Фотинка потянул за тяжелое висячее кольцо, и друзья очутились в сумеречных сенях Пушкарского приказа. Они долго тыкались в щербатые стены, покуда не нащупали дверь, за которой был слышен смутный шелест голосов. Отгоняя внезапную оробелость, Фотинка на всякий случай перекрестился: впервые ему довелось стать посланником князя, и его будет грех, если дело не сладится. В комнате с низкими серыми сводами склонились над столом два старика. Они разглядывали какой-то лист и тихо переговаривались. Один из них, совсем древний, был в распахнутой собольей шубе, а другой, еще крепкий и моложавый,- в ремесленной сермяге с подвязанным поверх нее коробистым, прожженным кожаным передником. Тугой ремешок охватывал его сивую голову, надвое пересекая высокий смуглый лоб. Увлеченные своим занятием, старики не сразу заметили почтительно вставших на пороге Фотинку и Огария. Но вот один, а следом и другой подняли голову, пытливо уставились на вошедших. Фотинка, не колеблясь, шагнул к тому, кто был в собольей шубе, и, достав из-за пазухи княжеское послание, с поклоном протянул его: - Челом бьет знатному пушечному литцу Андрею Чохову князь Дмитрий Михайлович Пожарский! - Промахнулся, молодец,- отстранил от себя послание старик, - сия грамота не мне назначена. - И тут же обернулся к напарнику: - Прими-ка, Андрюша. Мастер взял от изумленного Фотинки свиток, деловито развернул его и, чуть сощурясь, пробежал написанное наметанным глазом. Потом, не мешкая, передал послание важному старику. Ясно было, что у стариков промеж себя полное согласие, хотя обличьем они рознились на диво. По-монашески благообразен утонченным ликом был первый, с опрятной, по волоску расчесанной снежного отлива бородой и с той величавой осанкой, что подобает человеку, привыкшему начальствовать. Второй же был приземист и сутуловат, бородка войлочным комом, на щеках угольные крапины, большие руки в рубцах старых ожогов. Так вот он каков, Андрей Чохов, коего почитал на Руси весь мастеровой и ратный люд! - Ужо спохватилися наши-то удальцы,- с горькой насмешкой молвил Чохов, обращаясь к товарищу,- ляхов в град пустили, а нынче у меня пушек просят. А мои пушки в Смоленске с твоих стен, Федор Савельич, рати Жигимонтовы разят. Бона они где, мои-то пушки, копотные князья Пожарские да иные!.. - Ой ли, токмо в Смоленске? - вдруг бесом вывернулся из-за побуревшего от обидных слов Фотинки Огарий. - А чья ж за храмом Покрова у москворецкой переправы огромадина поставлена? Всякий ведает - чеховская! Да-а-авнехонько стоит та царь-пушка, да однако помалкивает. И ляхам никоторого вреда не содеяла. Яз сам в ее нутре бывывал, мохом взялося нутро! В дерзком наскоке хилого недоростка, который до этого нищенски смиренно жался у порога и вдруг единым махом преобразился в обличителя, было не только глумливое юродство. Бунтарским вольным духом черного посадского люда пахнуло в чинной приказной палате. Но жалкий и неказистый Огарий, похожий на встрепанного головастого щенка, с заливистым лаем безрассудно бросившегося под конские копыта, был так шутовски потешен, что старики, поначалу насупившись, невольно заулыбались. - Так уж и бывывал? - игриво спросил Чохов, подзадоривая Огария. - Не единожды ночку коротал. Соломки в зев набросаю - и чем не приют! Да и прочим бездольным там места хватало. Рай для голи, а не пушка! Чохов, не сдерживаясь более, захохотал. Однако Огарий и не помышлял его смешить. Взыграло в нем униженное уродством и людским презрением самолюбие, но, уязвленный, он свою горечь сливал в общую слезную чашу. - Вам, знамо, и