В 1938 году экскаваторов не было.
   Было отстроено шестьсот километров трассы за Ягодный, дороги к приискам Южного и Северного управлений уже были построены. Колыма уже давала золото, начальство уже получало ордена.
   Все эти миллиарды кубометров взорванных скал, все эти дороги, подъезды, пути, установка промывочных приборов, возведение поселков и кладбищ – все это сделано от руки, от тачки и кайла.
 
   1972

Цикута

   Условились так: если будет отправка в спецлаг «Берлаг» – все трое покончат с собой, в номерной этот мир не поедут.
   Обычная лагерная ошибка. Каждый лагерник держится за пережитый день, думает, что где-то вне его мира есть места и похуже, чем то, где он переночевал ночь. И это верно. Такие места есть, и опасность переместиться туда всегда над головой арестанта, ни один лагерник не стремится куда-то уехать. Даже ветры весны не приносят желания перемен. Перемена всегда опасна. Это один из важных уроков, усвоенных человеком в лагере.
   Верят в перемены не побывавшие в лагере. Лагерник против всяких перемен. Как ни плохо здесь – там за углом может быть еще хуже.
   Поэтому решено умереть в решительный час.
   Художник-модернист Анти, эстонец, поклонник Чюрлениса, говорил по-эстонски и по-русски. Врач без диплома Драудвилас, литовец, студент пятого курса, любитель Мицкевича, говорил по-литовски и по-русски. Студент второго курса медфака Гарлейс говорил по-латышски и по-русски.
   Договаривались о самоубийстве все трое прибалтов на русском языке.
   Анти, эстонец, был мозгом и волей этой прибалтийской гекатомбы.
   Но как?
   Письма нужны ли? Завещания? Нет. Анти был против писем, да и Гарлейс тоже. Драудвилас «за», но друзья убедили его, что, если попытка не удастся, письма будут обвинением, осложнением, требующим объяснения на допросе.
   Решили писем не оставлять.
   Все трое давно попали в эти списки, и всем было известно: их ждет номерной лагерь, спецлаг. Все трое решили не испытывать больше судьбы. Драудвиласу как врачу спецлагерь ничем не грозил. Но литовец вспомнил, как трудно было ему попасть на медицинскую работу в обыкновенном-то лагере. Нужно было случиться чуду. Так же думал и Гарлейс, а художник Анти понимал, что его искусство хуже даже, чем искусство актера и певца, и наверняка не будет нужно в лагере, как не было нужно до сих пор.
   Первый способ самоубийства – броситься под пули конвоя. Но это ранение, побои. Кого там застрелят сразу? Лагерные стрелки вроде солдат короля Георга из пьесы Бернарда Шоу «Ученик дьявола» и могут промахнуться. Надежды на конвой не было, и вариант этот – отпал.
   Утопиться в реке? Колыма – рядом, но сейчас зима, и где найти дыру, чтоб просунуть тело. Трехметровый лед затягивает проруби на глазах почти мгновенно. Найти веревку – просто. Способ надежный. Но где подвеситься самоубийце – на работе, в бараке? Нет такого места. Спасут и опозорят навсегда.
   Стреляться? У заключенных нет оружия. Напасть на конвой – еще хуже, чем бежать от конвоя, – мученье, а не смерть.
   Вскрыть вены, как Петроний, и совсем невозможно. Нужна теплая вода, ванна, а то останешься инвалидом со скрюченной рукой – инвалидом, если доверишься природе, собственному телу.
   Только отрава – чаша цикуты, вот надежный способ.
   Но что будет цикутой? Ведь цианистого калия не достать. Но ведь больница, аптека – это хранилище ядов. Яд идет по болезни, уничтожая больное, давая место жизни.
   Нет, только отрава. Только чаша цикуты – сократовский смертный кубок.
   Цикута нашлась, а Драудвилас и Гарлейс ручались за ее достоверное действие.
   Это – фенол. Карболовая кислота в растворе. Сильнейший антисептик, постоянный запас которого хранится в тумбочке того же хирургического отделения, где работают Драудвилас и Гарлейс.
   Драудвилас показал эту заветную бутылку Анти – эстонцу.
   – Как коньяк, – сказал Анти.
   – Похож.
   – Я сделаю этикетку «Три звездочки».
