Час чтения стихов. Час возвращения в волшебный мир. Мы все взволнованы. Я даже продиктовал Добровольскому бунинского «Каина». Стихотворение осталось в памяти случайно – Бунин поэт небольшой, но для устной антологии, составлявшейся на Колыме, прозвучало весьма и весьма.
   Эти поэтические ночи начинались в девять часов вечера после поверки в больнице и кончались в одиннадцать-двенадцать часов ночи. Я и Добровольский были на дежурстве, а Португалов имел право опаздывать. Таких поэзоночей, которые позднее в больнице получили название афинских ночей, мы провели несколько.
   Выяснилось сразу, что все мы – поклонники русской лирики начала двадцатого века.
   Мой взнос: Блок, Пастернак, Анненский, Хлебников, Северянин, Каменский, Белый, Есенин, Тихонов, Ходасевич, Бунин. Из классиков: Тютчев, Баратынский, Пушкин, Лермонтов, Некрасов и Алексей Толстой.
   Взнос Португалова: Гумилев, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Тихонов, Сельвинский. Из классиков – Лермонтов и Григорьев, которого мы с Добровольским знали больше понаслышке и лишь на Колыме испытали меру его удивительных стихов.
   Доля Добровольского: Маршак с переводами Бернса и Шекспира, Маяковский, Ахматова, Пастернак – до последних новинок тогдашнего «самиздата». «Лилечке вместо письма» было прочитано именно Добровольским, да и «Зима приближается» мы заучили тогда же. Первый ташкентский вариант будущей «Поэмы без героя» был прочтен тоже Добровольским. Пырьев и Ладынина прислали бывшему сценаристу «Трактористов» и эту поэму.
   Все мы понимали, что стихи – это стихи, а не стихи – не стихи, что в поэзии известность ничего не решает. У каждого из нас был свой счет к поэзии, я назвал бы его гамбургским, если бы этот термин не был так затаскан. Мы дружно решили не тратить время наших поэтических ночей на включение в нашу поэтическую устную антологию таких имен, как Багрицкий, Луговской, Светлов, хотя Португалов и был с кем-то из них в одной литературной группе. Список наш отстоялся давно. Наше голосование было тайным из тайных – ведь мы проголосовали за одни и те же имена много лет назад, каждый отдельно от другого, на Колыме. Выбор совпадал в именах, в стихотворениях, в строфах и даже в строчках, особо отмеченных каждым. Стихотворное наследство девятнадцатого века не удовлетворяло нас, казалось недостаточным. Каждый читал, что вспомнит и запишет за время перерыва между этими стихотворными ночами. Мы не успели перейти к чтению собственных стихов, было ясно, все трое пишут или писали стихи, как наши афинские ночи были прерваны неожиданным образом.
   В хирургическом отделении лежало более двухсот больных заключенных, а всего больница была на тысячу арестантских коек. Часть Т-образного корпуса отведена была для больных вольнонаемных. Это было грамотное и полезное мероприятие. Врачи из заключенных – а среди них было немало светил медицинских союзного масштаба – получали официально право лечить вольнонаемных как консультанты, находящиеся под рукой наготове в любое время суток, лет, десятилетий…
   В зиму наших поэтических вечеров отделения для вольнонаемных еще не было. Лишь в хирургическом отделении арестантской больницы была палата на две койки – для вольнонаемных на случай неотложной госпитализации, травмы, автомобильной например. Палата не пустовала. На этот раз в палате лежала девушка лет двадцати трех, одна из московских комсомолок по набору на Дальний Север. Окружали ее сплошь уголовники, но девушку это не смущало – она была секретарем комсомольской организации какого-то соседнего прииска. Об уголовниках девушка не думала, держалась просто, скорее всего по незнанию колымской специфики. Девушка эта умирала от скуки. Болезни, по которой девушка была срочно госпитализирована, у нее не оказалось. Но медицина есть медицина, девушке нужно было вылежать положенный карантинный срок, чтобы шагнуть за больничный порог и исчезнуть в морозной бездне. У нее были какие-то большие связи в самом управлении в Магадане. Потому-то ее и госпитализировали в мужскую лагерную больницу.