при вороге не худо, стакнетеся и с нехристями. То-то вольно ныне чуженину по московским улкам разъезжать. Не ваш ли в том грех? Эка доблесть - Смоленск! А тута что? Тута пущая беда. Силы, казалось, оставили Огария, он судорожно дернул головой и затих, снова отступив к порогу. Фотинка стоял ни жив ни мертв: дело, о котором пекся князь, было загублено. Но старики, видно, не разгневались, о чем-то думали своем. Забытый ими лист медленно сворачивался на столе. Тронув иссохшими перстами бороду, чеховский напарник заговорил с посланцами по-отечески мягко и добросклонно: - Брань на вороту не виснет. Ан не нам бы укоры слушать, Мстиславскому да Салтыкову. От них беда, по их наущению и поноровке Гонсевский Москву под себя подмял. И ныне кому доверишься? Во всех приказах лиходеи засели, и в Пушкарском тож разбойник - князь Юрий Хворостинин. Да, благо, гульба ему дороже дела, носа не кажет, Андрюша-то уж и печи затушил. - Ни пищалишки отсель не изымут, - бодро подтвердил усмешливый Чохов.Пусты у меня литейны ямы, а все литцы да кузнецы по домам отпущены. Ныне мыслю и запалы на утаенных пушках заклепать. - И запись расходную приберем, - показал на свернувшийся лист старец. - Князю Дмитрию Михайловичу без огненного бою вовсе нельзя, - словно оправдываясь, посетовал Фотинка. Чохов бросил на него острый взгляд, согласно кивнул. - Вестимо. Аще и с пушками сладится ли дело? Весь крепостной наряд у ляхов. А у меня в ухороне только пяток полуторных пищалей43 - слабовата сила. - Дак всею же Москвой подымемся. - На сечу с пустыми руками не ходят. Вельми малым огнем могу пособить, не пеняйте. Надобно бы вам из-под ляхов те пушки, что у Кремля выставлены, перетащить. В кой срок дело-то почнете? Фотинка замялся: не наказано ему было разглашать тайну. - В Цветну неделю44 почнем,- сунулся вперед опрометчивый Огарий, - в самую Цветну неделю, на праздник, егда патриарх с вербою на осляти к народу выедет. - Ни спокою, ни ладу,- тягостно вздохнул белобородый старик, и его усталые глаза притуманились.- Извечно кровушкой омываемся. Извечно! Во все лета я заборонные стены ставил, во все лета Андрюша без продыху пушки лил. Пустое. Стояла Русь по колено в крови и ныне стоит. Не обороненная, не убереженная. Пустое... Отроками с Андрюшей мы на сей двор пришли, еще при юном Иване Васильевиче. Не запамятовал, Андрюша? Ты-то вовсе мальцом был, ровно и на божий свет в литейной яме явился. - Старик положил легкую подрагивающую руку на плечо Чехову. - Я боле твоего повидал, по своему городовому да засечному делу из края в край Русь-матушку прошел, а к единому у нас дорожки сошлися. Дух умирает прежде плоти. Пустое... - Что скорбеть, Федор? - молвил литец.- Слезьми горю не поможешь. - Не скорблю я, досадую. - Все ж покуда живы мы, дело с нами... Выйдя из ворот Пушечного двора, Фотинка с Огарием оживились и повеселели, словно сбросили с себя тяжелую ношу. Не по силам и не по разуму им была стариковская безысходная кручина. - Смекнул хоть, кто с .Чеховым-то был? - стал допытываться Огарий. - Болярин нешто? - Эх, простота. Федор Савельич Конь, именитый зодчий, что Белый город воздвиг. Он-то превыше всякого болярина. - Не царь же, не патриарх! - И цари, и патриархи ему кланялися. - Тех не пожалеешь, а его жалко, - с грустью изрек Фотинка. - Жалостливый ты не в меру. Ничо, обломаешься, - пристально глянул Огарий на приятеля.
   5
