Страница:
Брут слышал из царского дома крики пирующих, их застольные песни; понял, что сенаторы и жрецы оставили свою обыденную важность и, заплатив дань обильному угощению, смеялись и спорили, как все смертные, после вина.
Еще более громкий шум, раздавшийся снаружи дома, дал Бруту знать, что гости расходятся. Ярко освещенный дом Сервия темнел и пустел. В пиршественной зале, на верхнем этаже, долго мерцали ночники, пока рабы убирали ужин, приводили в порядок залу после пира.
Наконец все погасло и затихло, только внизу, в спальне Арунса, выходившей окнами в сад, мерцал дрожащий свет ночной лампады.
Сняв неуклюжие сандалии, Брут беззвучно прокрался к дому и, вскочив на широкий выступ, стал осторожно смотреть сквозь окно в комнату.
В глубине этого помещения устроено, по-тогдашнему обыкновению римлян, каменное возвышение, заменявшее кровать.
На тюфяке из овечьей шести и такой же подушке лежал больной Арунс.
Насколько мог Брут видеть при тусклой лампаде, он понял, что больной в горячке.
Арунс метался, дико смотрел, бормотал бессвязные слова. У его ног на полу сидела невольница, в которой Брут узнал одну из любимиц Тулии.
Скоро занавес на двери распахнулся, в спальню вошла сама Туллия в белом ночном платье, с распущенными волосами, и стала у изголовья кровати.
Арунс тихо шептал, так что Брут расслышал немногое:
– Няня... не тебя... ее... ужасная женщина!..
Брут понял, что больной видит в бреду любимую им верную старуху и хочет убить жену.
Брут взглянул на Туллию; она дрожала от злобы; глаза ее сверкали, а длинная, с широким низким воротом, ночная сорочка небрежно свалилась с одного плеча и обнажила часть ее роскошного бюста; дивные черные волосы висели ниже пояса.
Брут взглянул на красавицу, и сердце его замерло, болезненно сжалось: если это сама адская богиня Мегера в образе римской царевны, то и безгранично злобная она все-таки неотразимо прекрасна!..
Брут злился теперь уже на самого себя за то, что не может оторвать взоров от женщины, доселе ненавидимой всем сердцем, а теперь... Кем стала Туллия для него с этой минуты? – Он не мог решить.
Постояв у изголовья мужа, Туллия села или, вернее, упала, бросилась на каменное кресло с пурпурною подушкой, стоявшее у кровати. Голова ее откинулась назад, потом поникла на грудь; руки крепко стиснули одна другую; она их ломала, очевидно, в порыве ярости или под влиянием дикой борьбы чувств, возникшей в ее сердце.
Туллия была столь прекрасна, очаровательна, что Брут, точно окаменелый, смотрел в окно на эту убийцу его отца, и в его до сих пор чистом сердце возникла безумная страсть; он полюбил роковою любовью...
Туллия тихо сказала рабыне:
– Уйди!..
Та пробормотала какое-то робкое, успокоительное возражение.
Туллия встала, гневно топнула ногой, повелительным жестом указала на дверь.
Рабыня вышла.
То, что увидел Брут, привело его в трепет; кровь застыла в его жилах.
Туллия достала из сундука глиняный пузырек, влила из него что-то в кубок и поднесла Арунсу.
Сознание своего долга на минуту проснулось в сердце молодого римлянина; Брут одним прыжком перескочил сквозь окно в комнату, схватил злодейку за руку... Поздно!..
Арунс выпил отраву; тело его вытянулось в судорогах; глаза широко раскрылись, он был мертв.
Испуганная внезапным появлением свидетеля, злодейка смутилась, затрепетала, готовая упасть в обморок, но узнав Брута, моментально оправилась и хладнокровно сказала:
– Зови же людей!.. Мы, ведь, вместе его отравили, мой милый «говорящий пес».
– Злодейка, что ты сделала! – воскликнул Брут в ужасе.
– Ты мой сообщник; погибнем вместе!..
– Я твой сообщник?! Кто поверит этой клевете?!
– А зачем ты ночью бродишь под моим окном?.. Зачем ты теперь, в полночный час, стоишь у этого ужасного ложа смерти?.. Что привело тебя сюда?..
Что привело Брута?.. Зачем он здесь?.. Какой ответ он мог дать на это?.. Один только глубокий вздох отчаяния был его ответом. Если Туллия теперь в его власти, то и его жизнь не меньше того в ее руках; улика слишком сильна.
Туллия изменилась: гневное выражение, как и боязливое, покинуло ее лицо; взоры устремились на Брута с мольбою.
– Юний, ведь ты любил меня!.. – сказала она нежно и положила ему на плечо свою беломраморную руку, – неужели ты погубишь меня?!
– Я любил тебя... Я погублю тебя... – повторил за нею благородный римлянин бессознательно. – Нет, Туллия, я не любил... Я ненавидел тебя... Я искал твоей гибели... Не один Арунс... Я тоже тогда, под лавром, хотел... а теперь... теперь...
– А теперь? – спросила она еще нежнее.
– Теперь... теперь я люблю тебя... люблю страстно, как никогда не любил... люблю тою любовью, какую чувствовать в груди своей для честного римлянина – позор!.. Я твой раб, твой говорящий пес... навсегда, навеки!..
Брут закрыл свое лицо руками в безнадежной борьбе совести с охватившей его страстью.
Туллия положила свою голову к нему на плечо, обняла его так крепко, что он чувствовал ее горячее дыхание на своем лице, упивался ее страстным шепотом:
– Юний Брут, ты будешь повелевать Римом властнее, чем царь; ты будешь обладать богатством вдесятеро большим, чем конфискованное от тебя; Рим будет у ног твоих...
Молодой человек взглянул в прекрасные глаза несравненной обольстительницы и заключил се в свои взаимные объятия.
Но Туллия не отдалась Бруту, не хотела принадлежать ему; она только зажгла в его разбитом сердце роковую, пагубную страсть, а поняв это, выскользнула увертливою змеею из его объятий, повелительно указывая на окно:
– Спасайся, беги, мой сообщник!.. Сейчас придут люди, придет царь... «Дальше от Зевса, дальше от молнии!..»