   Девушка спросила меня, можно ли ей послушать такой поэтический вечер. Я разрешил. Как только очередное чтение началось, она вошла в перевязочную гнойного отделения и оставалась до конца чтения. На следующем поэтическом вечере она была тоже. Вечера эти были в мое дежурство – через двое суток на третьи. И еще прошел один вечер, а при начале третьего в перевязочной распахнулась дверь, и порог перешагнул сам начальник больницы доктор Доктор.
   Доктор Доктор ненавидел меня. Что ему донесут о наших вечерах – я не сомневался. Колымские начальники обычно поступают так: есть «сигнал» – принимают меры. «Сигнал» здесь закреплен как термин информации еще до рождения Норберга Винера, применялся именно в смысле информации в тюремном и следственном деле всегда. Но если «сигнала» нет, то есть нет заявления – устного, но формального «стука» или приказа высшего начальства, уловившего «сигнал» раньше: с горы не только лучше видно, но и лучше слышно. По собственной инициативе начальники редко поднимают официальное изучение какого-либо нового явления в лагерной жизни, ему вверенной.
   Доктор Доктор был не таков. Он считал своим призванием, долгом, нравственным императивом преследование всех «врагов народа» в любой форме, по любому поводу, при любой обстановке и при любой возможности.
   В полной уверенности, что он может изловить что-то важное, он влетел в перевязочную, даже не надев халата, хотя халат нес за ним на вытянутых руках дежурный фельдшер терапевтического отделения, бывший румынский офицер, любимец короля Михая, краснорожий Поманэ. Доктор Доктор вошел в перевязочную в кожаной куртке покроя сталинского кителя, даже пушкинские белокурые баки доктора Доктора – доктор Доктор гордился своим сходством с Пушкиным – торчали от охотничьего напряжения.
   – А-а-а, – протянул начальник больницы, переводя глаза с одного участника чтения на другого и останавливаясь на мне, – ты-то мне и нужен!
   Я встал, руки по швам, отрапортовал как положено.
   – А ты откуда? – Доктор Доктор перевел перст на девушку, сидевшую в углу и не вставшую при появлении грозного начальника.
   – Я здесь лежу, – сухо сказала девушка, – и попрошу не тыкать.
   – Как здесь лежит?
   Комендант, вошедший вместе с начальником, объяснил доктору Доктору статус больной девушки.
   – Хорошо, – грозно сказал доктор Доктор, – я выясню. Мы еще поговорим! – И вышел из перевязочной. И Португалов и Добровольский выскользнули из перевязочной давно.
   – Что теперь будет? – сказала девушка, но в тоне ее не чувствовалось испуга, а только интерес к юридической природе дальнейших событий. Интерес, а не боязнь или страх за свою или чью-то судьбу.
   – Мне, – сказал я, – ничего, я думаю, не будет. А вас могут выписать из больницы.
   – Ну, если он меня выпишет, – сказала девушка, – я этому доктору Доктору обеспечу хорошую жизнь. Пусть только пикнет, я его познакомлю со всем высшим начальством, какое на Колыме есть.
   Но доктор Доктор промолчал. Ее не выписали. Доктор ознакомился с ее возможностями и решил пройти мимо этого события. Девушка пролежала положенное для карантина время и уехала, растворилась в небытии.
   Меня начальник больницы тоже не арестовал, не посадил в карцер, не загнал на штрафняк, не перевел на общие работы. Но в очередном отчетном докладе на общем собрании сотрудников больницы, в битком набитом кинозале мест на шестьсот, начальник рассказал подробно о тех безобразиях, которые он, начальник, собственными глазами видел в хирургическом отделении во время обхода, когда фельдшер имярек сидел в операционной и ел бруснику из одной миски с пришедшей туда женщиной. Здесь, в операционной…
   – Это не операционная, а перевязочная гнойного отделения.
   – Ну, все равно!
   – Совсем не все равно!
   Доктор Доктор сощурил глаза. Подавал голос Рубанцев, новый заведующий хирургическим отделением, – фронтовой хирург с войны. Доктор Доктор отмахнулся от критикана и продолжал инвективы. Женщина не была названа по имени. Доктор Доктор, полновластный хозяин наших душ, сердец и тел, почему-то скрыл фамилию героини. Во всех подобных случаях в докладах, приказах расписываются все подробности, возможные и невозможные.
   – А что этому фельдшеру из зэка было за столь явное нарушение, да еще установленное лично начальником?
   – А ничего.
   – А ей?
   – Тоже ничего.
   – А кто она?
   – Никто не знает.
