Я невольно вспомнил такой же концерт в Петербурге, в одном аристократическом доме – там после концерта хозяин пригласил гостей и в их числе товарищей моих по сцене ужинать, а мне сунул, как доктору, пятьдесят рублей и любезно проводил меня до прихожей. «Что город, то – норов».
У американки я познакомился с леди Грей, она пригласила меня к себе, а когда я приехал к ней, стала убеждать меня петь в Ковент-гарденском театре. У меня были причины отказаться от ее лестного предложения, тогда она заявила мне, что меня желает послушать королева, что она уже говорила с нею об этом и на днях я буду приглашен в Виндзор.
День моего концерта в Виндзоре был назначен, но я не мог поехать туда, ибо явился посланный из Оранжа и заявил, что я должен немедленно ехать туда, из-за меня задержаны репетиции. Я извинился перед леди Грей и отправился в Париж, откуда вместе с известным Колонном поехал в Оранж. Там я встретил Поля Муне – геркулеса, умницу и весельчака, который сразу же зажег меня симпатией к нему. Он как-то обнял всего меня своим весельем и тем особенным блеском ума, которым обладают только французы.
 
   – Завтракаем? – предложил он.
   Пошли в ресторан. Я знал, что Муне, окончив университет, превосходно защитил диссертацию о вреде алкоголя, но во время завтрака он вдруг начал заказывать то одно вино, то другое, третье. Чувствуя, что это обилие вин начинает действовать на меня сокрушительно, а веселый Муне пьет больше меня и как ни в чем не бывало, – я пожаловался ему.
   – Привыкайте, привыкайте, – сказал он. – Вино – это необходимо для жизни, а для артиста – это нектар, возбуждающий вдохновение.
   – Но как же ваша диссертация о вреде алкоголя? – спросил я его.
   – О, тогда я был молод и диссертация – это теория! А жизнь – это жизнь, пожирающая все теории, как Сатурн своих детей. Уверяю вас, что теперь я не взялся бы и не сумел бы защитить диссертацию о вреде вина, но с удовольствием готов защищать его пользу.
 
После я видел его на сцене, где он был так же хорош, как в жизни.
Спектакль в Оранже остался у меня в памяти как одно из сильных впечатлений жизни. Была чудесная южная ночь. В темно-синем небе горели яркие звезды, под ними, на каменных уступах древнего амфитеатра, сидела многочисленная публика рядами пестрых пятен, ярко освещенными электрическим огнем.
Высоко, в нише полуразвалившейся стены, стоял я в костюме Мефистофеля. Я залез туда по каким-то шатким, наскоро устроенным лестницам, по веревкам, не без риска упасть. Было жутко. Из расщелин циклопической постройки время от времени доносились какие-то хриплые звуки, сердитые вздохи – это ночные птицы тревожно шуршали крыльями о камни.
Заиграл оркестр. На меня упал холодный луч рефлектора.
 
   – Ave, signor! – запел я.
 
Откуда-то дунула сильная струя воздуха и отнесла мой возглас в сторону от публики. Я переменил позу, продолжая петь, возбуждаемый необычностью обстановки. Может быть, все это было не очень художественно, но во всяком случае фантастично и весьма понравилось публике, – после «пролога» она неистовствовала. Я спустился по лестницам и веревкам вниз на арену и, раскланиваясь, снова почувствовал себя в театре 128.
Наконец мне пришлось петь и в Лондоне 129.
С большим трепетом в душе ехал я туда, – мне казалось, что русская музыка, русские оперы едва ли будут понятны англичанам. Несмотря на то, что я уже был в Лондоне, имел некоторое представление об этом городе и народе аристократе, мне со всех сторон говорили, что англичане надменны, ничем не интересуются, кроме самих себя, и смотрят на русских, как на варваров. Это несколько тревожило меня за судьбу русских спектаклей, но в то же время и возбуждало мой задор, мое желание победить английский скептицизм ко всему неанглийскому. Не очень веря в себя, в свои силы, я был непоколебимо уверен в обаянии русского искусства, и эта вера всегда со мной.