   У Фроловских ворот возок боярина Салтыкова задержался, чтобы пропустить хвост сенного обоза. В горлатной шапке и обшитой синим бархатом шубе с золоченными шнурами на груди Михаила Глебович с властной нетерпеливостью поглядывал, как польская стража копьями протыкала клади сена. Весь проезд был засыпан сенными клочьями и трухой - так усердствовали бдительные поляки. Но боярин даже не поморщился, видя нерачительство. Что поделаешь? Уже бывали случаи, когда, прятанные под поклажей, в Кремль проникали разные подлые людишки - смутьяны и лазутчики. Михаила Глебович знал, что не дремала ныне стража и у ворот Белого и Китай-города: в Москву тайком провозилось оружие. Под вязанками дров и кулями с мукой караулы обнаруживали в санях сабли и самопалы. Уличенных возчиков били смертным боем и топили в прорубях на Москве-реке. Староста московский и начальник стрелецкого приказа Гонсевский разослал по кормовым градам и весям буянные стрелецкие полки, велел изрубить в щепки городовые решетки, дабы не чинилось препон конным дозорам, запретил жителям носить оружие. Москвичи не могли выходить из домов от темна до светла под страхом кары. И все же на Москве не унималось брожение, и дозоры все чаще натыкались на закоченевшие трупы неведомо кем порешенных загулявшихся жолнеров. Дорожа своим возвышением, Михаила Глебович негодовал вместе с Гонсевским, мало того - подливал масла в огонь, советуя ясновельможному старосте пресекать всякое непокорство еще нещаднее. Как злохитрый хищный ворон, он всегда чуял, откуда тянуло падалью, и при всякой власти жался к сильнейшему, усердствуя в расправах, словно новый Малюта Скуратов. Не брезговал ничем. Пра Годунове зорил опальных Романовых, при тушинском же воре старался объединиться с Филаретом и держал сторону жестокого Ружинского, видя, что сила не у царика, а у гетмана, и первым из тушинцев кинулся к Сигизмунду, когда воровской лагерь стал разваливаться. И вон наконец пришел его великий час. Всех потеснил он - и Мстиславского, и Шереметева, и особо Голицына с Воротынским, только к его словам прислушивается Гонсевский. Сладка отрава власти, любо попирать тех, кто был выше и сильнее. И всякий ослушник - враг... Задумавшись, боярин не сразу заметил, что у его возка пали на колени двое встрепанных детин в напяленных одна на другую многих одежах. Это были злополучные владимирские дворяне братья Хоненовы, Федор и Семен. - Чего вам? - сдвинув жесткие кустистые брови, спросил Михаила Глебович. - Яви божескую милость, владычный боярин, будь заступником, - нудливо затянул Семен.- Нигде правды не сыщем. Дочиста обобраны. Сперва своими, опосля ляшскими людьми. Токмо и есть, что на телесах. Умаялися обиды сносити. Удели хоть именьице да повели возвернути нам схищенное. При этих словах Федор с неуклюжей истовостью клал поклон, за поклоном, тыкаясь лбом в брошенную на снег шапку. - В Поместный приказ ступайте, к дьяку Грамотину, он рассудит, - указал боярин. - Да были уж тама! - подползая на коленях к возку и цепко ухватываясь за меховую полость, возопил Семен. - Прогнали нас, внимать не пожелали, а по алтыну имали. Приказные-то все лиходеи!.. Масленые тупые рожи, слезливые глазки, рудые нечесаные бороды и весь неказистый облик просителей, непомерно тучных от множества одежд, могли бы только повеселить боярина, но он давно отвык примечать смешное и во всяком смертном подозревал одни лукавые помыслы. Услыхав дерзкие слова о своих угодливых приказных, Михаила Салтыков внезапно разъярился, будто узрел пред собой смутьянов, и, обратясь к челядинцам, гневно наказал: - Гони их в шею! Дюжие молодцы тут же накинулись на братьев, тычками и пинками отбросили их от возка. Как два пухлых кома перекати-поля, закрутились они по снегу, так что не разобрать было, где полы, где рукава. - Помилуйте, люди добрые! - по-бабьи заголосил Федор, пытаясь подняться.