   Кто-то посоветовал доктору Доктору сдержать на сей раз свой административный восторг.
   Через полгода или через год после этих событий, когда и доктора Доктора в больнице не было давно – он был переведен за свое рвение куда-то вперед и выше, – фельдшер, однокурсник мой, спросил меня, когда мы проходили по коридору хирургического отделения больницы:
   – Вот это и есть та самая перевязочная, где проходили ваши афинские ночи? Там, говорят, было…
   – Да, – сказал я, – та самая.
 
   1973

Путешествие на Олу

   В магаданский солнечный день, в какое-то светлое воскресенье, я посмотрел матч местных команд «Динамо-3» и «Динамо-4». Дыхание сталинской унификации определило это скучное однообразие имен. И финальная группа, и предварительная – все состояли из команд «Динамо», что, впрочем, и следовало ожидать в городе, где мы находились. Я сидел далеко, на дальних верхних местах, и сделался жертвой оптического обмана, мне показалось, что игроки обеих команд бегают очень медленно, готовя голевую комбинацию, и когда удар по воротам наносится, мяч описывает в воздухе такую медленную траекторию, что весь толевой акт можно сравнить с телевизионной съемкой замедленной. Но телевизионная замедленная съемка еще не родилась, не родился и сам телевизор, так что мое сравнение будет грехом, хорошо известным в литературоведении. Впрочем, замедленная киносъемка была и в мое время, появилась на свет раньше меня или моя ровесница. Я мог бы сравнить с замедленной киносъемкой этот футбольный матч и уже потом сообразил, что тут дело не в киносъемке, а просто футбольный матч происходит на Крайнем Севере, в иных долготах и широтах, что движение игроков тут замедленно, как замедленна вся их жизнь. Не знаю, были ли среди участников жертвы знаменитой сталинской расправы с футболистами. Сталин вмешивался не только в литературу, в музыку, но и в футбол. Команду ЦСКА, лучшую команду страны, чемпиона тех лет, разогнали в 1952 году после проигрыша на Олимпиаде. И команда эта никогда не воскресла. Среди участников магаданского матча тех игроков не должно было быть. Но зато мог играть квартет братьев Старостиных – Николай, Андрей, Александр и Петр – все игроки сборной страны. В мое время, в описываемое, как выражаются историки, время все братья Старостины сидели в тюрьме по обвинению в шпионаже в пользу Японии.
   Председатель ВСФК – Высшего совета физической культуры – Манцев был уничтожен, расстрелян. Манцев входил в ряды старых большевиков, активных деятелей Октябрьского переворота. Это и было причиной его уничтожения. Синекурная должность, которую Манцев занимал в последние месяцы, отделявшие его от смерти, не могла, конечно, успокоить, насытить жажду мести у Сталина.
   В магаданском райотделе мне сказали:
   – Мы не имеем никаких возражений против вашего отъезда на материк, на Большую землю. Устраивайтесь на работу, увольняйтесь, уезжайте – от нас не будет никаких препятствий, и к нам не надо обращаться вовсе.
   Это был старый трюк, известная мне с детства игра. Безвыходность, необходимость есть три раза в день заставляли бывших арестантов слушать подобные наставления. Я сдал первые свои вольные документы, тощие вольные документы в отдел кадров Дальстроя, трудовую книжку с единственной записью, копию свидетельства об окончании фельдшерских курсов, заверенную свидетельскими показаниями двух врачей, бывших преподавателей. На третий день поступила заявка на фельдшеров для Олы, национального района, где государственная власть оберегала население от арестантского потока – многомиллионный поток шел мимо, на север по колымской трассе. Побережье – Арман, Ола, поселки, в которых останавливались если не Колумб, то Эрик Рыжий, были известны с древности на побережье Охотском. Была на Колыме и топонимическая легенда, что река и сам край назван так по имени Колумба – ни больше ни меньше, и что сам знаменитый мореплаватель неоднократно бывал там во время своего посещения Англии и Гренландии. Побережье охраняли законы. Там бывшим зэка можно было жить не всем – блатарей, ни бывших, ни сущих, ни завязавших, ни действующих, в этот край не допускали, но я как новоиспеченный вольняшка имел право посетить благословенные острова. Там была рыбалка, а значит – пища. Там была охота – еще раз пища. Там были сельхозы – пища в третий раз. Там были оленьи стада – пища в четвертый раз.
