осенью, а раннею весной, когда совершали Палилии, в честь богини земли Палес, той же Терры с другим наименованием, как пастушьей, при начале весенних выгонов стад на свежую, новую траву.
   У Турна был сторож на пасеке, смотревший за пчелами, невольник из этрусков, носивший какое-то неудобопроизносимое для латинов имя, измененное господином в самое обыкновенное – Авл.
   Турн узнал, что этот человек ворует мед, продает его бродячим торгашам.
   Провинившегося раба управляющий, при помощи своих приятелей из поселян, подстерег, уличил, и дал ему 100 ударов плетью, но тот и после такой острастки продолжал воровать и не один, а вместе со сторожем соседской пасеки, принадлежавшей фламину Юпитера, помещику Виргинию Руфу, который был во вражде с Турном из-за мелких пограничных споров об участках земли.
   Сторожа-воры, как и их господа, из-за чего-то не поладили между собою, подрались; Авл убил своего приятеля, и хотел скрыть в болоте, но это увидел мальчик, сын деревенского старшины, собиравший грибы около этого места. Дело разгласилось. Не желая отдавать преступника на расправу Руфу, которого ненавидел, Турн отдал его поселянам в жертву на праздник Терры-Палес и те уложили Авла в Сатуру (жертвенную корзину)[4].
   Авл был крепкий, сильный мужик, едва достигший пожилого возраста; его многие жалели в деревнях и кто-то во время праздника, когда жертвоприносители были не совсем трезвы, вложил с жертвой в корзину Сатура острый камень, об который обреченный богине Земле перетер веревку, связывавшую ему руки, распутал узы ног, и убежал, опущенный в болотную топь.
   Полагали, что такую помощь мог оказать среди пирующих только этруск или грек, человек не почитающий римских богов.
   Таких иностранцев всегда было немало при сельских гульбищах, но управляющий Турна, Грецин, имевший сильную склонность к винной кружке, проговорился своим приятелям, старшинам, что Авла спас никто иной как жених его дочери, Вераний-вейент, невольник-оруженосец царевича Люция Тарквиния.
   Грецин-управляющий, как все рабы, боялся наступления старости, уже близкой к нему, потому что тогда господин отдаст и его в жертву какому-нибудь божеству из мелких покровителей сельского хозяйства. Хвастаясь своею ловкостью придворного слуги, Вераний обещал будущему тестю спасти его от гибели в Сатуре и в доказательство своего уменья, спас Авла.
   Грецин был в восторге от ловкости Верания, но тот не брал за себя его дочери, поклявшись при всех деревенских старшинах отложить свадьбу до тех пор, пока не освободит из рабства своего отца, дряхлого свинопаса.
   Турн смутно знал обо всем этом от своих сыновей и родственников, но не придавал ничему подобному ровно никакого значения, совершенно равнодушный к случившемуся казусу: это до него лично, как и все деревенское, не касалось.
   Поселяне, напротив, были сильно огорчены бегством жертвы и с тех пор все свои неудачи, недороды, и градобития, приписывали именно этому событию, вызвавшему гнев Терры на то, что ей принесли в жертву вора и убийцу.
   По их просьбам Турн стал отдавать им только заведомо хороших, невинных людей, каких они сами себе намечали заранее, а сельские жрецы с тех пор, кроме разузнавания о беспорочности жертвы, стали еще принимать строгие меры к устранению возможности бегства обреченных, – наносить им раны и наглухо зашивать этих несчастных в полотно.
   В главной сущности своего характера добродушный Турн Гердоний все-таки был сыном своей эпохи, – временами суровый и строгий, он не мог назваться кротким, слабым, как Арунс.
   Мужественный и энергичный, Турн даже не понимал идей смягчения нравов, как этого не понимал и Брут, тоже в глубине души добрый.

ГЛАВА Х
Сивилла и Турн

   Считаемый отцом Верания свинопас Балвентий был дряхлый старик из пленных вейентов, слабого здоровья, подслепый и глуховатый, с разбитою грудью, когда-то израненный на войне, откуда его взяли в рабство, апатичный флегматик, над которым молодежь забавлялась, выкидывая всевозможные штуки, что и было главною причиной столь долгой отсрочки его гибели: сын и дочь Грецина умоляли пощадить еще год «Поросячий ум», говоря, что без Балвентия они с тоски пропадут, и не хотели верить обещаниям Верания спасти его, как Авла.
   – Теперь уже этого нельзя, – говорили они, – деревенские всего его изрежут и зашьют.
   Балвентий, при всей своей глупости, аккуратно исполнял возложенные на него обязанности присмотра за свиньями, копчения окороков и набивания колбас, ничем не вызывая господского гнева, но Турн, вопреки всем просьбам управляющего и доводам в пользу старика, все-таки назначил его жертвой этого года без всякого предвзятого умысла, просто по той причине, что надо кого-нибудь отдать народу, а этот свинопас казался хуже других по его хилости.
   – В прошлом году ты и так отдал пастуха, который был гораздо крепче, – возразил он сурово Грецину, не допуская дальнейших просьб.
   В те времена римляне не освобождали рабов. До самых Пунических войн даже идея возможности этого была не знакома им. Со старыми, увечными людьми или негодными к труду по неловкости, глупости, лености, а также имевшими склонность к какому-либо пороку вроде пьянства, воровства, драчливости, они поступали, как с ненужным домашним скотом – убивали их.
   Это было в порядке вещей и никем не осуждалось.
   Вспомнив о назначении Балвентия жертвой, Турн решил съездить к царю в Рим под вечер, и торопливо пошел к священной роще, направляясь в ту ее часть, где находился источник Терры, взять священной воды (aqua lustralis), чтобы полить ею выбранного старика, произнося над ним свой обет, при передаче его поселянам.
   Немного не доходя этого места, помещик на минуту остановился озадаченный; ему показалось нечто странное, будто под развесистым старым деревом около источника стоит дочь его управляющего Грецина Амальтея, обнявшись с младшим внуком фламина Руфа, Виргинием, а поодаль, как бы спрятавшись за другое дерево, стоит и хохочет без звука другой внук фламина, Вулкаций, с какою-то растрепанною женщиной, виденною Турном где-то в здешних местах, памятною ему по наглости выражения физиономии.
   Но Турн, так как ему уже перешло за 40 лет, не вполне доверял своим глазам, считая все это за простую шутку воображения, настроенного и на семью родового врага, и на семью управляющего; ему некогда было вглядываться в происходящее, потому что Амальтея, Виргиний и Вулкаций через момент исчезли из вида, как бы опасаясь быть застигнутыми врасплох, но не помещиком, которого они не видали, а нагрянувшею туда небольшою толпою поселян, чествователей богини, шумно толковавших и здесь про набег этрусков.