– «Дальше от Зевса, дальше от молнии!» – повторил пословицу Брут и моментально выпрыгнул из комнаты в сад, сам не сознавая, как, точно объятый каким-то дивным и вместе нестерпимо-мучительным, кошмаром.
Дар магнетизма этрусских волшебников, приобретаемый долгими годами упражнений, злая дочь Сервия имела бессознательно, врожденно; темные силы владели ею, этою женщиной, не имевшею ни малейшей склонности к добру.
ГЛАВА XVI
ГЛАВА XVII
ГЛАВА XVIII
Еще более громкий шум, раздавшийся снаружи дома, дал Бруту знать, что гости расходятся. Ярко освещенный дом Сервия темнел и пустел. В пиршественной зале, на верхнем этаже, долго мерцали ночники, пока рабы убирали ужин, приводили в порядок залу после пира.
Наконец все погасло и затихло, только внизу, в спальне Арунса, выходившей окнами в сад, мерцал дрожащий свет ночной лампады.
Сняв неуклюжие сандалии, Брут беззвучно прокрался к дому и, вскочив на широкий выступ, стал осторожно смотреть сквозь окно в комнату.
В глубине этого помещения устроено, по-тогдашнему обыкновению римлян, каменное возвышение, заменявшее кровать.
На тюфяке из овечьей шести и такой же подушке лежал больной Арунс.
Насколько мог Брут видеть при тусклой лампаде, он понял, что больной в горячке.
Арунс метался, дико смотрел, бормотал бессвязные слова. У его ног на полу сидела невольница, в которой Брут узнал одну из любимиц Тулии.
Скоро занавес на двери распахнулся, в спальню вошла сама Туллия в белом ночном платье, с распущенными волосами, и стала у изголовья кровати.
Арунс тихо шептал, так что Брут расслышал немногое:
– Няня... не тебя... ее... ужасная женщина!..
Брут понял, что больной видит в бреду любимую им верную старуху и хочет убить жену.
Брут взглянул на Туллию; она дрожала от злобы; глаза ее сверкали, а длинная, с широким низким воротом, ночная сорочка небрежно свалилась с одного плеча и обнажила часть ее роскошного бюста; дивные черные волосы висели ниже пояса.
Брут взглянул на красавицу, и сердце его замерло, болезненно сжалось: если это сама адская богиня Мегера в образе римской царевны, то и безгранично злобная она все-таки неотразимо прекрасна!..
Брут злился теперь уже на самого себя за то, что не может оторвать взоров от женщины, доселе ненавидимой всем сердцем, а теперь... Кем стала Туллия для него с этой минуты? – Он не мог решить.
Постояв у изголовья мужа, Туллия села или, вернее, упала, бросилась на каменное кресло с пурпурною подушкой, стоявшее у кровати. Голова ее откинулась назад, потом поникла на грудь; руки крепко стиснули одна другую; она их ломала, очевидно, в порыве ярости или под влиянием дикой борьбы чувств, возникшей в ее сердце.
Туллия была столь прекрасна, очаровательна, что Брут, точно окаменелый, смотрел в окно на эту убийцу его отца, и в его до сих пор чистом сердце возникла безумная страсть; он полюбил роковою любовью...
Туллия тихо сказала рабыне:
– Уйди!..
Та пробормотала какое-то робкое, успокоительное возражение.
Туллия встала, гневно топнула ногой, повелительным жестом указала на дверь.
Рабыня вышла.
То, что увидел Брут, привело его в трепет; кровь застыла в его жилах.
Туллия достала из сундука глиняный пузырек, влила из него что-то в кубок и поднесла Арунсу.
Сознание своего долга на минуту проснулось в сердце молодого римлянина; Брут одним прыжком перескочил сквозь окно в комнату, схватил злодейку за руку... Поздно!..
Арунс выпил отраву; тело его вытянулось в судорогах; глаза широко раскрылись, он был мертв.
Испуганная внезапным появлением свидетеля, злодейка смутилась, затрепетала, готовая упасть в обморок, но узнав Брута, моментально оправилась и хладнокровно сказала:
– Зови же людей!.. Мы, ведь, вместе его отравили, мой милый «говорящий пес».
– Злодейка, что ты сделала! – воскликнул Брут в ужасе.
– Ты мой сообщник; погибнем вместе!..
– Я твой сообщник?! Кто поверит этой клевете?!
– А зачем ты ночью бродишь под моим окном?.. Зачем ты теперь, в полночный час, стоишь у этого ужасного ложа смерти?.. Что привело тебя сюда?..
Что привело Брута?.. Зачем он здесь?.. Какой ответ он мог дать на это?.. Один только глубокий вздох отчаяния был его ответом. Если Туллия теперь в его власти, то и его жизнь не меньше того в ее руках; улика слишком сильна.
Туллия изменилась: гневное выражение, как и боязливое, покинуло ее лицо; взоры устремились на Брута с мольбою.
– Юний, ведь ты любил меня!.. – сказала она нежно и положила ему на плечо свою беломраморную руку, – неужели ты погубишь меня?!
– Я любил тебя... Я погублю тебя... – повторил за нею благородный римлянин бессознательно. – Нет, Туллия, я не любил... Я ненавидел тебя... Я искал твоей гибели... Не один Арунс... Я тоже тогда, под лавром, хотел... а теперь... теперь...
– А теперь? – спросила она еще нежнее.
– Теперь... теперь я люблю тебя... люблю страстно, как никогда не любил... люблю тою любовью, какую чувствовать в груди своей для честного римлянина – позор!.. Я твой раб, твой говорящий пес... навсегда, навеки!..
Брут закрыл свое лицо руками в безнадежной борьбе совести с охватившей его страстью.
Туллия положила свою голову к нему на плечо, обняла его так крепко, что он чувствовал ее горячее дыхание на своем лице, упивался ее страстным шепотом:
– Юний Брут, ты будешь повелевать Римом властнее, чем царь; ты будешь обладать богатством вдесятеро большим, чем конфискованное от тебя; Рим будет у ног твоих...
Молодой человек взглянул в прекрасные глаза несравненной обольстительницы и заключил се в свои взаимные объятия.