   Эти оленьи стада – да еще, кажется, каких-то яков Берзин завозил в начале деятельности Дальстроя – представляли собой немалую заботу для государства. Дотаций требовали огромных. Среди многочисленных курьезов хорошо помню многолетние безнадежные усилия Дальстроя приучить овчарок стеречь оленей. Овчарки, которые по всему Союзу с высшей степенью успеха несли охрану людей, вели лагерные этапы, искали беглецов в тайге – вовсе отказались охранять стада оленей, и местное население вынуждено было с помощью обычных своих лаек охранять оленьи стада. Этот удивительный исторический факт мало кому известен. В чем тут было дело? В мозг овчарки заложена программа для людей, а не для оленей? Так, что ли? Групповая охота, которую ведут, например, волки в оленьих стадах – содержит все элементы охраны оленей. Но овчарки, ни одна, никогда, не могли научиться охранять стада. Ни опытных не могли переучить, ни из щенков вырастить пастухов, а не охотников. Попытка окончилась неудачей, полной победой природы.
   Вот на эту оленную, рыбную, ягодную Олу я и выразил желание поехать. Конечно, там были ставки вдвое меньше лагерных, дальстроевских, но зато там в государственном порядке боролись с лодырями, с ворами, пьяницами, просто высылали из района в Магадан, на земли Дальстроя, где действовали другие законы. Председатель исполкома имел право такой высылки – без суда и следствия – возвращения праведника в грешный мир. Это распоряжение не касалось, конечно, националов. Высылка эта совершалась не каким-нибудь сложным путем – до Магадана морем было сто километров, а тайгой – тридцать. Милиционер брал за руки и вел грешника в чистилище магаданской транзитки, где и для вольных была пересылка, «карпункт» – на тех же правах, что и для заключенных. Все это привлекало меня, и я взял путевку на Олу.
   Но как добраться до Олы? Конечно, мне оплатят суточные с того часа, как я взял в руки путевку, высунутую из окна туннеля благоухающей рукой какого-то лейтенанта-инспектора отдела кадров, но зима здесь приходит быстро, хотелось бы добраться до места работы – ведь новичков на самой Оле не оставят. Ловить машину? Я доверил решение институту общественного мнения, наподобие Геллапского, опросил всех соседей, стоявших со мной в бесконечной очереди в отделе кадров, – и 99,9% были в пользу катера. Я решился на катер, ходивший из бухты Веселой. Тут мне повезло сказочно, удивительно. Я встретил на улице Бориса Лесняка, который со своей женой Савоевой так много оказал мне помощи в один из моих голодных годов, тощих фараоновских годов.
   Есть в науке жизни хорошо известное выражение «полоса удачи». Удача бывает маленькая и большая. Беда, говорят, одна не приходит. Неудача тоже не приходит одна. На следующий день, обдумывая, как мне попасть на катер, я встретил тоже на улице Яроцкого, бывшего главного бухгалтера больницы. Яроцкий работал в бухте Веселой, жена его разрешила мне выстирать в его квартире белье, и я целый (день) с удовольствием стирал то, что скопилось за время моего пути в руках подполковника Фрагина. И это тоже была удача. Яроцкий дал мне записку к диспетчеру. Катер ходил раз в день, я затащил на борт свои два чемодана, я хитрил по-блатному, один чемодан был пустой, а во втором – единственный мой дешевый синий костюм, купленный на Левом берегу еще тогда, когда я был заключенным, и тетрадки со стихами, тонкие тетрадочки, уже не из бумаги Баркана. Тетрадочка постепенно заполнялась рифмованными строками помимо моей воли и не должна была вызвать подозрения у того, кто ее украдет. Но – не украли. Катер в известный час отвалил и доставил меня на Олу, в туберкулезную больницу для националов. В гостинице – бараке размещен был и санотдел района во главе с врачом молодым. Заведующий был в командировке, и мне предстояло ждать два-три дня. Я познакомился с Олой.
   Ола была пуста, беззвучна. Шел ход обратный кеты и горбуши с нерестилищ в открытое море, сопровождаемый той же спешкой, той же страстью проскочить стремительно ущелье. Те же охотники ждали в тех же засадах. Весь поселок – мужчины, женщины, дети, начальники и подчиненные – все стояли на реке в эти дни уборки рыбного урожая. Рыбозаводы, коптильни, засолки работали круглосуточно. В больнице оставались только дежурные, а все выздоравливающие больные были тоже на рыбе. Время от времени через пыльный поселок проезжала телега, где в огромном ящике из двухметровых досок плескалось серебряное море кеты, горбуши. Кто-то кричал отчаянным голосом: «Сенька, Сенька!» Кто мог кричать в этот безумный уборочный день? Лодырь? Вредитель? Тяжелобольной?