   Спецлаг собирает свои жертвы раз в квартал. Устраиваются просто облавы, ибо даже в таком учреждении, как Центральная больница, есть места, где можно «затыркаться», переждать грозу. Но если ты не способен затыркаться, ты должен одеться, собрать вещи, рассчитаться с долгами, сесть на скамью и терпеливо ждать, не обрушится ли потолок над головой приехавших или, в другом варианте, – над твоей. Ты должен покорно ждать, не оставит ли начальник больницы – не выпросит ли у покупателей товар, начальнику нужный, а покупателю – безразличный.
   Пришел этот час или день, и выясняется, что никто тебя спасти и отстоять не может, ты все еще в списках «на этап».
   Тогда наступает время цикуты.
   Анти взял из рук Драудвиласа бутылку и прикрепил на ней коньячную этикетку, поскольку Анти вынужден был быть художником-реалистом, упрятав свои модернистские вкусы на дне души.
   Последней работой поклонника Чюрлениса была коньячная этикетка «Три звездочки» – чисто реалистическое изображение. Таким образом Анти в последний момент отступил перед реализмом. Реализм оказался дороже.
   – А зачем три звездочки?
   – Три звездочки – это мы трое, аллегория, символ.
   – Что же ты так натуралистически изобразил эту аллегорию? – пошутил Драудвилас.
   – Так ведь если войдут, если схватят, объясним – пьем коньяк на прощанье, по консервной банке.
   – Умно.
   И действительно, вошли, но не схватили. Анти успел сунуть бутылку в аптечный шкаф и вынул ее, едва вошедший стражник ушел.
   Анти разлил по кружкам фенол.
   – Ну, ваше здоровье!
   Анти выпил, выпил и Драудвилас. А Гарлейс хлебнул, но не проглотил, а выплюнул, и через тела упавших добрался до водопровода, прополоскал водой обожженный свой рот. Драудвилас и Анти корчились и хрипели. Гарлейс пытался сообразить, что же ему придется сказать на следствии.
   Пролежал Гарлейс в больнице два месяца – обожженная гортань восстановилась. Через много лет в Москве Гарлейс был у меня проездом. Уверял меня клятвенно, что самоубийство – трагическая ошибка, что коньяк «Три звездочки» был настоящий, что Анти спутал бутылку с коньяком в аптечном шкафу и вынул похожую бутылку с фенолом, со смертью.
   Следствие тянулось долго, но Гарлейс не был осужден, был оправдан. Бутылка с коньяком никогда не была найдена. Трудно судить, кому дана в виде премии, если существовала. Следователь ничего не имел против версии Гарлейса, чем мучиться, добиваясь признания, сознания и прочего. Гарлейс предлагал следствию разумный и логический выход. Драудвилас и Анти, организаторы прибалтийской гекатомбы, никогда не узнали, говорили о них много или мало. А говорили о них много.
   Свою медицинскую специальность Гарлейс за это время изменил, сузил. Он оказался зубным протезистом, овладел этим доходным ремеслом.
   Гарлейс был у меня, ища юридического совета. Ему не разрешили прописку в Москве. Разрешили только в Риге, на родине жены. Жена Гарлейса тоже врач, москвичка. Дело в том, что, когда Гарлейс писал заявление о реабилитации, он попросил совета у одного из своих колымских друзей, рассказав подробно все свое латышское юношеское дело, вроде скаутизма и чего-то еще.
   – Я попросил совета, спросил – писать ли всё. И мой лучший друг сказал: «Пиши всю правду. Всё, как было дело». Я так и написал и не получил реабилитации. Получил только разрешение на жительство в Риге. Как он меня подвел, мой лучший друг…
   – Он не подвел вас, Гарлейс. Это вам понадобился совет по делу, по которому нельзя советовать. При всяком другом его ответе что бы вы делали? Ваш друг мог думать, что вы – шпион, стукач. А если вы не стукач, то зачем ему рисковать. Вы получили тот единственный ответ, который может быть дан на ваш вопрос. Чужая тайна гораздо тяжелее, чем своя.
 
   1973

Доктор Ямпольский

   В воспоминаниях моих военного времени часто будет встречаться фамилия доктора Ямпольского. Судьба нас сводила неоднократно в штрафных участках Колымы во время войны. После войны я сам работал фельдшером после окончания медицинских курсов в Магадане в 1946 году и с деятельностью доктора Ямпольского, как практикующего врача и начальника санитарной части прииска, встречаться перестал.
   Доктор Ямпольский был не доктор и не врач. Москвич, осужденный по какой-то бытовой статье, Ямпольский в заключении быстро сообразил, какую прочность дает медицинское образование. Но времени, чтобы получить врачебное или хотя бы фельдшерское образование, у Ямпольского не было.