И вот я в Лондоне, с труппой, собранной Дягилевым. Репетирую, осматриваю город и убеждаюсь, что узнать его, осмотреть его богатства можно приблизительно года в три, не меньше. Особенно поразил меня Британский музей, этот грандиозный храм, где собраны изумительнейшие образцы мировой культуры. И вообще весь Лондон, от доков до Вестминстерского аббатства, вызвал у меня подавляющее впечатление своей грандиозностью, солидной и спокойной уверенностью его людей в их силе, их значении. И снова в душу проникла тревога: не оценят эти люди своеобразия нашей музыки, нашей души!
Я был дико счастлив, когда после первой картины «Бориса Годунова» в зале театра раздались оглушительные аплодисменты, восторженные крики – браво! А в последнем акте спектакль принял характер победы русского искусства, характер торжественного русского праздника. Выражая свои восторги, англичане вели себя столь же экспансивно, как итальянцы, – так же перевешивались через барьеры лож, так же громко кричали, и так же восторженно блестели их зоркие, умные глаза.
Но еще более праздничен был наш последний спектакль – публика единодушно вызывала и благодарила всех, начиная с инициаторов русского сезона господина Бичема с его сыном, прекрасным музыкантом и дирижером, вызывала артистов, дирижера, режиссера, хор – всех по очереди. Кто-то из публики сказал прекрасную речь, товарищи предложили мне ответить, и я искренно благодарил Лондон за его трогательное отношение к нам. Все это было незабвенно хорошо, а главное, как-то особенно искренно, задушевно.
«Вот тебе и хладнокровные британцы», – думал я, с восторгом глядя на публику.
Как-то сразу после первого спектакля я стал любимцем лондонской публики, и – с гордостью скажу – ко мне одинаково прекрасно относились и очаровательные светские дамы, и простой мастеровой народ. Мне пришлось бывать и в гостиной премьер-министра и в квартирах музыкантов оркестра, пить шампанское в посольствах и портер с театральными плотниками.
Поверьте мне, – я говорю все это не для того, чтоб любоваться Федором Шаляпиным, который из Казани, сапожной мастерской попал в аристократические гостиные Лондона, – поверьте, не в этом суть, не в этом! Суть в том, что я – человек загнанной, замученной страны, страны, которая, несмотря на трудную жизнь свою, создала великое искусство, нужное всему миру, понимаемое всеми людьми земли!
Я не умею хорошо сказать то, что чувствую, но чувствую я хорошо! И не о Шаляпине я рассказываю, а о русском человеке, которого люблю. Ну, да, много горечи в этой любви и, как все в нашем мире, наверное, любовь тоже несправедлива, – но никто не нуждается в ней так много, как все мы, Русь!
Без курьезных случайностей жизнь моя никогда не обходилась – должны были случиться курьезы и в Лондоне. Я много получал писем и, не зная английского языка, конечно, не читал их. Однажды, вытащив из-под комода какое-то письмо на очень хорошей бумаге, я дал прочитать его человеку, знавшему английский язык. К смущению моему, оказалось, что это письмо жены министра, г-жи Асквит, – в нем меня приглашали завтракать. Я опоздал к завтраку у министра ровно на пять дней!
Что делать? По законам вежливости, я должен был извиниться. Обратился к дамам, подругам г-жи Асквит – во всех трудных случаях жизни лучше всего помогают дамы! Они устроили так, что г-жа Асквит извинила мне мою небрежность и все-таки пригласила на завтрак к себе.
Чудесно живут англичане.
Так уютно, так просто в то же время. И чем аристократичнее семья, тем более легко чувствуешь себя в ней. Есть у них какое-то исключительное внутреннее убеждение в ценности каждого человека, кто б он ни был.
Я так часто обедал и завтракал в чужих домах, что счел нужным устроить обед у себя. Посоветовавшись об этом с англичанами и получив от них обещание помочь мне в моей затее, я снял целый этаж какого-то ресторана, а одна почтенная леди заявила, что она непременно желает сама устроить обед, я же должен взять на себя только организацию танцев, музыки, пения и вообще – увеселительной части. На этом и порешили.
Обед начался торжественно и чинно. За столом сидели высокородные англичане, немецкий посланник Лихновский, с женами, испанские маркизы и всяческая знать. Говорили тосты, прославляя искусство. По обязанности хозяина и я тоже должен был сказать тост, – хозяйка вечера очень настаивала на этом. Трудно было мне, бедняге! Но, подумав, я все-таки решился и начал говорить голосом человека, приговоренного к каторжным работам на двадцать лет, речь о том, что искусство – прекрасно. Англия тоже прекрасна и все, вообще, очень хорошо, но всего лучше – дамы, и что если б не было женщин, так не было бы ни искусства, ни жизни, да и вселенная едва ли существовала бы. На что мне вселенная, солнце, звезды, земля, если нет любимой женщины?