Но Туллия не отдалась Бруту, не хотела принадлежать ему; она только зажгла в его разбитом сердце роковую, пагубную страсть, а поняв это, выскользнула увертливою змеею из его объятий, повелительно указывая на окно:
– Спасайся, беги, мой сообщник!.. Сейчас придут люди, придет царь... «Дальше от Зевса, дальше от молнии!..»
– «Дальше от Зевса, дальше от молнии!» – повторил пословицу Брут и моментально выпрыгнул из комнаты в сад, сам не сознавая, как, точно объятый каким-то дивным и вместе нестерпимо-мучительным, кошмаром.
Дар магнетизма этрусских волшебников, приобретаемый долгими годами упражнений, злая дочь Сервия имела бессознательно, врожденно; темные силы владели ею, этою женщиной, не имевшею ни малейшей склонности к добру.
ГЛАВА XVI
В угрызениях совести
Стремительно Брут бежал прочь от царского жилища, точно гонимый толпою злых Эринний, богинь совести, карающих злодейство, – бежал, повторяя сказанную ему Туллией пословицу: «Дальше от Зевса, дальше от молнии»!
Этим «Зевсом» теперь ему стала казаться Туллия, а «молнией» – сила очарования ее дивных, черных очей и длинной, густой косы.
– «Дальше от Зевса, дальше от молнии!» Но куда же, куда убежишь от этой разящей силы?!
Брут остановился, задыхаясь от торопливого бега; он очутился среди Форума; над Римом восходило солнце; молодому патрицию казалось, что оно с укором взглянуло на него.
Брут оглянулся вокруг.
Вот храм Юпитера, карающего дурных людей. Напрасно повторял он «дальше от Зевса»! – Эриннии привели его именно к его храму. Вот святые для римлян твердыни Капитолия; вот роковая Тарпейская скала, откуда бросают изменников, осужденных на смерть; вот храм Квирина[7], защитника римлян, принявших в честь его название квиритов.
Все эти священные места, так же как солнце, взглянули, казалось, с укором и гневом на Брута, сообщника злодейки.
Солнце, этот светлый Соль-Гелиос, как будто грозил раздавить его своею золотою колесницей; Юпитер готовился бросить молнию не его виновную голову; Капитолий вопиял, что стопы презренного отверженца не должны больше попадать на его священную землю; Квирин считал его недостойным называться гражданином Рима; Тарпея манила на свои высоты, как достойного одного только лютой казни.
Мужество покинуло Брута, энергия исчезла; он поник головой, колеблясь, не решая, что ему предпринять теперь; его сердце разрывалось от невыносимой тоски; он неподвижно стоял, внимая укоры своего внутреннего голоса, как сердце-вещун говорит, что теперь для него кончена, порвана всякая связь с чистым, незапятнанным прошлым, нет уж ничего общего с его честными друзьями, что он, начавши ради мести за отца сближаться с ужасной женщиной, кончил тем, что полюбил ее, стал ее рабом, и никогда рука его на нее не поднимется, никогда не отомстит за отца.
Туллия предстала ему, как «Зевс» его жизни; ее разящая «молния», сгубив Арунса, обожгла, сгубила и Брута, попавшего на путь ее полета слишком близко и нет уж исцеления его сердечной ране, нет средства удовлетворить вопиющую совесть. Отмстить за отца он может только самому себе.
Брут стал искать свой кинжал, чтобы покончить с жизнью, – его не оказалось; кинжал им потерян при быстром прыжке в окно.
Брут стремительно побежал к Тибру, намереваясь утопиться, но там было много народа; рыбаки, как нарочно, в этом месте ловили рыбу.
– Смерть бежит от меня!.. – подумал несчастный человек, и печально пошел прочь, обратно на форум, покоряясь своей участи и тому, что судьба готовит ему в будущем.
Его размышления были одни других печальнее.
– Как склонюсь я теперь перед урной с прахом отца? Я нарушил мою клятву, данную перед костром его тела. Как обниму урну жены моей? Я ей изменил... Я сообщник злодейки.
Он вспомнил, как бы увидел дивный образ Туллии, услышал ее вчерашние любовные речи, и почувствовал, что она какою-то непонятною силой парализует его волю, что как бы внутренне Брут ни презирал ее, внешним образом он ей всегда покорится и сделает все, что она ему велит.
Римляне верили, что в трудные минуты жизни случайно услышанное слово есть оракул – глас богов.
Настало утро; в домах граждан начали отворять ставни и двери; простые люди, покидая с рассветом жилища, уходили по делам. Проходя мимо одного дома, Брут услышал плач мальчика, которого успокаивала мать, появившаяся на пороге двери с кувшином.
– Сейчас приду... экий нетерпеливый! Да потерпи же, подожди!
– Терпи и жди!.. Слова Турна!.. – подумал Брут в охватившем его каким-то странном, новом чувстве воскресающих таинственных надежд на что-то неизвестное. – Чего мне ждать?! Для меня все кончено!.. Все кончено!.. Я раб злодейки!.. Я ее говорящий пес.
Он предположил идти в дом Эмилия Скавра к Турну, рассказать о чем-то опасном для него, подслушанном ночью, но сознал, что в его памяти, от наплыва других, гораздо более важных и ужасных впечатлений, краткая беседа невидимок совершенно перепуталась, затуманилась. Ему начало казаться, что это просто зарыто что-то краденое, о чем раб, приехавший с Турном из деревни, сообщал по секрету одному из тех, что жили в городе, уведя его в сад с царского пира, куда оба пришли в свите господина.
Это какой-то пустяк, не стоящий упоминания.
Однако, Сивилла... впрочем...
Брут вспомнил, что говорившие не называли Сивиллу «Кумскою», – случайно или нарочно, это было неизвестно, но Брут, как и все, почитал только одну волшебницу Кумского грота, которая считалась агенткой Дельфийского оракула, его второю Пифией, прорицавшею в Италии, отсылая дары гадавших в Дельфы.
Других, простых Сивилл было множество; это было нарицательное слово, составленное из искаженных сокращений Seos (Зевс) и bouli – совет, т. е. советница от Зевса.
Эти размышления Брута прервались тем, что он услышал трубный звук, еще хуже поднявший в нем угрызения совести; ему показалось, будто это грозный голос адского судьи Миноса зовет его к ответу из преисподней, и совершенно растерялся, не зная, что делать: – идти ли по этому призыву туда, откуда он несется, или бежать от него прочь, как можно дальше, заткнув себе уши?