   Ему удалось с больничной койки, меряя температуру больного, санитаром, убирая палаты, ухаживая за тяжело больными, выполнять обязанности фельдшера-практика. Это – не запрещено и на воле, а в лагере открывает большие перспективы. Фельдшерский опыт – опыт легкий, а людям при вечном недостатке медицинских кадров в лагерях – это кусок хлеба надежный.
   Среднее образование у Ямпольского было, поэтому из объяснений врача он кое-что улавливал.
   Практика под руководством врача, не одного, а нескольких, ибо медицинские начальники Ямпольского менялись, увеличивала и знания, а самое главное – росла самоуверенность Ямпольского. Это не была чисто фельдшерская самоуверенность, они, как известно, про себя знают, что у больных пульса – нету, и все же щупают руку, считают, сверяют с часами – самоуверенность, давно ставшая анекдотом.
   Ямпольский был умнее. Он уже несколько лет фельдшерил и понимал, что фонендоскоп не откроет ему никаких тайн при аускультации, если у него не будет медицинских знаний.
   Фельдшерская карьера в заключении дала Ямпольскому спокойно пережить срок заключения, благополучно его окончить. И вот тут, на важном распутье, Ямпольский наметил для себя вполне безопасный, юридически оправданный план жизни.
   Ямпольский решил остаться медиком после заключения. Но не затем, чтобы получить врачебное образование, а затем, чтобы войти в кадровые списки именно медиков, а не счетных работников или агрономов.
   Ямпольскому, как бывшему зэка, не полагалось надбавки, но он и не думал о длинном рубле.
   Длинный рубль был уже обеспечен самой врачебной ставкой.
   Но если фельдшер-практик может работать фельдшером под руководством врача, то кто будет руководить врачебной работой врача?
   В лагере и на Колыме, и везде есть административная должность начальника санитарной части. Поскольку 90% врачебной работы состоит из писанины, то по идее такая должность должна высвободить время для специалистов. Это административно-хозяйственная, канцелярская должность. Хорошо, если ее занимает врач, но если не врач – тоже не беда, если это человек энергичный, понимающий толк в организации дела.
   Такие все начальники больниц, начальники санитарных частей – санитарные врачи, а то и просто начальники больниц. Ставки у них побольше, чем получает врач-специалист.
   Вот к этой-то должности и устремил помыслы Ямпольский.
   Лечить он не умел и не мог. Смелости у него хватало. Он брался за ряд врачебных должностей, но всякий раз оттеснялся на позиции начальника санчасти, администратора. В этой должности он был неуловим для всякой ревизии.
   Смертность велика. Ну что ж! Нужен специалист. А специалиста нет. Значит, придется оставить доктора Ямпольского на своем месте.
   Постепенно от должности к должности Ямпольский неизбежно набирался и врачебного опыта, а главное – научился уменью вовремя промолчать, уменью вовремя написать донос, информировать.
   Все это было бы неплохо, если бы вместе не росла у Ямпольского ненависть ко всем доходягам вообще и к доходягам из интеллигенции в особенности. Вместе со всем лагерным начальством Колымы Ямпольский видел в каждом доходяге – филона и врага народа.
   И, не умея понять человека, не желая ему верить, Ямпольский брал на себя большую ответственность посылать в колымские лагерные печи – то есть на мороз в 60 градусов – доходивших людей, которые в этих печах умирали. Ямпольский смело брал на себя свою долю ответственности, подписывая акты о смерти, заготовленные начальством, даже сам эти акты писал.
   Впервые я встретился с доктором Ямпольским на прииске «Спокойном». Расспросив больных, доктор в белом халате с фонендоскопом через плечо выбрал меня для санитарной должности – мерить температуру, убирать палаты, ходить за тяжело больными.
   Все это я уже умел по своему опыту в «Беличьей» – начале моего трудного медицинского пути. После того как я «дошел», был с пеллагрой положен в районную больницу Севера и неожиданно выздоровел, поднялся, остался там санитарить, а потом был низвержен высшим начальством на этот же самый «Спокойный» – и заболел, у меня была «температура», – доктор Ямпольский, исследовавший мое устное колымское досье, ограничился медицинской стороной дела, понимая, что я не обманывал и не путал в именах-отчествах больничных врачей, сам предложил мне санитарить.