Пошто лупите? Мы ж правды взыскуем! О своем печемся! - К Жигимонту,- с басовитым смешком отозвался один из молодцев,- к Жигимонту подавайтеся. Всем от него и чины, и поместья. Глишь, и вам перепадет толика... В Кремле боярский возок проехал к Чудову монастырю, остановился у ветхого домишки, где ютился с некоторых пор неусмиренный Гермоген. Уличенного в сношениях с ляпуновскими лазутчиками, его, по указанию Салтыкова, согнали с патриаршего двора, а двор заодно разорили и разграбили. Церковный владыка жил теперь в одиночестве, под строгим надзором, и к нему не пускали никого, опричь чудовских монахов, приносивших еду. Михаиле Глебовичу архипастырь был ровно кость в горле. Только крайняя нужда заставила его навестить опальника. Патриарх никак не хотел приложить руку к грамоте, которую московские бояре направляли своему посольству, призывая его покориться воле польского короля и принудить воеводу Шеина к немедленной сдаче Смоленска. Несговорчивых упрямцев Ивана Воротынского и Андрея Голицына, сидевших в своих теремах под стражей, боярство заставило подписаться силком, но Гермогена уломать не смогло. А без весомой патриаршьей подписи грамоте не высока цена: и у Филарета, и у Василия Голицына она тотчас вызовет недоверие. Нужно было Салтыкову приневолить Гермогена и на послание к Ляпунову, чтобы тот оставил попытки собрать земское ополчение. Михаила Глебович выбрался из возка, сапогом толкнул косоватую забухшую дверь. В домишке было сумеречно, душно пахло ладаном. Гермоген, бодрствующий за налоем, ткнув костлявый перст в строчку пухлой книги, поднял голову и туманным взором посмотрел на вошедшего. Не в сияющей дорогими каменьями тяжелой митре и узорчатом золотом облачении, в каком он, величавый и благолепный, являлся в Успенском соборе на литургии, а в суровом черном куколе, перепоясанный грубым вервием, патриарх ничем не отличался от смиренного гробового старца-схимника. Истонченный, восковой желтизны лик его был отрешенно замкнут. От патриарха, мнилось, отступили все земные страсти. Но вот взгляд его прояснился, отвердел и, будто огнем, опахнул боярина презрением и ненавистью. Михаила Глебович в ответ лишь криво усмехнулся: патриарх был в полной его власти. Отведя глаза на иконы, он трижды перекрестил лоб и по-хозяйски небрежно сбросил шубу на лавку у дверей. Гермоген же снова склонился над книгой, седая голова его подрагивала. - Напоследок пришел спросить,- жестко сказал Салтыков,- не вразумился ли? А то дело будет ино. Патриарх не поднял головы, молчал. Загородив широкой спиной оконце, Михаила Глебович сел на лавку, откинулся, заткнул руки за пояс с круглыми серебряными бляшками. - Небось, тешишься думкой: на твое поворотит? Лазутчиков привечаешь. Ведомо, ведомо мне, что у тебя намеднись из низовских краев, из Нижнего, ходоки были - сын боярский Роман Пахомов да посадский человечишко Родька Мосеев. Ведомо, что ты им словесно наказывал: де подымайте землю на Москву. И твои увещевательны грамотки, в коих крамоле прямишь, я перенял. Лютую смуту сеешь, патриарше, грады мутишь и за сию вину казни достоин... - Голос у Салтыкова был сиповатый, утробный. - Твой-то любленник, келарь троицкий Авраамий, - продолжал терзать патриаршью душу Михаила Глебович, мудрее тебя поступил, явил покорство, за то и облагодетельствован королем. Пожалован поместьем да прочими дарами. Кинул он гиблое посольство, с добром отъехал от Смоленска