Страница:
- Недалеко то время, - говорил, например, один сектант Киевскому миссионеру прот. Савве Потехину, убитому потом большевиками, - когда вы, как древний пророк, будете скрываться в расселинах скал и дуплах деревьев, а вас будут потом перепиливать пилами.
Для усиления, в противовес таким влияниям, здорового духовного воспитания войск была сделана попытка в помощь офицерам и священникам запасных батальонов привлечь другие культурные силы. Первый опыт был сделан протоиереем В. Грифцовым в Жмеринке, где стояла чуть ли не целая запасная бригада. Там был составлен кружок из местных священников, учителей гимназий, судебных деятелей и других интеллигентов, организовавший для солдат лекции по разным отраслям знаний. Опыт очень удался.
Совокупность всех этих условий побудила меня представить в декабре 1916 года ген. Гурко докладную записку, в которой я доказывал необходимость принятия экстренных мер для духовного воспитания и укрепления армии, в особенности запасных частей ее. При этом я рекомендовал: во всех городах, где стоят запасные части, организовать подобные Жмеринскому культурно-просветительные кружки и обратить особенное внимание на сектантскую пропаганду в войсках тыла. Ген. Гурко отнесся к моей записке с полным {271} сочувствием, но вместо того, чтобы сразу же перейти к делу, к организации, он направил мою записку в Главный Штаб. Результат моей докладной записки удивит читателя. Попав в Главный Штаб, моя записка была передана, - как мне потом рассказывали, - в Комиссию. Комиссия признала полезными проектируемые мною культурно-просветительные кружки, а для прекращения сектантской пропаганды сочла необходимым воспретить нижним чинам посещение всяких сектантских собраний, наблюдение же как за сектантскими собраниями, так и за сектантскими проповедниками, поручить жандармской полиции.
Не успели еще сделать какие-либо распоряжения для приведения в исполнение решений комиссии, как вспыхнула революция. Революционные "товарищи" бросились в канцелярии и архивы отыскивать контрреволюционные документы. И вот, в Главном Штабе наткнулись на мою записку со всей разросшейся около нее перепиской. В начале: "Докладная записка протопресвитера по поводу пропаганды"; в конце - поручение пропагандистов жандармскому надзору и попечению... Вчитываться "товарищам" было некогда. Конечно, они нашли вопиющую контрреволюцию, после чего последовал приказ арестовать меня.
С 1 часа дня 9-го марта до 10 ч. вечера 10 марта 1917 года я просидел под арестом в Таврическом Дворце. Как бы по злой иронии судьбы моими товарищами по несчастью, - а их было до 3-х десятков, - были исключительно жандармы, - правда, всё крупных рангов. Исключение составляли лишь дворцовый комендант ген. Воейков и Петроградский градоначальник ген. Балк, но и их должность была сродни жандармской.
Должен, при этом, заметить, что "товарищи" при моем аресте всё же оказали мне, хоть и своеобразную, честь, выслав для моего ареста чуть ли не целый эскадрон кавалерии и поручив арестовать меня {272} небезызвестному Ник. Вас. Чайковскому (книга его у нас в плане - ldn-knigi) , социал-революционеру, или народному-социалисту не помню точно, - с редкой деликатностью исполнившему данное ему поручение.
На фронте, как я уже сказал, пропаганда была менее чувствительной и заметной. Более всего страдал от нее Рижский фронт. Немцы избрали г. Ригу базой для своих шпионов и пропагандистов. Город кишел теми и другими. Пропаганда велась осторожно, но ловко и действенно. Высшему командованию приходилось то и дело перемещать с этого фронта воинские части и заменять их новыми, не тронутыми пропагандой, которых вскоре ожидала участь первых. Между тем, близость этого фронта к Петрограду делала его особенно ответственным.
В декабре 1916 года на Рижском фронте начались бои. В начале их мы имели некоторый успех, а потом произошла заминка. Начальник Штаба посоветовал мне проехать туда, чтобы подбодрить нуждавшиеся в моральной поддержке войска. 23-го декабря я выехал из Петрограда в Ригу, прибыл туда 24-го после полудня. Рижский фронт тогда занимала 12-ая армия, командующим которой был известный болгарский герой ген. Радко-Дмитриев, а начальником Штаба ген. Беляев, б. профессор Академии Генерального Штаба.