   Я же был тогда в таком состоянии, что и санитарить не мог. Но пределы человеческой выносливости неисповедимы – я стал мерить температуру, получив в руки драгоценность – настоящий градусник, и стал заполнять температурные листки.
   Как ни скромен был мой опыт в больнице, я ясно понимал, что в больнице лежат только умирающие.
   Когда опухшего гиганта лагерника, раздутого от отеков и никак не согревающегося, заталкивали в теплую ванну, то и в ванне дистрофик не мог согреться.
   На всех этих больных заполнялись истории болезни, записывались какие-то назначения, которые никем не исполнялись. Ничего в аптеке санчасти не было, кроме марганцовки. Ее-то и давали, то внутрь в слабом растворе, то как повязку на цинготные и пеллагрозные раны.
   Возможно, что это и не было самым худшим лечением по существу, но на меня производило угнетающее впечатление.
   В палате лежали шесть или семь человек.
   И вот этих-то завтрашних, а то и сегодняшних мертвецов ежедневно посещал начальник санитарной части прииска из вольнонаемных доктор Ямпольский в белоснежной рубашке, в отглаженном халате, в сером вольном костюме, который врачу подарили блатари за то, что он отправил их в Центральную больницу на Левый берег, здоровых, а этих мертвецов оставил у себя.
   Тут-то я и встретил махновца Рябоконя.
   Доктор в сверкающем накрахмаленном халате прохаживался вдоль восьми топчанов с матрацами, набитыми ветками стланика, хвойными иглами, стертыми в песок, в зеленый порошок, и сучьями, выгибавшимися как живые или, по крайней мере, мертвые человеческие руки, такие же худые, такие же черные.
   На этих матрацах, покрытых выношенными десятисрочными одеялами, не умевшими удержать даже капли тепла, не могли согреться ни я, ни мои умирающие соседи – латыш и махновец.
   Доктор Ямпольский объявил мне, что начальник велел ему строить свою больницу хозяйственным способом, и вот мы – он и я – завтра начнем это строительство. «Ты пока будешь на истории болезни».
   Предложение меня не радовало. Мне хотелось только смерти, но на самоубийство я не решался, а тянул, тянул день за днем.
   Увидев, что я вовсе не могу помогать ему в его строительных планах – бревна, даже тонкие палки я толкать не мог, а просто сидел (хотел написать – на земле, но на Колыме не сидят на земле – из-за вечной мерзлоты, там это не принято из-за возможности летального исхода) на каком-то бревне, на валежнике сидел и смотрел на своего начальника и на его упражнение по окорке бревна – балана, – Ямпольский держать меня в больнице не стал, а сразу же взял другого санитара, и нарядчик прииска «Спокойный» послал меня в помощь углежогу.
   У углежога я проработал несколько дней, а потом ушел на какую-то другую работу, а потом встреча с Лешей Чекановым придала моей жизни смертный вращательный ход.
   В Ягодном во время дела об отказах, прекращенного дела, мне удалось связаться с Лесняком, моим ангелом-хранителем на Колыме. Не то что Лесняк был единственным хранителем назначенной мне судьбы – для этого сил Лесняка и его жены, Нины Владимировны Савоевой, не могло хватить – это понимали мы все трое. Но все-таки попытка не пытка – сунуть палку в колеса этой смертной машины.
   Но я, человек «дерзкий на руку», как говорят блатари, предпочитаю рассчитаться с моими врагами раньше, чем отдать долг друзьям.
   Сначала очередь – грешников, потом праведников. Поэтому Лесняк и Савоева уступают место подлецу Ямпольскому.
   Так, очевидно, и надо. У меня рука не поднимется, чтобы прославить праведника, пока не назван негодяй. После этого отнюдь не лирического, но необходимого отступления возвращаюсь к рассказу о Ямпольском.
   Когда я вернулся на «Спокойный» из следственного изолятора, для меня, конечно, были закрыты все двери в санчасти, свой лимит внимания я уже исчерпал до дна, и, встретив меня в зоне, доктор Ямпольский отвернул голову в сторону, будто он никогда меня и не видал.
   Но доктор Ямпольский получил уже письмо еще до нашей встречи в зоне, письмо от вольнонаемной начальницы районной больницы доктора Савоевой, договорницы и члена партии, где Савоева просила оказать мне помощь – Лесняк сообщил ей о моем положении, – попросту направить в районную больницу, как больного. Больным я и был.
   Письмо это было привезено на «Спокойный» кем-то из врачей.