восвояси, ныне уж в Троице пребывает. Лучшие люди тебя предают, на едину чернь не обопрешься. Патриарх наконец поднял голову, сказал смиренно: - Мнози волцы воссташа на ны. Мне же ниотколе помощи бысть, токмо в милосердии всещедрого господа и в заступлении пречистые богоматери. Изрек одно - мыслил об ином. Крепился, чтобы сохранить невозмутимость, но огонь в очах выдавал силу гнева. Салтыков не позволил себя провести, вызывающе хохотнул. - Лукавишь, патриарше! Из пастыря в стадну овечку обернуться хочешь. Не блазни, не на того наскочил. - Вота, вота, - ссохшейся дланью похлопал Гермоген по книге, все еще сдерживая себя. - Ветхим заветом ублажаюся. И тебе бы, Мишка, время о спасении души воспомнити пред грядущей последней седмицей Великого поста, воспомнити и библейски заповеди... - Не убий, не укради, не солги, не корыстуйся, не возжелай жены ближнего стары погудки. Да ежели бы стало так, род человечий давно бы пресекся. То ладно в келье, а не в миру. - Измену свою блудными словесы покрываешь, - задыхаясь, сдавленным шепотом отвечал патриарх, уже еле справляясь с собой. - Не сквернит в уста, а сквернит из уст. Отпустил яз грехи тебе, персты на окаянную главу твою возложа. Ан ты новые уж уготовил. Анафеме предам, каиново семя, прокляну, отлучу. - Стращай! - со злобной веселостью отмахнулся Михаила Глебович и на угрозу ответил угрозой.- Сам лишен сана будешь. Прежний-то патриарх Игнатий, что при самозванце был, никуда не сгинул, возле тебя в Чудовой обители в чернецах томится. Его и призовем сызнова. - Побойся бога, что мелешь! - выплеснул-таки свой гнев Гермоген, его качнуло к стене, рука судорожно искала посох. - Блудов сын, пес смердящий, богоотступник! На православие замахиваетеся, бояре, на веру истинную! Оскудеше умами своими, помрачиша бо ся очеса дурней! Глум и сором, сором и глум паки и паки! Чай, запамятовали, что Игнатий, советчик рас-стригин, церковь продавал, иезуитам сраки лизал. Отдали Москву ляхам, отдаете и веру. Не допущу! Михаила Глебович с нарочитой ленцой поднялся с лавки, приблизился вплотную к Гермогену, нагло уставился в его выбеленные яростью глаза. - Хочешь быти патриархом, подпиши грамоту нашу в Смоленск, укроти Ляпунова. - Прочь, нечестивец! - со всей силой ткнул Гермоген в грудь Салтыкова рукоятью посоха. С боярина слетела шапка, он невольно отступил на шаг. Обнажившаяся лысина и скуластое хищное лицо его побагровели, глаза сверкнули лютым разбойничьим блеском. Он выхватил из ножен клинок, выбил посох из рук патриарха. Не крик, не вопль, а свирепый звериный рык исторгся из его распяленного рта: - Распотрошу! Отпрянувший было Гермоген тут же пришел в себя, распрямился и без всякой боязни пошел на Салтыкова, творя крестное знамение. - Святой крест против злодейского ножа твоего, святой крест! Навеки проклинаю тя!.. Боярин нехотя опустил клинок, прошипел сквозь зубы: - Посчитаемся еще. Ох, сочтемся! Адским мукам позавидуешь, патриарше! - Из донских казаков яз, - с достоинством сказал Гермоген, - и гнут, и терт, да не ломан. А за веру христианскую, за народ русский любые муки претерплю. Он снова, будто ничего страшного не приключилось и опасности не было, встал к налою, полистал свою книгу, задумался на миг. - Вона смоленские сидельцы велию скорбь и тесноту терпят, твой король их нещадно огнем палит, обаче они тверди тверже на славу и хвалу, на честь и память в роды и роды. И пребудет тако у всякого истинно русского! И Москва еще опамятуется, прозревши... Михаила Глебович уже не слышал последних слов упрямого архипастыря,, выскочил из домушки, забыв и шапку, и шубу. Его челядинец сунулся в дверь, подхватил боярские одежды и, торопясь обратно, в изумлении глянул на застыло стоящего у налоя смиренного старца. Тихий шепот донесся до него: - "Блаженны вы, егда будут поносити вас и гнати, и всячески неправедно злословити за мя..."