Прежде всего я направился к ген. Радко-Дмитриеву. Последний чрезвычайно обрадовался моему приезду, ознакомил меня с положением занимаемого его армией фронта и просил меня при посещении воинских частей обратить особое внимание на 5-ую Сибирскую стрелковую дивизию и главным образом на 17-й Сибирский стрелковый полк, отказавшийся несколько дней тому назад идти в наступление и теперь, как больной, изолированный от других. Я попросил генерала известить кого надо, что завтра, в день Рождества Христова, я совершу литургию в церкви этого полка.
Рано утром 25 декабря в сопровождении {273} штаб-офицера Генерального Штаба я отправился в штаб Сибирского корпуса, в состав которого входила 5 Сибирская стрелковая дивизия, а оттуда с командиром корпуса ген. Гандуриным выехал в расположение полка. Нас встретил выстроенный около церкви шпалерами полк с командиром во главе. Церковь помещалась в огромной землянке, которая теперь внутри была очень красиво декорирована ельником и искусственными цветами. Помещение было настолько обширно, что весь полк мог поместиться в нем. Простой, но изящный иконостас, самодельные из проволоки и патронов люстры, уставленные множеством горящих свечей подсвечники свидетельствовали о заботливой руке, устраивавшей эту церковь, а самой церкви придавали особую задушевность и уютность. Вслед за мною вошли в церковь встречавшие меня офицеры и солдаты. В настроении всех чувствовалось и смущение, и тревога. На прославившийся в Русско-японскую войну полк только что легло пятно измены. Теперь один его батальон, как заразный больной, был отделен, обезоружен и под караулом помещался верстах в трех от полка. С остальными тремя батальонами не сообщались другие полки дивизии. Тяжело было смотреть на офицеров, особенно на старших, - многих из них я знал по Русско-японской войне. Они были живыми свидетелями прежней славы полка, участниками его радостей и побед. Теперь лица их горели от стыда за родной, опозорившийся полк. Мое прибытие и служение в их церкви в другое время увеличило бы торжество праздника. Теперь же для всех было ясно, что мое появление среди них вызвано изменой полка своей воинской чести.
Печально-торжественно прошла великопраздничная служба. На обоих клиросах стройно и мощно пел многолюдный солдатский хор. Горячо молились присутствовавшие.
В конце литургии я обратился с поучением. Я {274} говорил на слова: "Слава в вышних Богу и на земле мир"... Говорил о том, что в настоящее время во всем мире нет мира, но что может быть мир в нашей душе, в нашей совести от сознания каждым из нас честно исполненного долга через христиански-терпеливое и мужественное перенесение для блага Родины, для счастья наших близких, разных трудов, лишений и страданий; что может быть мир в душе от чистой совести перед Богом, перед Родиной, перед ближними своими. Затем коснулся я прошлого полка, когда он покрывал свои знамена славой, удивляя других мужеством и доблестью. Наконец, заговорил о страшном несчастии, постигшем и опозорившем полк, о последней измене полка своему долгу. Я не могу воспроизвести слов, в которых я изображал ужас измены, позор перед миром, преступление перед Родиной. Помню, что во время моей речи послышались всхлипывания, потом рыданья. Опустились на колени сначала первые ряды, потом все. Все плакали, начиная со старых полковников, кончая молодыми солдатами. "Кайтесь!" - раздался чей-то голос. "Простите! Будем верны! Исправимся!" - отовсюду отвечали голоса. Картина была потрясающая. Мерцавшие свечи, кадильный дым, низкая крыша храма, как крышка гроба, спускавшаяся над этой массой склоненных, каявшихся голов, еще более усиливали впечатление...
Кончилась служба. Молящиеся все до одного приложились ко кресту. Из церкви я, в сопровождении командира корпуса, командира полка, священников и нескольких офицеров, отправился в изолированный батальон.
К нашему приезду солдаты без оружия, - как я уже заметил, они были обезоружены, - стояли, выстроившись, около небольшой походной церкви. Командир корпуса предупредил меня, что настроение в батальоне дурное. Я поздоровался с выстроенными и затем {275} пригласил их войти в церковь, где облачившись начал служение молебна о ниспослании Божией помощи. В конце молебна, когда души воинов умиротворились молитвою, я обратился к ним со словом. Я начал осторожно с разъяснения высоты воинского подвига, представил ряд примеров самоотверженного исполнения воинского долга, потом коснулся славной истории полка, принесшего в течение этой войны множество жертв, обязывающих всякого, кто остался в живых, продолжить подвиг павших, чтобы не обесценить пролитой ими крови. Когда я заметил, что внимание моих слушателей достаточно напряжено, а сознание виновности уже возбуждено, - я взял тогда более решительный тон, заговорив об измене, как величайшем преступлении. Я не жалел красок, чтобы ярче представить тяжесть и гнусность совершенного батальоном проступка.