   – Сенька, дай рыбину!
   И Сенька, не останавливая телеги, опустив на минуту вожжи, выбрасывал в пыль огромную, двухметровую, сверкающую на солнце кету. Местный старичок, ночной сторож и фельдшер дежурный, когда я намекнул, что хорошо бы поесть что-нибудь, если есть у хозяев, (сказал:)
   – Так ведь что дать-то? У нас есть суп из кеты, вчерашний, но – кета, не горбуша. Стоит. Возьми и погрей. Но ведь ты есть не будешь. Вчерашний мы, например, не едим.
   Съев полкотелка этой вчерашней кеты и отдохнув, я пошел на берег купаться. Купание в Охотском море – грязном, холодном, соленом было известно, но в целях общего образования я поплавал немножко.
   Поселок Ола был пыльным. Телега, проезжая, вздымала горы пыли. Но жара стояла давно, и обратится ли эта пыль в каменноподобную глину, как, например, в Калининской области, я так никогда и не узнал. День, проведенный мной в поселке Ола, помог мне увидеть две особенности этого северного рая.
   Необычайное количество кур итальянской породы, белокрылых леггорнов – все хозяева держали только эту породу за яйценоскость, очевидно. Одно яйцо на магаданском базаре стоило сто рублей в те времена. И так как все куры похожи друг на друга, то каждый хозяин краской метил крылья своих кур. Комбинация цветов – если семи красок не хватало – куры были раскрашены, как футболисты (массовых) зрелищ, и (напоминали) парад государственных флагов или географическую карту. Словом, все, что угодно, только не куриное стадо.
   Вторым были одинаковые заборы у домиков хозяев. Заборы были очень тесно прижаты к домику, усадьба была крошечная, но все-таки это была усадьба. А так как глухие заборы из досок или из колючей проволоки – привилегия государства, а российский палисадник – ненадежная изгородь для хозяина, то заборы всех домов на Оле были завешаны старыми сетями. Это создавало и красоту и колорит, будто весь ольский мир посажен на миллиметровку для тщательного изучения: рыболовные сети охраняли кур.
   У меня была путевка на остров Сиглан – в Охотском море, но заведующая райотделом не взяла меня туда «по анкете» и предложила вернуться обратно в Магадан. Большой потери я не ощутил – получил документы. Случайно эти мои путевки сохранились. Надо было добраться до Магадана, сесть на тот же самый катер, который привез меня сюда. Это оказалось непросто, и не потому, что я был какой-то беспаспортный бродяга или бывший зэка.
   Моторист катера жил в самой Оле постоянно, и вытолкнуть его на свой катер, на свою работу оказалось очень непросто. После трех дней пьянства и простоя катера моториста наконец вывели под руки из родной избы и медленно повели, то опуская его на землю, то поднимая, километра два до причала, где стоял катер и набралась большая группа пассажиров – человек десять. Вели его не меньше часу, а то и два. Огромная туша приблизилась, влезла в рулевую будку, запустила мотор «Кавасаки». Катер дрогнул, но до отъезда было еще очень далеко. После всяких обиваний, оттираний руки моториста заняли привычное положение на штурвале. Девять пассажиров из десяти (десятым был я) бросились к рулевой будке, умоляя остановить и вернуться домой. Время отлива упущено, в Магадан не попасть вовремя. Все равно придется возвращаться или дрейфовать в открытом море. В ответ раздался рев моториста, что он в рот и в нос всех пассажиров катера, он, моторист, не упустит прилив. «Кавасаки» помчался в открытое море, и жена моториста обошла пассажиров с шапкой «на опохмелку» – я дал пятерку. И вылез на палубу посмотреть, как играют нерпы, киты, как приближается Магадан. Магадана тут не было, но берег, скалистый берег, к которому мы все шли, шли и не могли подойти.
   – Прыгай, прыгай, – вдруг услышал я совет какой-то женщины, путешествующей не впервые морем Ола – Магадан, – прыгай, прыгай, я тебе кину чемоданы, тут еще достанешь до дна.