   6
   На Лобном месте голов никогда не рубили, с Лобного места оглашали государеву волю и сзывали для совета народ. Многим разным и утешительным, и увещевательным, и дерзким речам внимали тут москвичи: одни лились, словно тихая речка меж ракитами, иные возгорались сухой берестой, чтобы через мгновенье погаснуть в черной копоти, третьи громыхали грозным набатом. Сюда на всенародный позор бросили хладеющее тело Гришки Отрепьева, напялив на его изуродованную голову скоморошью личину. Отсюда в счастливых слезах простирал к народу руки еще только помышляющий о царском венце лукавый Василий Шуйский. Ныне пусто Лобное место, нет охотников поглаголить. Позади него, обнесенного железной сквозной оградой, дивной игрушкой красуется храм Покрова - гордость и слава Русии, изумляя множеством кокошников, витыми цветными куполами. С его мощной крытой галереи враждебно смотрят теперь муш-кетные дула наемной стражи. Конные дозоры кружат возле, стерегут подневольный покой. Обочь храма, у кремлевских стен, есть глубокий ров, и там, за решеткой, издыхает от стужи и голода обессилевшая львица. Кто и когда ее туда посадил, для потехи ли, для устрашения, москвичи уже не помнят, да и недосуг и не время любопытствовать о том. Порывистый жгучий ветер взметывает космы снега с земли, бросает в ров. Но львица даже не шевелится. Снег скользит по ее впалым буроватым бокам, нарастает рядом сугробиками. - Неуж околела? - с жалостью спросил Фотинка Огария. Они стояли, наклонясь надо рвом. Львица очнулась от близкого человечьего голоса, простуженно кхакнула и приподняла морду, но, обессиленная, тут же вновь уронила ее на вытянутые лапы. - Пойдем! Все едино не .выручим, а глазети тошно, - потянул дружка за рукав Огарий и поежился. - Экий студень! Пасха на носу, а весной и не пахнет. Они побрели мимо Лобного места через Пожар к торговым рядам, туда, где, поджидая ездоков, толпились у своих упряжек извозчики. Вчера приятели были в Замоскворечье, разыскивали Ивана Колтовского: князь Пожарский наказывал ему о согласном выступлении. Там и задержались. Ночь провели среди тайно сошедшихся стрельцов в тесной и дымной посадской избе, слушали буйные речи, не сомкнули глаз. Вялые и сонные возвращались домой. Перешли реку у Кремля и порешили нанять на торгу извозчика, чтобы быстрее добраться до ожидающего вестей князя. И вот здесь, среди извозчиков, углядели конного латника. Он что-то сердито кричал и махал плетью. Извозчики же, будто не слыша, отворачивались от него к лошадям, безмолвно поправляли упряжь, рыхлили заиндевелое сено в санях. Ничего не добившись, латник развернул коня и, пришпорив его, помчал к Кремлю. Мерзлые комья так и полетели из-под копыт в стороны. Один из них угодил в Фотинку. - Фу ты, бес! - от неожиданности ругнулся детина и обратился к мужикам: Пошто он? - Пушки с Пожара к Водяным воротам свозити велит, дабы на стены тягать. Вишь, что удумали! Страшатся - сполох будет, вот и убирают пушки, ответил за всех высокий извозчик с огненно-рыжей лопатистой бородой. - Хватился поп попадьи, - с досадой шепнул Фотинке Огарий.