- Вы послушались врагов Родины, немецких шпионов, наполняющих Ригу, и разных предателей, которые хотят погубить нашу державу. Вы, доверившись им, изменили присяге; вы не поддержали в бою братьев своих, которые за вашу измену заплатили лишними жертвами, лишней кровью. Вы опозорили свой родной, славный полк. Чего достигли вы? Враги наши скажут о вас: "какие-то изменники, негодяи пробовали своей изменой помочь нам, но другие, честные русские полки устояли и не позволяли нам достичь успеха". Родина жестоко осудит вас. Ваши же родители, с благословением отпускавшие вас для честной службы, ваши близкие родные могут лишь проклятием ответить вам на вашу измену. Ваши павшие доблестные товарищи, когда вы там на небе встретитесь с ними, с отвращением отвернутся от вас. Ужель с изменой на лицах, с проклятием на головах ваших вы сможете спокойно жить на земле? Ужель радости и счастье могут быть уделом изменника, проклятого? Поймите, что сделали вы! Кайтесь в своем тяжком грехе! Загладьте его!
{276} Сопровождавшие меня офицеры потом говорили мне:
- Мы боялись за вас, как бы они за вашу слишком прямую и резкую речь не набросились на вас.
Но мой расчет оказался верным. Речь моя задела моих слушателей за живое. Слезы их были ответом на мои резкие укоры и обвинения.
- Что же скажу я о вас Государю, когда вернусь и увижу его? Могу ли я сказать, что вы сознали свой грех, раскаиваетесь в нем и не повторите его? - обратился я к ним.
- Скажите, скажите! - послышалось со всех сторон.
- Это не слова? Обещаете вы быть добрыми воинами?
- Обещаем, обещаем!
- А не изменниками, не трусами?..
- Нет, нет!
- Помните, что в храме перед крестом даете вы такое обещание! Идите же и в знак обещания целуйте крест!..
Один за другим, тихо и молча, с серьезными лицами, иные - с заплаканными глазами стали подходить воины ко кресту. У меня самого сердце разрывалось на части от такого покаянного зрелища. Вообще, бесконечно тяжела обязанность пастыря звать других на подвиг смерти. В данном же случае мне приходилось звать к усиленному подвигу, которым провинившиеся должны были загладить преступление.
Мне рассказывали, что через два дня этот батальон доблестно участвовал в атаке, во время которой многие, несомненно, смертью искупили свой грех.
Объявившаяся в славном 17-м Сибирском {277} стрелковом полку измена была своего рода mеmento mori (Помни о смерти.) для последующего времени.
Но быстрота, с которою она была потушена, показывала, что можно было тогда найти доступ к сердцу русского солдата. Замечательный подвижник этот русский солдат! Каждый поручик мог вернуться с войны генералом; никому неизвестный до войны офицер мог сделаться знаменитым полководцем. Для солдата же высшей наградой могло быть: - остаться живым и здоровым вернуться к семье. И этой возможностью, этой мечтой он должен был жертвовать в каждую минуту своего пребывания на фронте. У офицера на войне одним из стимулов могло служить и честолюбие; у солдата - почти исключительным - совесть. Как же глубока и прочна была солдатская совесть, когда наш дореволюционный солдат бескорыстно, терпеливо и самоотверженно переносил все ужасы войны, прощал окупаемые солдатской кровью многие ошибки старших и покорно умирал за других. Одним из первых дел революции было то, что у солдата засорили его совесть, внушив ему, что нет Судьи человеческой совести, т. е. Бога, что он должен жить для себя, а не для других, помнить о земле и забыть о небе.
Я часто вспоминаю 25 декабря 1916 года, свое посещение 17-го Сибирского стрелкового полка.
(В конце мая 1917 г., когда революционные "мудрецы" уже успели развратить фронт, я посетил 63 Сибирский стрелковый полк. Полк митинговал и отказывался идти в окопы. Я попробовал заговорить тем языком, что в декабре 1916 г. говорил в 17 Сибирском стрелковом полку. Результат получился совершенно обратный: разъяренная толпа чуть не растерзала меня. Я спасся, только благодаря старослужащим солдатам, которые задержали напор озверевших и этим дали мне возможность сесть в автомобиль. На следующий день подобный же сюрприз постиг меня во 2-ой Гренадерской Кавказской дивизии, также не желавшей идти в окопы. Начальник дивизии прямо предупредил меня: "Будьте осторожны в каждом слове, иначе я ни за что не ручаюсь!" Моя беседа сопровождалась выкриками и издевательствами со стороны солдат.).