Но он вспомнил, что ночью, стараясь убежать дальше от Зевса, в лице Туллии, прибежал к еще более грозному для него храму Юпитера Капитолийского, – стало быть, от судьбы никуда не уйдешь.
Выбежавший из домов и переулков народ преградил путь; не имея возможности незаметно ускользнуть, потому что в Риме его хорошо знали, Брут поневоле пошел за толпою на форум.
Трубный звук слышался ему грознее, громче и отчетливее с каждым его шагом по мере приближения. Это был призыв всего народа на площадь по случаю смерти знатного гражданина.
Всем был знаком резкий, печальный тон похоронной трубы; поэтому граждане спешили сходиться без малейшего недоумения о его причине.
Тогдашние римляне были не болтливы; никто не задавал вопросов об имени мертвеца, сраженного Аполлоном (богом смерти)[8] в эту ночь, зная, что глашатай немедленно объявит. Когда сошелся народ, воин, стоявший на крыльце здания Курии, одетый в темную тогу траура, начал речь.
– Квириты, народ Рима!.. Узнайте, что Арунс Тарквиний, младший сын славного царя и гражданина Тарквиния Приска, усыновленный нашим царем и лучшим гражданином Сервием Туллием, сражен стрелою с серебряного лука Аполлона. Добрый гражданин и воин отошел в мир теней. Да сжалится над его душою благая Прозерпина!.. Кто уважал его живого, да почтит и мертвого!..
После этой речи воин ушел, накрыв голову тогой, что означало печаль; граждане молча также накрыли свои головы и тихо, без всякой суматохи, разошлись, чтобы облечься в траур и собраться на похороны.
Смерть хилого Арунса никого не удивила; это приписали его горю по няньке и происшедшей от того горячке. Его знали за доброго, но слабохарактерного и болезненного человека, и никто его не жалел.
Этим «Зевсом» теперь ему стала казаться Туллия, а «молнией» – сила очарования ее дивных, черных очей и длинной, густой косы.
– «Дальше от Зевса, дальше от молнии!» Но куда же, куда убежишь от этой разящей силы?!
Брут остановился, задыхаясь от торопливого бега; он очутился среди Форума; над Римом восходило солнце; молодому патрицию казалось, что оно с укором взглянуло на него.
Брут оглянулся вокруг.
Вот храм Юпитера, карающего дурных людей. Напрасно повторял он «дальше от Зевса»! – Эриннии привели его именно к его храму. Вот святые для римлян твердыни Капитолия; вот роковая Тарпейская скала, откуда бросают изменников, осужденных на смерть; вот храм Квирина[7], защитника римлян, принявших в честь его название квиритов.
Все эти священные места, так же как солнце, взглянули, казалось, с укором и гневом на Брута, сообщника злодейки.
Солнце, этот светлый Соль-Гелиос, как будто грозил раздавить его своею золотою колесницей; Юпитер готовился бросить молнию не его виновную голову; Капитолий вопиял, что стопы презренного отверженца не должны больше попадать на его священную землю; Квирин считал его недостойным называться гражданином Рима; Тарпея манила на свои высоты, как достойного одного только лютой казни.
Мужество покинуло Брута, энергия исчезла; он поник головой, колеблясь, не решая, что ему предпринять теперь; его сердце разрывалось от невыносимой тоски; он неподвижно стоял, внимая укоры своего внутреннего голоса, как сердце-вещун говорит, что теперь для него кончена, порвана всякая связь с чистым, незапятнанным прошлым, нет уж ничего общего с его честными друзьями, что он, начавши ради мести за отца сближаться с ужасной женщиной, кончил тем, что полюбил ее, стал ее рабом, и никогда рука его на нее не поднимется, никогда не отомстит за отца.
Туллия предстала ему, как «Зевс» его жизни; ее разящая «молния», сгубив Арунса, обожгла, сгубила и Брута, попавшего на путь ее полета слишком близко и нет уж исцеления его сердечной ране, нет средства удовлетворить вопиющую совесть. Отмстить за отца он может только самому себе.
Брут стал искать свой кинжал, чтобы покончить с жизнью, – его не оказалось; кинжал им потерян при быстром прыжке в окно.
Брут стремительно побежал к Тибру, намереваясь утопиться, но там было много народа; рыбаки, как нарочно, в этом месте ловили рыбу.
– Смерть бежит от меня!.. – подумал несчастный человек, и печально пошел прочь, обратно на форум, покоряясь своей участи и тому, что судьба готовит ему в будущем.
Его размышления были одни других печальнее.
– Как склонюсь я теперь перед урной с прахом отца? Я нарушил мою клятву, данную перед костром его тела. Как обниму урну жены моей? Я ей изменил... Я сообщник злодейки.
Он вспомнил, как бы увидел дивный образ Туллии, услышал ее вчерашние любовные речи, и почувствовал, что она какою-то непонятною силой парализует его волю, что как бы внутренне Брут ни презирал ее, внешним образом он ей всегда покорится и сделает все, что она ему велит.
Римляне верили, что в трудные минуты жизни случайно услышанное слово есть оракул – глас богов.
Настало утро; в домах граждан начали отворять ставни и двери; простые люди, покидая с рассветом жилища, уходили по делам. Проходя мимо одного дома, Брут услышал плач мальчика, которого успокаивала мать, появившаяся на пороге двери с кувшином.
– Сейчас приду... экий нетерпеливый! Да потерпи же, подожди!
– Терпи и жди!.. Слова Турна!.. – подумал Брут в охватившем его каким-то странном, новом чувстве воскресающих таинственных надежд на что-то неизвестное. – Чего мне ждать?! Для меня все кончено!.. Все кончено!.. Я раб злодейки!.. Я ее говорящий пес.
Он предположил идти в дом Эмилия Скавра к Турну, рассказать о чем-то опасном для него, подслушанном ночью, но сознал, что в его памяти, от наплыва других, гораздо более важных и ужасных впечатлений, краткая беседа невидимок совершенно перепуталась, затуманилась. Ему начало казаться, что это просто зарыто что-то краденое, о чем раб, приехавший с Турном из деревни, сообщал по секрету одному из тех, что жили в городе, уведя его в сад с царского пира, куда оба пришли в свите господина.