Гости очень весело и охотно согласились с этим.
После обеда пел квартет Чупрынникова, играл мой приятель, польский еврей, Артур Рубинштейн. Публике особенно понравился квартет. Одна барышня, англичанка, из очень высокой семьи, плясала «русскую», и даже вприсядку, и все это было удивительно мило. Я еще раз убедился, как великолепно и просто держат себя истинно культурные люди.
Я уехал из Лондона счастливый, – я видел каких-то особенных людей. У меня осталось впечатление, что эти островитяне, при всей их деловой серьезности и высоком уважении к труду, носят в себе что-то удивительно милое, детское и неистощимо веселое.
На следующий год Дягилев снова собрал труппу для Лондона, прибавив к операм первого сезона еще две – «Хованщину» и «Князя Игоря», в последней опере я играл две роли: Владимира Галицкого и Кончака 130. Нашими спектаклями заинтересовался король, он приехал слушать «Бориса Годунова» и так же горячо, как вся публика, аплодировал нам. После сцены с видением ко мне в уборную прибежал взволнованный Бичем и сообщил, что король хочет видеть меня.
Идти в ложу короля мне пришлось через зал сквозь публику, так и пошел в костюме и гриме. Публика поднялась, разглядывая царя Бориса, только что сходившего с ума.
Когда я вошел в ложу, король молча поднялся, и – наступило несколько секунд тишины, очень смутившей меня. Затем мне почему-то показалось, что король застенчив, и я решился – хотя этого не полагается по этикету – сам заговорить с ним. Я сказал, что невыразимо счастлив играть в присутствии короля такого великолепного народа, как английский. Он ласково изъявил мне удовольствие, вызванное у него прекрасной оперой, и выразил удивление по поводу простоты, с которой я веду роль. Добродушно улыбаясь, он выразил надежду, что видит русскую оперу в Лондоне не в последний раз. После я слышал от Бичема и других, что король уехал весьма довольный спектаклем и просил передать его благодарность всем участникам. Торжественному спектаклю предшествовала маленькая неприятность.
Дело в том, что король не мог быть в театре в день, назначенный им, и английские антрепренеры попросили труппу остаться в Лондоне еще на сутки. Артисты согласились, но хор предложил антрепренеру Бичему уплатить за лишний спектакль, кажется, по 10 фунтов на человека, в хоре было человек 70. Антрепренер был весьма опечален.
А раньше этого торжественно разыгрался отвратительный скандал с моим участием в нем.
В этот сезон почему-то вся труппа была настроена нервно.
Еще по дороге в Париж между хором и Дягилевым разыгрались какие-то недоразумения – кажется, хористы находили, что им мало той платы, которая была обусловлена контрактами. В Лондоне это настроение повысилось, отношения хора с антрепризой все более портились, и вот однажды, во время представления «Бориса Годунова», я слышу, что оркестр играет «Славу» перед выходом царя Бориса, а хор молчит, не поет. Я выглянул на сцену: статисты были на местах, но хор полностью отсутствовал. Не могу сказать, что я почувствовал при этом неожиданном зрелище! Но было ясно, что спектакль проваливают. Мы – в чужой стране, публика относится к нам сердечно и серьезно, мы делаем большое культурное дело – представляем Англии русское искусство…
Как же мне быть? Необходимо идти на сцену, – оркестр продолжает играть. Я вышел один, спел мои фразы, перешел на другую сторону и спрашиваю какого-то товарища:
 
   – В чем дело? Где хор?
   – Черт знает! Происходит какое-то свинство. Хор вымещает Дягилеву – а что, в чем дело – не знаю!
   Я взбесился, – по-моему, нельзя же было в таких условиях вытаскивать на сцену, пред лицом чужих людей, какие-то дрязги личного свойства. Выругав хор и всех, кто торчал на сцене, я ушел в уборную, но тотчас вслед за мною туда явился один из артистов и заявил, что хор считает главным заговорщиком и причиной его неудовольствия именно меня, а не только Дягилева, и что один из хористов только что ругал Шаляпина негодяем и так далее. Еще более возмущенный, не отдавая себе отчета в происходящем, не вникая в причины скандала и зная только одно – спектакль проваливается! – я бросился за кулисы, нашел ругателя и спросил его: на каком основании он ругает меня!