- Наших оплошка, промешкали. В Белом городе токмо и поживилися, а и то всего пушчонку-другую со стен сволокли, окаянство! - Чую, не отвяжутся от нас ляхи, - накручивая на руку веревочные вожжи, сказал рыжебородому пожилой угрюмого вида возчик. - Увещатель-то наш за подмогой утек. Убратися бы нам отселя подобру-поздорову. - Стой покамест! - прикрикнул на него бородач. - Мало мы перед имя шапки ломаем да холопствуем! Те помыкати - а наш брат, ровно тля под сапогом, уж и слова праведного страшится. Будя! Пущай токмо посмеют понудить нас, язви их, телячьи головы!.. - Ишь расхрабрился, Сидор! - подскочил к нему ладный мужик в распахнутом зипуне и лихо примятом колпаке.- У них пушки, а у нас руки пусты. На Цветной неделе похотели мы подняться да осеклися. Узрели, како воинство супротив встало. Почитай, весь Кремль громыхал от доспехов. Шествие-то патриаршье от Успенья до Покрова сплошь ляшским железом ограждено было. А ты: "Пущай!" Фотинка с Огарйем тоже видели, каким унылым было это шествие. В мрачном молчании тянулся из Кремля на площадь сверкающий ризами суровый клир с иконами. За ним, опустив голову и ни на кого не глядя, ехал патриарх на мохнатом заморенном лошаке взамен отсутствующего осляти, которого по обычаю должен был вести под уздцы сам царь, а за неимением царя вел некий Андрей Гундоров. Следом тащились большие сани с поставленным на них голым деревом, увитым лентами и увешанным цветными шарами-яблоками, а в санях сидел и надрывными печальными голосишками пел ребячий хор. А уж потом пестрым скопом хмуро, как на заклание, шли бояре и князья, дьяки и торговые именитые гости. Нет, не вышло праздника под наставленными на людей пищалями, алебардами и копьями. Собравшийся у Покровского собора народ потоптался, пошептался, помаялся на стуже да и разошелся. Уже всяк прознал, что извещенные кем-то поляки подготовились к отпору. Лишь на Кулишах в Белом городе в этот день случилась драка со смертоубийством, но Гонсевский немедля пресек ее. - Муха обуха не страшится, - вступил в разговор с мужиками, словно и тут его за язык тянули, нетерпеливый Огарий. - Раз не посмели - другой отважимся. Удастся - квас, а не удастся - кислы щи. Не нам, а ляхам надобно таиться. Слыхали, каки рати к Москве двинулися? - Слыхать слыхали, а проку что - далеко они,- почесал в затылке пожилой возчик. - Близко, уж близко,- обнадежил Огарий. - Ну-ка, ну-ка, поведай, малой,- с живым любопытством, но и настороженно оглядел уродца молодцеватый мужик. Складно и красно умел говорить Огарий, да уж больно обликом не удался - не внушал веры поначалу. - Прокофий Ляпунов миновал уж Коломну, - бойко вел пересчет Огарий,- князь Василий Мосальский вышел из Мурома, а из Нижнего давно в пути князь Репнин. Из Суздаля поспешает Андрей Просовецкий, на нашей стороне он ныне. Заруцкий с Трубецким тож - из Тулы да Калуги наладилися. А из Вологды воевода Федор Капустин, а из Галича - Петр Мансуров, а из Ярославля с Костромой - Иван Волынский да Федор Волконский. Вся земля подымается, будет на Москве звону. - Ладно бы так, а не по-иному,- вздохнул кто-то - Пущай сунутся! - погрозил кулаком в сторону Кремля Сидор. - Не одни мы тут, постоит за себя Москва! - И вдруг он напрягся, сказал тихо и с растяжкой: - Эхма, сам пан ротмистр Казановский со свитою к нам жалует, держись заедино, робята. На извозчичью стоянку ретиво рысили несколько конных, за ними поспешали десятка два жолнеров. Осаженные кони взвились на дыбы прямо перед мужиками. Ротмистр, щекастый, длинноусый, с пышными перьями на шлеме, тужась и багровея лицом, закричал: - Зараз ту беньдже пожондэк!45 - Живо, живо к пушкам, скоты! А то жареного с пареным отведаете! по-своему перетолмачил ротмистра один из его