Это какой-то пустяк, не стоящий упоминания.
Однако, Сивилла... впрочем...
Брут вспомнил, что говорившие не называли Сивиллу «Кумскою», – случайно или нарочно, это было неизвестно, но Брут, как и все, почитал только одну волшебницу Кумского грота, которая считалась агенткой Дельфийского оракула, его второю Пифией, прорицавшею в Италии, отсылая дары гадавших в Дельфы.
Других, простых Сивилл было множество; это было нарицательное слово, составленное из искаженных сокращений Seos (Зевс) и bouli – совет, т. е. советница от Зевса.
Эти размышления Брута прервались тем, что он услышал трубный звук, еще хуже поднявший в нем угрызения совести; ему показалось, будто это грозный голос адского судьи Миноса зовет его к ответу из преисподней, и совершенно растерялся, не зная, что делать: – идти ли по этому призыву туда, откуда он несется, или бежать от него прочь, как можно дальше, заткнув себе уши?
Но он вспомнил, что ночью, стараясь убежать дальше от Зевса, в лице Туллии, прибежал к еще более грозному для него храму Юпитера Капитолийского, – стало быть, от судьбы никуда не уйдешь.
Выбежавший из домов и переулков народ преградил путь; не имея возможности незаметно ускользнуть, потому что в Риме его хорошо знали, Брут поневоле пошел за толпою на форум.
Трубный звук слышался ему грознее, громче и отчетливее с каждым его шагом по мере приближения. Это был призыв всего народа на площадь по случаю смерти знатного гражданина.
Всем был знаком резкий, печальный тон похоронной трубы; поэтому граждане спешили сходиться без малейшего недоумения о его причине.
Тогдашние римляне были не болтливы; никто не задавал вопросов об имени мертвеца, сраженного Аполлоном (богом смерти)[8] в эту ночь, зная, что глашатай немедленно объявит. Когда сошелся народ, воин, стоявший на крыльце здания Курии, одетый в темную тогу траура, начал речь.
– Квириты, народ Рима!.. Узнайте, что Арунс Тарквиний, младший сын славного царя и гражданина Тарквиния Приска, усыновленный нашим царем и лучшим гражданином Сервием Туллием, сражен стрелою с серебряного лука Аполлона. Добрый гражданин и воин отошел в мир теней. Да сжалится над его душою благая Прозерпина!.. Кто уважал его живого, да почтит и мертвого!..
После этой речи воин ушел, накрыв голову тогой, что означало печаль; граждане молча также накрыли свои головы и тихо, без всякой суматохи, разошлись, чтобы облечься в траур и собраться на похороны.
Смерть хилого Арунса никого не удивила; это приписали его горю по няньке и происшедшей от того горячке. Его знали за доброго, но слабохарактерного и болезненного человека, и никто его не жалел.
ГЛАВА XVII
Похороны
Римские похороны позднейшего времени сопровождались весьма пышными и разнообразными обрядами, похожие больше на веселый спектакль, нежели на акт печали, но в эпоху царей погребение происходило гораздо проще и вполне соответствовало обстановкой грустной причине церемонии.
Римляне тех времен хоронили покойников различно: бедняков и детей всегда зарывали без огласки, но взрослых именитых людей предавали земле согласно с их последнею волей или с желанием родственников.
Их клали в каменные саркофаги в пещерах, высеченных в скале, или зарывали в могилу в подземелье роскошного родового мавзолея в их владениях, в поместьях или в саду городского дома.
При царе Сервии начал вводиться, перенятый от этрусков и греков, обычай сожжения на костре.
Прозерпина Либитина считалась супругою Плутона, владыки подземного царства, царицею мертвых; поэтому и похороны, особенно знатных, совершались вечером, во мраке.
Труп, покинутый жизнью, больше не принадлежал живым и после прощальных поцелуев, данных пока он еще не охладел, переходил во власть жрецов Прозерпины, либитинариев, составлявших похоронное общество, принимавшее на себя распоряжение церемонией, избавляя этим от хлопот родных покойника, обязанных только дать деньги либитинариям на предстоящие расходы и в вознаграждение по средствам и желанию.
Последнего целования никто не мог дать несчастному Арунсу, потому что тело его успело окоченеть, пока жестокая Туллия ласкала Брута.
По уходе этого последнего в окно никем не замеченным, она испустила раздирающий вопль и, когда сбежались рабыни, указала на мертвого мужа, разорвала в клочки свою одежду, с громкими рыданиями объявила, будто метавшийся в бреду больной, как ей показалось, заснул; сидя подле него, она также задремала и не видела его смерти. Все в доме быстро узнали печальный факт, всполошились, разбудили Сервия, Люция с его женою и проч. домочадцев, гонцы поскакали к родным, в деревни и города, близкие и далекие от Рима; глашатай с похоронною трубою отправился на форум извещать народ о горе, поразившем семейство царя.
Глаза Арунса остались полуоткрытыми, как будто он искоса угрожающе глядел на отравительницу, когда она подошла к его телу.
Жестокая Туллия испугалась; как ни закоснело ее сердце, в нем еще осталась вера, страх гнева богов; она упала на руки рабынь в ужасных, в эти минуты неподдельных, конвульсиях ее вынесли из спальни в обмороке.
Мертвого взгляда своей погубленной жертвы Туллия не могла позабыть никогда.
Арунс – воспитанник, не сын – все-таки был дорог старому Сервию, тем более, что тот не имел собственных сыновей и поэтому перенес отеческую нежность на зятьев-воспитанников.
Не имя права подойти с прощальным поцелуем к уже окоченевшему мертвецу, царь печально глядел на него, стоя в ногах кровати, и слезы тихо катились по щекам безмолвного старца.
Строго религиозный Сервий горевал не о самой смерти зятя, потому что смерть считалась следствием воли богов, если была естественна, как думали об Арунсе, а воле богов римляне тогда покорялись безропотно.
Сервий горевал о том, что, по предполагаемому недосмотру его дочери, тело застыло до обряда прощания; душа Арунса будет тосковать от этого на том свете, требовать себе умилостивительных жертв, а пожалуй, даже прогневается на дочь Сервия, допустившую это.