 
Сложив на груди руки, он совершенно спокойно заявил:
 
   – И буду ругать!
   Я его ударил. Тогда весь хор бросился на меня с разным дрекольем, которым он был вооружен по пьесе. «Грянул бой»… Если бы не дамы-артистки, находившиеся за кулисами, меня, вероятно, изувечили бы. Отступая от толпы нападавших, я прислонился к каким-то ящикам, они поколебались, отскочив в сторону, я увидал сзади себя люк глубиною в несколько сажен, – если бы меня сбросили туда, я был бы разбит. На меня лезли обалдевшие люди, кто-то орал истерически:
   – Убейте его, убейте, ради бога!
   Кое-как я добрался до уборной под защитой рабочих англичан. Шеф рабочих через переводчика заявил мне, чтоб я не беспокоился и продолжал спектакль, так как рабочие уполномочили его сказать мне, что они изобьют хор, если он решится помешать мне.
   Ну, что ж? Буду продолжать. Я не настолько избалован жизнью, чтоб теряться в таких обстоятельствах. Все это бывало: били меня, и я бил. Очевидно, на Руси не проживешь без драки.
   Обидно было, что английские рабочие оказались культурнее русских хористов, да, может быть, культурнее и меня самого. Спектакль кончился благополучно, хор добился своего. Публика, очевидно, ничего не заметила, – скандал разыгрался во время антракта, при закрытом занавесе.
   После спектакля мне сказали, что человек, которого я ударил, лежал несколько минут без памяти. Я поехал к нему и застал у него на квартире еще несколько человек хористов. Высказав ему свое искреннее сожаление о происшедшем, я просил простить меня; он тоже искренно раскаялся в своей запальчивости.
   Плакали, обнимались, наконец, пошли все вместе ужинать в ресторан и предали сей печальный инцидент забвению, как это всегда бывает в Суконной слободе. Суконную слободу мы всюду возим с собою. Английская публика все-таки узнала об этом скандале, но пресса не уделила ему ни одной строки, насколько я знаю.
   Англичане нашли, что это «наше частное дело» и не следует обсуждать его публично. Но на родину были посланы телеграммы, излагавшие «очередной скандал Шаляпина». В русских газетах я прочитал множество статей, полных морали и упреков по моему адресу. Писали о том, что вот-де Россия послала в Европу своего представителя, а он – вон что делает, дерется!
   О, черт вас возьми, господа моралисты! Пожили бы вы в моей шкуре, поносили бы вы ее хоть год! Та среда, в которой вы живете, мало имеет общего с той, в которой я живу.
   А впрочем, если человек привычен проповедовать мораль, – лучше уж не мешать ему в этом, а то он станет еще злее и придирчивее! Антрепренер Дягилев, возвратясь в Россию, не позаботился объяснить причины скандала и мою роль в нем. У нас не принято придавать значение клевете на человека, хотя бы этот человек и был бы товарищем тех, кто слушает клевету на него. Во второй мой приезд в Лондон, когда я пришел на оркестровую репетицию, весь оркестр во главе с дирижером был уже на месте. Я вышел на сцену, приблизился к рампе, и дирижер представил меня музыкантам, – оркестр встретил меня аплодисментами.
   Как и в других театрах, музыканты здесь работали определенное количество часов в день. Шла репетиция «Псковитянки». Не то мы ждали декорации, не то кто-то с кем-то спорил, но репетиция затянулась, пробило 4 часа, музыканты должны были кончать. Дирижер Купер обратился ко мне и сказал, что он сейчас отпустит музыкантов, а мне предлагает петь оперу без репетиции. Меня лично это нисколько не взволновало, я свою роль знал и, в сущности, репетировал исключительно для других. Я со сцены ответил ему, что если нельзя продолжать, то делать нечего, придется петь без репетиции. Говорили мы по-русски. В оркестре никто не понимал, о чем идет речь, но музыканты за нами следили. Когда дирижер заявил, что он отпускает оркестр, какой-то почтенный седовласый музыкант-скрипач поднялся со своего места и что-то сказал дирижеру. Дирижер обратился ко мне и перевел, что так как оркестр догадался, в чем дело, то предлагает г. дирижеру и г. Шаляпину закончить репетицию. Это было поистине очень трогательно, мы, русские, у себя дома к такого рода любезности, к такого рода любовному отношению к делу и пониманию важности его – не привыкли.