{278} В следующие дни я объезжал другие полки Рижского фронта. Между прочим я побывал в 3-ей Сибирской стрелковой дивизии, которою тогда командовал доблестный ген. Триковский, а начальником штаба дивизии был только что произведенный в генералы профессор Военной Академии Балтийский. Последний сопровождал меня в поездке по полкам дивизии. На пути он показал мне взятую несколько дней тому назад у немцев так называемую "пулеметную горку", причем объяснил мне значение этой горки для проведенной операции, систему ее укреплений и самый процесс занятия ее нашими войсками после предварительной подготовки артиллерией, произведшей поразившие меня и размерами, и меткостью, и планомерностью стрельбы разрушения.
Закончив посещение полков, мы зашли в устроенную за пулеметной горкой землянку, к моему знакомому по Русско-японской войне, ген. Ивашкевичу, теперь командиру бригады 3 Сибирской дивизии. Мы просидели всего несколько минут, как ген. Триковский потребовал по телефону, чтобы Балтийский немедленно вернулся в штаб дивизии. А в это время неприятель начал усиленный обстрел. Снаряды, перелетая горку и нашу землянку, падали по обеим сторонам дороги, по которой мы должны были возвращаться.
- Поедем! - обратился ко мне Балтийский.
- Как же вы поедете, когда снаряды падают по вашей дороге? - сказал ген. Ивашкевич.
- Что же такое, что падают? Надо еще, чтобы в {279} нас попали, а это совсем не так легко, - ответил, смеясь, Балтийский.
- Поедем!
Мы сели в автомобиль и быстро покатили по обстреливаемой дороге. Несколько снарядов упало вблизи нас, не причинив нам вреда, и мы благополучно прибыли в штаб дивизии.
С Рижского фронта я возвращался в Петроград с довольно отрадным чувством. Положение на этом фронте было напряженным. Оно требовало большого внимания и усилий со стороны командного и офицерского состава. Но чрезмерного страха фронт не внушал: войска были еще достаточно патриотичны и сильны духом, чтобы отражать происки агитаторов и выдерживать натиск неприятеля: командный состав, во главе с героем ген. Радко-Дмитриевым, бодро и смело смотрел на дальнейшую борьбу.
Вернувшись в Петроград, я решил задержаться тут на некоторое время, чтобы принять участие в нескольких послепраздничных заседаниях Св. Синода.
9-го или 10-го января ко мне заехал духовник их величеств прот. А. П. Васильев. После мая 1914 года о. Васильев ни разу не был у меня. Средостение (Распутин.), разделявшее нас, теперь уничтожено, - иначе я не умел объяснить его визита. Конечно, в беседе мы не могли не коснуться Распутина. - Пожалуй, лучше, что человек этот навсегда отстранен от царской семьи, - признавался о. Васильев. - Вы не представляете, до какой степени доходило у нас преклонение перед ним, - продолжал он. - 5-го ноября 1916 года происходила закладка строящегося А. А. Вырубовой церкви-приюта для инвалидов. Для совершения чина закладки был {280} приглашен викарий Петроградской епархии, епископ Мелхиседек (Сын священника Литовской епархии, служившего в 1916 г. в одном из запасных батальонов в Финляндии и весьма плохо заявившего себя.). Ему сослужили: я, настоятель Федоровского Государева собора, протоиерей Афанасий Беляев и два иеромонаха. Ждем, стоя в облачениях, в приготовленном шатре Императрицу с детьми.
Но раньше приезжает Респутин и становится на назначенном для царицы месте. В два часа дня прибыла царица с четырьмя дочерьми и с Вырубовой. Подойдя к епископу, она поцеловала поднесенный последним крест, а затем обменялась с епископом принятым в таких случаях приветствием, т. е. Императрица поцеловала руку епископа, а епископ руку Императрицы. То же сделали и все четыре великие княжны. От епископа Императрица направилась к Распутину, который продолжал стоять, как стоял, небрежно, отставив вперед одну ногу. Распутин протянул царице руку, а та почтительно поцеловала ее и отошла в сторону. (Епископы и митрополиты при приветствиях обменивались с царем, царицей и прочими высочайшими особами взаимным целованием рук, а Распутин подставлял только свою руку. Несоблюдение каким-либо митрополитом этой церемонии никогда не простилось бы, а Распутину это сходило, как должное. Что же такое после этого представлял Распутин в глазах царской семьи?).