Искренности чувств Туллии все поверили и без ропота покорились воле богов.
О покойнике тогда не говорили, что он «умер»: мужчину поражала стрела Аполлона, женщину – копье Дианы-Артемиды[9].
В спальню с торжественностью вошел главный жрец Прозерпины, в сопровождении его помощников, величавый старец в темных одеждах с длинною тогой, покрывавшей ему и голову, и указывая на тело, тихо сказал:
– Сей человек отозван от мира живых; сокройте его тело в недра матери-земли, да не опечалится око светлого Гелиоса и благих небесных богов зрелищем смерти!..
Потом, обращаясь к Сервию и прочим, сказал повелительно:
– Идите!..
Все вышли, оставив тело жрецам Прозерпины.
Завесив окна, чтобы не проникал дневной и в особенности солнечный свет, жрецы приступили в полумраке к телу. Сняв с него одежду, они его вымыли и натерли благовонным маслом, стараясь размягчить сведенные последнею судорогою мускулы и суставы, чтобы придать телу спокойное положение, подобающее мертвецу, а затем, обернув его в чистую, белую ткань, положили на деревянное ложе, обитое белой холстиной, отороченной пурпурною широкою каймой, и понесли в Атриум.
В это время огонь на очаге дома был погашен на все время, пока в доме покойник; входная дверь с улицы увешана кипарисными ветвями.
В атриуме, куда поставили тело, окна также закрыли и осветили комнату лампами на высоких подставках около покойника.
Каждый гражданин, желающий в последний раз взглянуть на мертвого Арунса, мог беспрепятственно войти и поклониться ему.
Иногда мертвецу клали в рот мелкую монету для уплаты перевозчику на Стиксе, но этот обычай соблюдался строго только у греков.
Обстановка богатых похорон этой эпохи Рима представляла нечто переходное: в ней не было дикарской простоты первых времен города, чувствовалось веяние Грецин и Этрурии, но их культуре (как увидим в конце рассказов из этой эпохи) еще не суждено было сильно развиться у римлян вследствие совершенно непредвиденных обстоятельств, резко пресекших ход прогресса жизни надолго[10].
Жрецы покрыли тело погребальным покровом, окурили фимиамом.
Царь Сервий вошел в эту комнату первым и надел на голову Арунса венок из различной свежей зелени без цветов.
Дни прощанья миновали; наступило время погребения; процессия тронулась, когда зашло солнце этого дня.
Верховный жрец Прозерпины со своими помощниками открывал шествие; за ним шли попарно 10 женщин плакальщиц распевая печальные гимны, мотив которых походил на рыдание, ударяли себя в грудь, как бы в глубоком горе, выхваляли добродетель умершего, его красоту, силу, молодость, общую к нему любовь, надежды, которые он подавал государству, как хороший гражданин, подвиги, каких он не совершил, но мог бы совершить если бы остался жив; они призывали его душу взглянуть из ее мрачной обители на плач и горе его осиротевшей супруги, бездетной вдовы, как она терзает свое прекрасное лицо и никогда не найдет утешения.
За плакальщицами другие либитинарии несли тело Арунса, за которым шел Сервий, родные, и много народа.
Идти было не далеко. В царском саду уже был приготовлен костер. На него поместили тело Арунса. Сервий первым подошел и полил покойника маслом; за ним подошла Туллия; она уже успела придти в себя после первого ужаса и ловко играла роль неутешной вдовы. Без лишних рыданий она также возлила масло и положила на тело несколько роз.
После нее стали прощаться родственники и друзья царской семьи; каждый из них лил масло, клал венок, цветы, или хоть зеленую ветку.
В числе последних из прощавшихся подошел и Брут.
– Бедный, бедный Арунс!.. – тихо шепнул он Спурию.
Когда этот обряд кончен, жрецы и плакальщицы запели похоронный гимн, а Сервий поданным ему факелом, как старший в семье, поджег костер.
Женщины из родных, распустив волосы, мужчины накрыв головы и лица темными тогами, опустились ка колена в молитве о душе Арунса, что продолжалось все время, пока горел костер, а когда приметили, что огонь угасает, Сервий встал и, вымывши руки, собрал обгорелые кости и пепел в урну, полили их вином и молоком с призыванием тени Арунса.
Это была первая жертва умершему, который с этих пор стал считаться существом священных, похожим на низших богов.
Главный жрец окропил всех присутствующих священною водою и процессия двинулась первоначальным порядком, но без плача и пения, молча, в отдаленную часть сада, где находился родовой склеп римских царей.
Туда поместили урну Арунса.
В это время из толпы выступили этрусские гладиаторы и начали искусную борьбу перед склепом, проливая свою кровь в жертву тени покойника, но бились не до смерти. Знаменитая кровожадность римлян тогда еще не развилась; они довольствовались пролитием в честь мертвых крови бойцов из легких ран[11].
Римляне тех времен хоронили покойников различно: бедняков и детей всегда зарывали без огласки, но взрослых именитых людей предавали земле согласно с их последнею волей или с желанием родственников.
Их клали в каменные саркофаги в пещерах, высеченных в скале, или зарывали в могилу в подземелье роскошного родового мавзолея в их владениях, в поместьях или в саду городского дома.
При царе Сервии начал вводиться, перенятый от этрусков и греков, обычай сожжения на костре.
Прозерпина Либитина считалась супругою Плутона, владыки подземного царства, царицею мертвых; поэтому и похороны, особенно знатных, совершались вечером, во мраке.
Труп, покинутый жизнью, больше не принадлежал живым и после прощальных поцелуев, данных пока он еще не охладел, переходил во власть жрецов Прозерпины, либитинариев, составлявших похоронное общество, принимавшее на себя распоряжение церемонией, избавляя этим от хлопот родных покойника, обязанных только дать деньги либитинариям на предстоящие расходы и в вознаграждение по средствам и желанию.
Последнего целования никто не мог дать несчастному Арунсу, потому что тело его успело окоченеть, пока жестокая Туллия ласкала Брута.