   Эти симпатичные люди, веселые, скромные, все больше и больше располагали меня к себе. С некоторыми из них у меня завязались довольно приятельские отношения.
   В свободные минуты я приглашал то того, то другого из них к себе на чашку чая, а однажды в свою очередь получил приглашение прийти к одному из них. Мы поехали с Купером вместе. Музыкант жил в скромной улице, в небольшом уютном домике, квартирка его была очень бедна. Однако в ней все было как-то особенно уютно, удобно и красиво. Пришло еще несколько музыкантов, они сыграли нам квартет Чайковского и еще что-то из Бородина, – играли очень хорошо, с большим подъемом и любовью. Потом мы пили чай, кушали бутерброды, курили и разговаривали друг с другом как могли, но все, как равные.
   Когда я вышел из этого милого дома, прослушав чудное исполнение русской музыки, я невольно вспомнил другой вечер – в Москве. Артисты и музыканты собрались в ресторане чествовать Цезаря Кюи. Сидели, обедали. Все было хорошо, но к концу некоторые выпили больше, чем следует. И вдохновились, начали говорить речи. Один из музыкантов, в ответ на предложенный за мое здоровье тост, неожиданно заявил:
   – Конечно, Шаляпин знаменитость. За его здоровье всегда пьют, а сам он – больше всех. Но ведь здесь мы собрались не для такой дутой знаменитости, как г. Шаляпин. Если пить, то мы должны все время пить за здоровье Цезаря Кюи! Я кончил.
   «Лучше бы ты не начинал», – подумал я. Настроение создалось отвратительное, и, не сдержись я, могло бы произойти что-нибудь более худшее. Уж таково мое несчастье, но всегда, когда мне случалось бывать на разных таких собраниях, – были ли то художники, музыканты, артисты или литераторы, – почти каждое собрание оканчивалось каким-то совершенно неожиданным и нелепым скандалом. Я ли виноват в этом?
   Может быть, и я, но конечно, – не всегда. Зависть, которую я возбуждаю в людях, – вот что виновато чаще всего. Теперь я стараюсь избегать «дружеских» собраний, на них слишком часто повторяется по моему адресу слово «зазнался». Нет, я не зазнался, но у нас часто приходится защищать свое человеческое достоинство посредством приемов, которые во всякой иной стране недопустимы, я это знаю. Никто, конечно, не думает и не знает, что мне, который так любит общество, людей, народ, тяжело пропускать эти вечера, где могло быть весело, светло и приятно.
   Как и в первый мой приезд, мне приходилось бывать на разных обедах, завтраках, и я снова решил устроить для англичан five o'clock tea, пригласил приятелей хористов, виолончелиста и аккомпаниатора Похитонова. Английские друзья помогли мне устроить вечер очень изящно и красиво.
   Собрались художники, журналисты, литераторы, один из великих князей с женой, наш посланник, г-жа Асквит, принцесса Рутланд, леди Грей, г-жа Уокер, Роза Номарш. Великолепно пел хор! Изумительно! Все хористы поняли, что они представляют русское искусство, и с поразительной красотой исполняли русские песни, а также и церковные песнопения, – наша церковная музыка вызвала у англичан особенно глубокое впечатление, особенно горячие похвалы. Много пел я и соло, и с хором. Сначала пели все торжественные и грустные вещи, а потом разошлись и великолепно спели ряд веселых песен, и это сразу изменило тон вечера, приподняло настроение, все вдруг стали проще, милее. Англичане очень благодарили меня и всех нас за концерт, а на другой день я получил массу любезных писем от моих гостей, – директор лондонской консерватории восторженно писал, что, прожив много лет и много видев, он никогда еще не переживал ничего подобного пережитому вчера, на концерте. Писем, подобных этому, у меня целая коллекция, они подписаны знаменитейшими именами мира, и каждое из них – восторженный дифирамб русскому искусству…
   Я объехал всю Европу, был в обеих америках: Северной и Южной, я всюду видел – это свободные страны, да! Но нигде я не чувствовал такой широкой свободы, какова она в Англии. Особенно поражали меня митинги Гайд-парка. Вот говорит социалист, а рядом с ним ораторствует анархист. Публика слушает того и другого с одинаковым вниманием и уважением к мысли. Вот католик пламенно защищает религию, и тут же не менее пламенно уничтожает ее атеист.