Вслед за царицей к Распутину подошли ее дочери и также приложились к его руке. И это произошло на глазах не только духовенства, но и собравшегося народа: офицеров, придворных, инженеров, солдат, рабочих и посторонней публики! После закладки, - продолжал о. Васильев, - ко мне подошел один офицер из присутствовавших тут. "Батюшка! Что же это такое? обратился он почти со слезами ко мне. - У меня было две святыни: Бог и царь. Последней теперь не стало... Пойду пьянствовать!"...
{281} - Перед отъездом царицы, - рассказывал дальше о. Васильев, Вырубова обратилась к Распутину: "В 4 часа мы будем ждать вас, непременно приходите!" - "Приду", - ответил тот. Уехала царица с детьми и Вырубовой, а духовенство и некоторые из гостей отправились на завтрак, устроенный Ломаном в "Трапезе" возведенного им около собора церковного дома. Явился, конечно, сюда и Распутин. Всего было вдосталь. Столы ломились от яств и питий. "Старец" усердно угощался. В 4 часа я говорю ему: "Пора тебе, Григорий Ефимович, уходить, - ждут там". "Ничаво! Пущай обождут!" - ответил он и продолжал бражничать. В половине 5-го , ушел, наконец. Царица уже ждала его в квартире Вырубовой. "Аннушка, вели вина подать!" - крикнул Распутин Вырубовой, входя в ее комнату. "Лучше бы чаю выпили!" - сказала последняя, видя, что "старец" и без того уже "на взводе". "Говорю: вина! Так давай вино!" - уже грозно обратился он к ней. Тотчас принесли бутылку белого вина. Опустившись в кресло, он залпом - стакан за стаканом осушил ее и опустошенную бутылку бросил в противоположный угол. Императрица после этого подошла к его креслу, стала на колени и свою голову положила на его колени. "Слышь! Напиши папаше, что я пьянствую и развратничаю; развратничаю и пьянствую", - бормотал ей заплетающимся языком Распутин.
(Закладка происходила 5 ноября 1916 года. В этот день царица писала Государю: "закладка церкви Ани прошла хорошо, наш Друг был там и милый епископ Исидор, епископ Мелхиседек и наш батюшка и т. д. были там... Только что видела нашего Друга - скажи ему по хорошему привет. Он был очень весел после обеда в Трапезе, - но не пьян". (Письма. Т. II, стр. 229-230).).
Меня так поразила тогда нарисованная о. Васильевым картина, что я забыл спросить, кто, именно, {282} рассказывал ему о происходившем в квартире Вырубовой. Но и виденного самим о. Васильевым при закладке приюта было достаточно, чтобы навести ужас на всякого, кто еще не потерял смысла и разума. Самые заядлые злые враги царской власти не смогли бы найти более верного средства, чтобы уронить престиж, дискредитировать положение царской семьи, так открыто, всенародно выраженное царицей и ее дочерьми в столь неудачной, лучше сказать - в отвратительной и опасной форме - преклонение перед презренным, ненавистным для России "старцем". Что видели даже слепые, то было скрыто от глаз царской семьи.
Quem vult perdere dementat (Кого Бог хочет погубить. Он сперва лишает разума.).
В конце января вернулся из Севастополя в Ставку оправившийся после тяжкой болезни ген. Алексеев. Генерал Гурко уехал из Ставки.
Прошло больше месяца, как Ставка жила без Верховного. Из Царского, из Петрограда прилетали всё новые, неутешительные вести.
1-го января был выслан в свое имение Грушевку в Херсонской губернии великий князь Николай Михайлович, как беспокойный. Это было знаменательней, чем отставка Кауфмана и высылка княгини Васильчиковой.