По уходе этого последнего в окно никем не замеченным, она испустила раздирающий вопль и, когда сбежались рабыни, указала на мертвого мужа, разорвала в клочки свою одежду, с громкими рыданиями объявила, будто метавшийся в бреду больной, как ей показалось, заснул; сидя подле него, она также задремала и не видела его смерти. Все в доме быстро узнали печальный факт, всполошились, разбудили Сервия, Люция с его женою и проч. домочадцев, гонцы поскакали к родным, в деревни и города, близкие и далекие от Рима; глашатай с похоронною трубою отправился на форум извещать народ о горе, поразившем семейство царя.
Глаза Арунса остались полуоткрытыми, как будто он искоса угрожающе глядел на отравительницу, когда она подошла к его телу.
Жестокая Туллия испугалась; как ни закоснело ее сердце, в нем еще осталась вера, страх гнева богов; она упала на руки рабынь в ужасных, в эти минуты неподдельных, конвульсиях ее вынесли из спальни в обмороке.
Мертвого взгляда своей погубленной жертвы Туллия не могла позабыть никогда.
Арунс – воспитанник, не сын – все-таки был дорог старому Сервию, тем более, что тот не имел собственных сыновей и поэтому перенес отеческую нежность на зятьев-воспитанников.
Не имя права подойти с прощальным поцелуем к уже окоченевшему мертвецу, царь печально глядел на него, стоя в ногах кровати, и слезы тихо катились по щекам безмолвного старца.
Строго религиозный Сервий горевал не о самой смерти зятя, потому что смерть считалась следствием воли богов, если была естественна, как думали об Арунсе, а воле богов римляне тогда покорялись безропотно.
Сервий горевал о том, что, по предполагаемому недосмотру его дочери, тело застыло до обряда прощания; душа Арунса будет тосковать от этого на том свете, требовать себе умилостивительных жертв, а пожалуй, даже прогневается на дочь Сервия, допустившую это.
Искренности чувств Туллии все поверили и без ропота покорились воле богов.
О покойнике тогда не говорили, что он «умер»: мужчину поражала стрела Аполлона, женщину – копье Дианы-Артемиды[9].
В спальню с торжественностью вошел главный жрец Прозерпины, в сопровождении его помощников, величавый старец в темных одеждах с длинною тогой, покрывавшей ему и голову, и указывая на тело, тихо сказал:
– Сей человек отозван от мира живых; сокройте его тело в недра матери-земли, да не опечалится око светлого Гелиоса и благих небесных богов зрелищем смерти!..
Потом, обращаясь к Сервию и прочим, сказал повелительно:
– Идите!..
Все вышли, оставив тело жрецам Прозерпины.
Завесив окна, чтобы не проникал дневной и в особенности солнечный свет, жрецы приступили в полумраке к телу. Сняв с него одежду, они его вымыли и натерли благовонным маслом, стараясь размягчить сведенные последнею судорогою мускулы и суставы, чтобы придать телу спокойное положение, подобающее мертвецу, а затем, обернув его в чистую, белую ткань, положили на деревянное ложе, обитое белой холстиной, отороченной пурпурною широкою каймой, и понесли в Атриум.
В это время огонь на очаге дома был погашен на все время, пока в доме покойник; входная дверь с улицы увешана кипарисными ветвями.
В атриуме, куда поставили тело, окна также закрыли и осветили комнату лампами на высоких подставках около покойника.
Каждый гражданин, желающий в последний раз взглянуть на мертвого Арунса, мог беспрепятственно войти и поклониться ему.
Иногда мертвецу клали в рот мелкую монету для уплаты перевозчику на Стиксе, но этот обычай соблюдался строго только у греков.
Обстановка богатых похорон этой эпохи Рима представляла нечто переходное: в ней не было дикарской простоты первых времен города, чувствовалось веяние Грецин и Этрурии, но их культуре (как увидим в конце рассказов из этой эпохи) еще не суждено было сильно развиться у римлян вследствие совершенно непредвиденных обстоятельств, резко пресекших ход прогресса жизни надолго[10].
Жрецы покрыли тело погребальным покровом, окурили фимиамом.
Царь Сервий вошел в эту комнату первым и надел на голову Арунса венок из различной свежей зелени без цветов.
Дни прощанья миновали; наступило время погребения; процессия тронулась, когда зашло солнце этого дня.
Верховный жрец Прозерпины со своими помощниками открывал шествие; за ним шли попарно 10 женщин плакальщиц распевая печальные гимны, мотив которых походил на рыдание, ударяли себя в грудь, как бы в глубоком горе, выхваляли добродетель умершего, его красоту, силу, молодость, общую к нему любовь, надежды, которые он подавал государству, как хороший гражданин, подвиги, каких он не совершил, но мог бы совершить если бы остался жив; они призывали его душу взглянуть из ее мрачной обители на плач и горе его осиротевшей супруги, бездетной вдовы, как она терзает свое прекрасное лицо и никогда не найдет утешения.
За плакальщицами другие либитинарии несли тело Арунса, за которым шел Сервий, родные, и много народа.
Идти было не далеко. В царском саду уже был приготовлен костер. На него поместили тело Арунса. Сервий первым подошел и полил покойника маслом; за ним подошла Туллия; она уже успела придти в себя после первого ужаса и ловко играла роль неутешной вдовы. Без лишних рыданий она также возлила масло и положила на тело несколько роз.
После нее стали прощаться родственники и друзья царской семьи; каждый из них лил масло, клал венок, цветы, или хоть зеленую ветку.
В числе последних из прощавшихся подошел и Брут.
– Бедный, бедный Арунс!.. – тихо шепнул он Спурию.
Когда этот обряд кончен, жрецы и плакальщицы запели похоронный гимн, а Сервий поданным ему факелом, как старший в семье, поджег костер.
Женщины из родных, распустив волосы, мужчины накрыв головы и лица темными тогами, опустились ка колена в молитве о душе Арунса, что продолжалось все время, пока горел костер, а когда приметили, что огонь угасает, Сервий встал и, вымывши руки, собрал обгорелые кости и пепел в урну, полили их вином и молоком с призыванием тени Арунса.
Это была первая жертва умершему, который с этих пор стал считаться существом священных, похожим на низших богов.
Главный жрец окропил всех присутствующих священною водою и процессия двинулась первоначальным порядком, но без плача и пения, молча, в отдаленную часть сада, где находился родовой склеп римских царей.
Туда поместили урну Арунса.