   Доктор Ямпольский, не вызывая меня, не рассказывая ничего мне, просто передал письмо Савоевой начальнику ОЛПа Емельянову. То есть сделал донос на Савоеву.
   Когда я, также извещенный об этом письме, загородил дорогу Ямпольскому в лагере и, разумеется, в самых почтительных выражениях, как мне подсказывал лагерный опыт, осведомился о судьбе этого письма, Ямпольский сказал, что письмо передал, вручил начальнику ОЛПа, и я должен обращаться туда, а не в санчасть к Ямпольскому.
   Я не стал долго ждать, записался на прием к Емельянову. Начальник ОЛПа меня немного знал и лично – мы вместе шли в буран открывать этот прииск – одним переходом, – ветер валил всех с ног, вольных, заключенных, начальников и работяг. Меня он, конечно, не помнил, но отнесся к письму главврача как к вполне нормальной просьбе.
   – Отправим, отправим.
   И через несколько дней я попал на «Беличью» – через лесную командировку Ягодинского ОЛПа, где фельдшером был некий Эфа, тоже практик, как почти все колымские фельдшера. Эфа согласился известить Лесняка о моем приезде. «Беличья» находится в шести километрах от Ягодного. Тем же вечером пришла машина из Ягодного, и я попал в третий, и последний, раз в Северную районную больницу – ту самую, где снимали год назад с моих рук перчатки для истории болезни.
   Здесь я работал культоргом вполне официально, если на Колыме бывает какая-то официальность. Здесь я читал больным газеты до конца войны, до весны сорок пятого года. А весной сорок пятого года главврача Савоеву перевели на другую работу, и больницу приняла новый главврач, с искусственным не то правым, не то левым глазом, по прозвищу Камбала.
   Эта Камбала немедленно сняла меня с работы и в тот же вечер с конвоем отправила на комендантский ОЛП в Ягодное, где той же ночью я был отправлен на заготовку столбов для высоковольтной линии на ключ Алмазный. События, происходившие там, описаны мной в очерке «Ключ Алмазный».
   Там хотя и не было конвоя, условия были нечеловеческими, редкостными даже для Колымы.
   Не выполнившим суточной нормы там просто не давали хлеба. Вывешивали списки, кому хлеба завтра по сегодняшней выработке не дадут.
   Я много видал произвола, но таких вещей не видал никогда и нигде. Когда я сам попал в эти списки, я не стал ждать, а бежал, ушел пешком в Ягодный. Побег мой удался. Его можно было назвать и самовольной отлучкой – ведь я ушел не «во льды», а явился в комендатуру. Меня опять посадили и опять завели следствие. И опять государство рассудило, что новый мой срок еще слишком рано начат.
   Но на этот раз я не вышел на пересылку, а получил перевод в спецзону Джелгала – ту самую, где год назад меня судили. Обычно в то место, откуда привезли на суд, – не возвращают после суда. Тут было иначе, по ошибке, что ли.
   Я вошел в те же ворота, поднялся на ту же самую гору прииска, где я уже был и получил десять лет.
   Ни Кривицкого, ни Заславского в Джелгале уже не было, и я понял, что начальство со своими сотрудниками рассчитывается честно, не ограничиваясь окурками и миской баланды.
   Внезапно обнаружилось, что у меня в Джелгале есть очень сильный враг из вольнонаемного состава. Кто же?
   Новый начальник санитарной части прииска доктор Ямпольский, который только что переведен сюда на работу. Ямпольский всем кричал, что он меня хорошо знает, я стукач – ему известный, что о моей судьбе было даже личное письмо вольнонаемного врача Савоевой, что я лодырь, филон, осведомитель по лагерной профессии, чуть не сгубивший несчастных Кривицкого и Заславского.
   Письмо Савоевой! Несомненный стукач! Но он, Ямпольский, получил указание смягчить мою участь от высшего начальства и выполнил приказ, сохранил жизнь этого негодяя. Но здесь-то, в спецзоне, он, Ямпольский, мне пощады не даст.
   Ни о какой медицинской работе не могло быть и речи, и я в очередной раз приготовился к смерти.
   Это было осенью 1945 года. Вдруг Джелгалу закрыли. Спецзона с ее продуманной географией и топографией понадобилась, и понадобилась срочно.
   Весь «контингент» перебрасывали на Запад, в Западное управление под Сусуман, и пока ищут место для спецзоны – разместят в Сусуманской тюрьме.