   Женщина прыгнула и протянула руки вверх. Море ей было по пояс. Понимая, что прилив не ждет, я кинул в море оба своих чемодана – вот когда я благословлял блатарей за мудрый их совет, – и спрыгнул сам, ощутив скользкое, но крепкое, надежное дно океана. Я поймал в волнах свои чемоданы, подвергшиеся действию не только морской соли, но и закона Архимеда, и двинулся к берегу вслед за своими попутчиками, которые с чемоданами над головой приближались к берегу, перегоняя волны прилива, выбрался на пирс бухты Веселой, помахав рукой Оле и мотористу – навсегда. Моторист, увидев, что все пассажиры благополучно выбрались на пристань, развернул «Кавасаки» и ушел в Олу – допивать то, что осталось.
 
   1973

Подполковник медицинской службы

   На Колыму подполковника Рюрикова привела боязнь старости – дело шло к пенсии, а северные оклады были вдвое выше московских. Подполковник медицинской службы Рюриков не был ни хирургом, ни терапевтом, ни венерологом. В первые годы революции он – рабфаковцем – пришел на медицинский факультет университета, закончил его как невропатолог, но все давно забыл – он никогда, ни одного дня не работал лечащим врачом – он был всегда администратором – главным врачом больницы, заведующим. Вот и сюда он приехал начальником большой больницы для заключенных – Центральной больницы на тысячу коек. Не то что ему не хватало оклада начальника одной из московских больниц. Подполковнику Рюрикову было далеко за шестьдесят, и жил он одиноко. Дети его были взрослые – все трое работали где-то врачами, но Рюриков и слышать не хотел, чтобы жить на средства детей или пользоваться их помощью. Еще в юности выработал он себе на сей счет твердое убеждение, что ни от кого никогда зависеть не будет, а если случится так, то лучше умрет. Была и еще одна сторона дела, о которой подполковник Рюриков даже и себе старался не рассказывать. Мать его детей умерла давно, взяв с Рюрикова странное слово перед смертью – никогда ни на ком больше не жениться. Рюриков дал это слово покойнице и с тех пор, с тридцати пяти лет, твердо это слово держал, никогда не пытаясь даже подумать о каком-то ином решении вопроса.
   Ему казалось, что он если подумает об этом иначе, то тронет что-то такое болезненное и святое, что хуже всякого кощунства. Потом он привык, и ему не было трудно. Никому он не рассказывал об этом, ни с кем не советовался – ни с детьми, ни с женщинами, с которыми он был близок. Та женщина, с которой он жил последние годы, врач его больницы, от первого мужа имела детей – двух девочек-школьниц, и Рюрикову хотелось, чтоб и эта его семья жила хоть немного лучше. Это была вторая причина, заставившая его предпринять такое серьезное путешествие.
   Была и третья причина – мальчишеская. Дело в том, что подполковник Рюриков нигде в своей жизни не бывал, нигде, кроме Тумского района Московской области, откуда он был родом, и самого города Москвы, где он рос, учился, работал. Даже в молодые годы до женитьбы и в годы обучения в университете Рюриков ни одного отпуска и ни одних каникул не провел иначе, как у своей матери в Тумском районе. Ему казалось неудобным, неприличным поехать в отпуск на курорт или куда-либо еще. Он слишком боялся укоров собственной совести. Мать жила долго, переезжать к сыну не соглашалась, и Рюриков понимал ее – прожившую жизнь в родном селе. Мать умерла перед самой войной. На фронт Рюриков не попал, хотя и облачился в военную форму, и всю войну был начальником госпиталя в Москве.
   Он не бывал ни за границей, ни на юге, ни на востоке, ни на западе и часто думал, что вот он скоро умрет и так ничего и не повидает в жизни. Особенно его волновали и интересовали арктические полеты и вообще вся эта необычайная, романтическая жизнь завоевателей Севера. Не только Джек Лондон, которого подполковник очень любил, поддерживал в нем интерес к Северу – но и полеты Слепнева и Громова, дрейф «Челюскина».
   Неужели он так и проживет свою жизнь, не повидав самого заветного? И когда ему предложили поездку на Север на три года – Рюриков сразу понял, что это – исполнение всех его желаний, что это удача, награда за весь его многолетний труд. И он согласился, не советуясь ни с кем.