В это время из толпы выступили этрусские гладиаторы и начали искусную борьбу перед склепом, проливая свою кровь в жертву тени покойника, но бились не до смерти. Знаменитая кровожадность римлян тогда еще не развилась; они довольствовались пролитием в честь мертвых крови бойцов из легких ран[11].
ГЛАВА XVIII
Праздник Терры
С днем похорон несчастного Арунса в деревне совпало время заключительного празднества в честь Матери-Земли, его фатальной развязки, умерщвления человека.
В жилище старого Грецина не замечалось ничего особенного. Его сыновья и дочь почти все время проводили в священной роще, но болезненная ворчливая жена оставалась дома, жалуясь на двойную работу без Амальтеи.
– Девке все бы бегать! Все бы болтаться с молодежью да плясать! А я тут и у печки одна жгись, и с коровами возись, и белье стирай!..
Грецин был навеселе от деревенских угощений, болтал о господском житье-бытье, какое он видал в Риме, хвалил уставы тамошнего культа за то, что жрецы людей больше не приносят в жертву, тогда как по деревням это еще не вывелось, да вероятно и не выведется долго, долго.
Жена не слушала этих разглагольствий пьяной болтовни и, продолжая ворчанье, дразнила своего «сибаритского архонта» тем, что Вераний не показал носа в течение всего праздника, не приехал «спасать своего отца». Тертулла всегда полагала, что он о своем родстве со свинопасом, ему одному известно, зачем, наврал, а свинопас не смел отрицать, потому что тот уже давно нагнал ему страха, раньше, чем назвался его сыном, жестоко избил. Тертулла помнит, как он при ней этому Балвентию, будто бы в шутку, прищемил кузнечными клещами нос. Этому уже два года. Тертулла изо дня в день все сильнее убеждается, что в Вераний кроется «что-то диковинное» да и Прим думает, что лучше от него держаться подальше, хоть в силу римской пословицы «procul a love, procul a fulmine» – дальше от Зевса, дальше от молнии, т. е. кто удаляется от особ более высокого положения, тот избегает неприятностей.
Раб городской, принадлежащий вельможе, всегда казался рабам деревенским чем-то вроде аристократа, если бы даже их господин и был могущественнее его господина.
Грецин соглашался с женою, что у Верания совсем другая, не невольничья, повадка; соглашался, что можно отстраниться от него, и вдруг бухнул жене объявление о своей новой затее: – лишь только кончатся праздники, он начнет сватать дочь за Тита Ловкача, чтобы положить конец сплетням деревенских о ней и младшем внуке фламина, Вергинии.
– Да Тит-то свободный, – возражала Тертулла.
Но Грецин уверял ее, что господин это позволит. Ему как будто все теперь виделось в розовом цвете и радужном сиянии; он горделиво и самодовольно расхаживал по двору господской усадьбы, додумавшись, как он говорил, до удачной идеи, но жена во всем этом радостном настроении подгулявшего старика не могла не заметить примеси чего-то другого, совсем не такого, противоположного, – примесь скорби, страха или иного едкого чувства, которое он от жены, а может статься, и от самого себя, старался скрыть, замаскировать напускной веселостью, даже выпив больше обыкновенного не по настояниям подчивающих сельчан, а именно ради того, чтобы заглушить что-то тайное, – воспоминание или предчувствие, – смеялся и мечтал о будущем благополучии, чувствуя грызущую тоску.
В жилище старого Грецина не замечалось ничего особенного. Его сыновья и дочь почти все время проводили в священной роще, но болезненная ворчливая жена оставалась дома, жалуясь на двойную работу без Амальтеи.
– Девке все бы бегать! Все бы болтаться с молодежью да плясать! А я тут и у печки одна жгись, и с коровами возись, и белье стирай!..
Грецин был навеселе от деревенских угощений, болтал о господском житье-бытье, какое он видал в Риме, хвалил уставы тамошнего культа за то, что жрецы людей больше не приносят в жертву, тогда как по деревням это еще не вывелось, да вероятно и не выведется долго, долго.
Жена не слушала этих разглагольствий пьяной болтовни и, продолжая ворчанье, дразнила своего «сибаритского архонта» тем, что Вераний не показал носа в течение всего праздника, не приехал «спасать своего отца». Тертулла всегда полагала, что он о своем родстве со свинопасом, ему одному известно, зачем, наврал, а свинопас не смел отрицать, потому что тот уже давно нагнал ему страха, раньше, чем назвался его сыном, жестоко избил. Тертулла помнит, как он при ней этому Балвентию, будто бы в шутку, прищемил кузнечными клещами нос. Этому уже два года. Тертулла изо дня в день все сильнее убеждается, что в Вераний кроется «что-то диковинное» да и Прим думает, что лучше от него держаться подальше, хоть в силу римской пословицы «procul a love, procul a fulmine» – дальше от Зевса, дальше от молнии, т. е. кто удаляется от особ более высокого положения, тот избегает неприятностей.
Раб городской, принадлежащий вельможе, всегда казался рабам деревенским чем-то вроде аристократа, если бы даже их господин и был могущественнее его господина.
Грецин соглашался с женою, что у Верания совсем другая, не невольничья, повадка; соглашался, что можно отстраниться от него, и вдруг бухнул жене объявление о своей новой затее: – лишь только кончатся праздники, он начнет сватать дочь за Тита Ловкача, чтобы положить конец сплетням деревенских о ней и младшем внуке фламина, Вергинии.
– Да Тит-то свободный, – возражала Тертулла.
Но Грецин уверял ее, что господин это позволит. Ему как будто все теперь виделось в розовом цвете и радужном сиянии; он горделиво и самодовольно расхаживал по двору господской усадьбы, додумавшись, как он говорил, до удачной идеи, но жена во всем этом радостном настроении подгулявшего старика не могла не заметить примеси чего-то другого, совсем не такого, противоположного, – примесь скорби, страха или иного едкого чувства, которое он от жены, а может статься, и от самого себя, старался скрыть, замаскировать напускной веселостью, даже выпив больше обыкновенного не по настояниям подчивающих сельчан, а именно ради того, чтобы заглушить что-то тайное, – воспоминание или предчувствие, – смеялся и мечтал о будущем благополучии, чувствуя грызущую тоску.