   На Джелгалу направляли репатриантов – первый заграничный улов прямо из Италии. Это были русские солдаты, служившие в итальянских войсках. Те самые репатрианты, которые после войны последовали призыву вернуться на родину.
   На границе их эшелоны были окружены конвоем, и все они прошли экспрессом Рим – Магадан – Джелгала.
   Все, хотя и не сохранившие ни белья, ни золотых вещей – все променяли на хлеб по дороге, но все еще в форме итальянской. Еще бодрились. Кормили их так же, как нас, тем же, что и нас. После первого обеда в лагерной столовой один наиболее любознательный итальянец спросил меня:
   – Почему ваши все в столовой едят суп и кашу, а хлеб, пайку хлеба, держат в руках и уносят с собой? Почему?
   – Все это ты сам поймешь через неделю, – сказал я.
   С этапом спецзоны увезли и меня – в Сусуман, в малую зону. Там я попал в больницу и с помощью врача Андрея Максимовича Пантюхова попал на фельдшерские курсы для заключенных в Магадане, точнее, на 23-м километре трассы.
   Вот этими-то курсами, которые я благополучно закончил, и делилась моя колымская жизнь пополам: с 1937 по 1946 год – десять лет скитаний от больницы до забоя и обратно с добавкой срока в 10 лет в 1943 году. И с 1946 по 1953-й – когда я работал фельдшером, освободился в 1951 году по зачетам рабочих дней.
   После 1946 года я понял, что в самом деле остался в живых и что доживу до срока и дальше срока, что задачей будет – в качестве основного – продолжать жить и дальше, как жил все эти четырнадцать лет.
   Я поставил себе не много правил, но выполняю их, выполняю и сейчас.
 
   19701971

Подполковник Фрагин

   Подполковник Фрагин, начальник спецотдела, был разжалованный милицейский генерал. Генерал-майор московской милиции, успешно боровшийся с троцкизмом на всем своем доблестном пути, надежный работник СМЕРШа во время войны. Маршал Тимошенко, ненавидевший евреев, разжаловал Фрагина в подполковники и предложил демобилизоваться. Большие пайки, чины и перспективы, несмотря на разжалование, были только на лагерной работе – только там героям войны сохраняли чины, должности и пайки. После войны генерал милиции стал подполковником в лагерях. У Фрагина была большая семья, на Дальнем Севере ему приходилось искать работу, где семейные дела нашли бы свое удовлетворительное решение: ясли, детсад, школа, кино.
   Так Фрагин попал на Левый берег в больницу для заключенных на должность не кадровика, как хотелось ему и начальству, а начальника КВЧ – культурно-воспитательной части. Его уверили, что он справится с воспитанием заключенных. Уверения были основательными. Хорошо понимая, какое пустое место всякое КВЧ, что это синекурное дело, назначение Фрагина было принято с одобрением, в лучшем случае с безразличием. Да и в самом деле, седовласый, с вьющимися кудрями подполковник, элегантный, с всегда чистым подворотничком, надушенный каким-то дешевым, но не тройным, одеколоном, был гораздо симпатичнее, чем младший лейтенант Живков, предшественник Фрагина на посту начальника КВЧ.
   Живков не интересовался ни концертами, ни кино, ни собраниями, а всю свою активную деятельность сосредоточил и благополучно разрешил вокруг вопроса брачного. Живков – холостяк, здоровяк и красавец – жил сразу с двумя заключенными женщинами. Обе они работали в больнице. В больнице, как в глухом тверском селе, нет секретов – все всё знают. Одна его приятельница была блатарка, «завязавшая» и перешедшая в мир «фраеров», смелая красавица из Тбилиси. Неоднократно блатари пытались урезонить Тамару. Все было бесполезно. И на все приказания «паханов» явиться туда-то для исполнения своих классических обязанностей Тамара отвечала руганью и смехом, отнюдь не трусливым молчанием.
   Вторая пассия Живкова была медсестрой-эстонкой по пятьдесят восьмой статье, белокурой красоткой в резко немецком стиле – полной противоположностью смуглянке Тамаре. Ничего похожего по внешности не было у этих двух женщин. Обе очень любезно принимали ухаживания младшего лейтенанта. Живков был человек щедрый. Тогда было трудно с пайками. Вольнонаемным выдавали в определенные дни продукты, и Живков приносил в больницу всегда две одинаковые связки – одну Тамаре, а другую эстонке. Известно было, что и любовные посещения делаются Живковым в один день, чуть ли не в один и тот же час.