спутников: видно, что русский, но в польских доспехах. - Мы тебе не скоты, мы вольные люди,- сурово глядя в ледяные рысьи глаза его, молвил Сидор. - На дыбу захотел, хам! - сразу рассвирепел польский потатчик. - Честь скотам оказываем, по-доброму просим, а они смуту чинить? - Что вам по-доброму, нам по-худому, - высказался лихой мужик в распахнутом зипуне. - Служишь панам и служи за пански объедки, а нас не трожь, сами с усами, неколебимо поставил на своем Сидор. Резко дернув коня и вырвав ногу из стремени, остервенелый всадник кованым сапогом ударил Сидора в лицо. Сидор покачнулся, но устоял. Кровь залила его лицо. - Ловко,- прохрипел он, выплюнув выбитый зуб. - Не бей по роже: себе дороже! - Наших бьют! - крик пронесся из края в край извоз чичьей стоянки, мгновенно достигнув торговых рядов. Отовсюду, словно в готовности дожидались этого клича и наконец дождались, бежали люди. Фотинка поспешно вывора чивал оглоблю из чьих-то саней. Глядя на него, стали вооружаться чем попало и другие. Смыкающейся грозной толпой пошли извозчики на чужеземцев. Медленно отступая, поляки выхватывали из ножен сабли. С лица ротмистра сходила краска, но он еще не поворотил коня. А сбоку на крайнего всадника уже обрушилась оглобля да с такой силой, что глубоко промяла шлем и разлетелась в щепки. Всадник замертво свалился с коня. - Пан Грушницки! Пан Грушницки! - завопили поляки, с отважной яростью бросившись на толпу... Закипела, заклокотала кровавая схватка. - Эй ты, "муха обуха не страшится"! - заметив позади толпы снующего Огария, позвал его Сидор. Он все еще оставался на месте, обтирая лицо полой зипуна. Озабоченный Огарий подбежал к нему. - Гляжу, мечешься ты, а с чего? Али трусишь, али дело у тебя тайное ждать не может? - стал допытываться приглядчивый извозчик. - Угадал, дело,- ответил Огарий, приподнимаясь на носки и стараясь углядеть в толпе Фотинку.- Дело всей Москвы касаемо. А мой удалец куды-то запропал, упустил яз его, он, отчаянный, в горячке про все запамятует. Но тут встрепанный Фотинка сам выметнулся из толпы, с налету кинулся выворачивать новую оглоблю. - Чу, шальной! - дернул его сзади за кушак Огарий. Фотинка резво обернулся к нему, заулыбался во весь рот. - Видал, скажи, видал, что я содеял? Во всю мочь трахнул - оглобля и разлетевшись! Во! Новую, вишь, надобно. - Дурья башка! - возопил Огарий.- Без нас же князь ничего не зачнет. Пошто мы посланы-то? - Дак я чо? Дак я ничо, - растерянно хлопал глазами детина. - А тута-то больно лиха драка! - Без вас управятся, народ-то все подваливат, - сказал догадливый Сидор. Куды вам ехать? У меня лошадь с краю, довезу. Из разбитых губ Сидора все еще сочилась кровь, нос был расплющен, под глазами - кровавые подтеки. Страшно было смотреть на него. - У Фили пили, да Филю и побили, - горько пошутил Огарий: без шуток он не мог обойтись.- Гони на Сретенку! Пробравшись через опрокинутые возки и сани, груды соломы, сброшенных попон и тулупов, обогнув сбившихся в кучу испуганных лошадей, подбадривая хлестким словцом набегающих от торговых рядов мужиков с кольями, Сидор вывел приятелей к своей коняге. Послушная лошадка бодро рванула с места, и сани полетели через Пожар вдоль памятных часовенок, поставленных на крови - на местах былых казней. И тут же один за другим набатно ударили московские колокола. Это был долгожданный знак для всех посадов и слобод. Начиналась большая сеча. Сердце у Фотинки екнуло. Обернувшись, он заметил, как из Фроловских ворот по мосту через ров сомкнутым строем повалила к торгу тяжелая немецкая конница.