   Меня страшно удивляло, когда мне переводили содержание наиболее ярких мест той или другой речи, и по русской привычке я смотрел на полицейского. Иногда хотелось даже спросить его:
   – Что же это вы, сударь? Как же это вы слушаете подобные ужасы?
   Он, полицейский, мужественно и непоколебимо спокойно слушал все. На его глазах ниспровергали британскую империю, а он усы покручивает и на хорошеньких женщин одобрительно смотрит! Он – свободный слуга свободного общества – какое-то невероятное явление! Однажды приятель англичанин сказал мне, указывая на пламенного оратора:
   – Ругает полицию вообще и в частности английскую!
   – А полицейский?
   – Вот полисмены!
   Они слушали речь, расставив ноги, заложив руки за спину, совершенно спокойно, как будто дело шло не о них. Казалось, что они взвешивают, что правда в словах оратора и что неправда.
   Публика расходилась с митингов, распевая песни. Одни пели революционные гимны, другие – церковные псалмы. И ничего! Англия не разваливается от этих песен!
   В Гайд-парке люди располагаются на траве, иногда они даже завтракают, сидя на лужайках, хотя всюду много дорожек, скамеек.
   – Чего же они мнут траву? – спросил я приятеля.
   – Разве на траве не приятнее сидеть, чем на скамье? – удивился он.
   Везде было написано, что парк предоставляется охране публики, и публика действительно не рвала цветов с куртин.
   У нас бы при такой свободе деревья с корнями выдрали из земли. Однажды, проходя по улице, я услышал музыку – оркестр играл марсельезу. Шла огромная толпа женщин, украшенных бантиками, в руках они несли корзины цветов. По бокам процессии шагали полицейские, покуривая трубочки, смешно-важные.
   Время от времени какая-нибудь женщина что-то кричит, крик подхватывает вся толпа, заглушая музыку.
   Над толпою густо колыхались разноцветные флаги, знамена, плакаты с надписями. Все было так цветисто, радужно. Впереди, играя на турецком барабане, идет красивая девушка. Я остановился разинув рот, удивленный этой картиной. Барышня с барабаном подскочила ко мне и обнаружила намерение заткнуть мне рот ударником, но тотчас засмеялась и приколола мне в петлицу цветок. Все это вышло у нее удивительно весело и мило. Оказалось, что это процессия суфражисток.
   Ночами, когда город оголяется, зажиточный люд прячется в дома, – лондонские улицы, как улицы всех городов мира, показывают человечье горе и нищету.
   Являются какие-то молчаливые испитые женщины с детишками на руках. Когда такой женщине дашь шиллинг, она немедленно несет его в ближайший бар.
   Алкоголиков в Лондоне множество, днем они незаметны, а ночью становятся видимы, точно гнилушки.
   Британский музей – великая и премудрая книга о мировой культуре, книга, написанная удивительно просто и понятно.
   Я уехал из Лондона, чувствуя себя окрепшим, помолодевшим. Однажды, это было во время моего очередного сезона в Монте-Карло, пришел ко мне в театр Анри Кэн, известный либреттист и мой хороший друг. Он был крайне возбужден.
   – Шаляпин, – воскликнул он патетически, – как ты смотришь на то, чтобы сыграть роль Дон Кихота?
   У Массне есть идея написать оперу на этот сюжет, и он поручил мне спросить тебя, что ты думаешь об этом и хотел бы ты создать этот образ. Он говорит, что уже подобрал идеальную Дульцинею в лице мадемуазель Люси Арбель, а я бы написал либретто. Что ты на это скажешь? Cette idйe te souzit? * Знаешь, дружище, я даже набросал эскиз, как я вижу тебя в этой роли, и хочу тебе его показать.
   Я был потрясен. То, что Массне избрал на роль бессмертного героя Сервантеса меня, этакого большого сибирского медведя, было для меня великой честью. Словом, я был необычайно взволнован.
   – Ничто не могло доставить мне большей радости, – сказал я Кэну, –особенно если ты будешь писать либретто. Затем Кэн достал эскиз, который он сделал, и показал его мне. Я долго рассматривал его и сказал, что он мне нравится, он даже великолепен, но у меня есть другая трактовка образа.