В связи с этим, в Ставке усиленно заговорили о высказанном Императрицей решении взять управление государством в свои руки, так как Государь "слабоволен и легко поддается влияниям". Диктаторство царицы никому не улыбалось. Потом пришла новая весть. Несговорчивый председатель Совета Министров А. Ф. Трепов поставил перед царем ребром вопрос: я или Протопопов. И был уволен. Его место занял князь Н. Д. Голицын, человек чрезвычайно мягкий и честный, но совершенно не подготовленный к тому делу, которое ему вручалось: добрый русский барин, но не государственного ума человек. Кн. Н. Д. Голицын служил {283} губернатором в Архангельске, потом в Калуге и, наконец, в Твери, откуда был назначен сенатором. Теперь он состоял председателем Комитета Императрицы помощи раненым и увечным воинам и был очень близок к ней. Протопопов подал мысль царице назначить Голицына председателем Совета Министров, рассчитывая воспользоваться его безволием и забрать управление в свои руки.
Императрица, которая в данное время была увлечена внушенной ей тем же Протопоповым мыслью - взять на себя крест Екатерины Великой и искоренить крамолу, ухватилась за предложение сделать председателем Совета Министров кроткого, во всем ей покорного человека. И Голицын получил назначение. Двоюродная сестра кн. Голицына, очень дружная с ним Е. И. Мосолова рассказывала мне, что, сознавая полную свою неподготовленность к работе в таком масштабе, кн. Голицын упорно отказывался от назначения. Императрица потребовала его согласия, и он, не смогши устоять, согласился. Самые близкие его родственники, весьма любившие его за многие чудные качества его сердца, ужаснулись такому назначению и открыто высказывались, что добра от этого не выйдет, так как милый князь совершенно не годен для навязанного ему поста.
Под влиянием всех переживаний атмосфера в Ставке всё более сгущалась. В отношении Государя в Ставке всё заметнее нарастало особое чувство - не то недовольства им, не то обиды за него. Усилились критика его действий, некоторое отчуждение от него. Кончался второй месяц, как он уехал из Ставки. Ставка должна была бы соскучиться без своего Верховного, а, между тем, создалось такое настроение, точно чины Ставки отдыхают от переживаний, которые будились пребыванием среди них Государя и его действиями. И когда в половине февраля стало известно, что 23 февраля Государь возвращается в Ставку, чины Ставки, особенно старшие совсем не обрадовались, - приходилось слышать:
{284} - Чего едет? Сидел бы лучше там!
Так спокойно было, когда его тут не было.
Узнав, что Государь 23 февраля прибывает в Ставку, я решил через день после его приезда уехать на фронт и там задержаться насколько возможно дольше. Моя поездка к тому же вызывалась необходимостью. Уже в это время шли усиленные приготовления армии к наступлению, которое должно было начаться ранним летом и быть решающим. Предупрежденный об этом, я должен был оживить и усилить работу духовенства на фронте. Не имея возможности объехать все части и переговорить с каждым священником, я решил на каждом фронте созвать съезд духовенства с непременным участием в нем всех дивизионных благочинных и представителей от духовенства госпиталей, санитарных поездов, запасных батальонов и пр.
Съезды должны были собраться: 1) на Северном фронте 26 февраля в г. Пскове; 2) на Западном - 8 марта в г. Минске; 3) на Юго-западном - 17 марта в г. Бердичеве и 4) на Румынском - 26 марта в г. Кишиневе. Тут, сообща с духовенством, я должен был пересмотреть нашу прошлую работу, выяснить настроение войск, их духовные нужды и запросы и, соответственно этому, определить задачи и план нашей работы в ближайшее время. Участники съездов должны были затем ознакомить с принятыми решениями и указаниями прочих, не участвовавших на съездах, священников. Ген. Алексеев, которому я доложил о своих намерениях, одобрил мой план и, с своей стороны, сделал некоторые распоряжения для беспрепятственного осуществления его.
Для усиления, в противовес таким влияниям, здорового духовного воспитания войск была сделана попытка в помощь офицерам и священникам запасных батальонов привлечь другие культурные силы. Первый опыт был сделан протоиереем В. Грифцовым в Жмеринке, где стояла чуть ли не целая запасная бригада. Там был составлен кружок из местных священников, учителей гимназий, судебных деятелей и других интеллигентов, организовавший для солдат лекции по разным отраслям знаний. Опыт очень удался.
Совокупность всех этих условий побудила меня представить в декабре 1916 года ген. Гурко докладную записку, в которой я доказывал необходимость принятия экстренных мер для духовного воспитания и укрепления армии, в особенности запасных частей ее. При этом я рекомендовал: во всех городах, где стоят запасные части, организовать подобные Жмеринскому культурно-просветительные кружки и обратить особенное внимание на сектантскую пропаганду в войсках тыла. Ген. Гурко отнесся к моей записке с полным {271} сочувствием, но вместо того, чтобы сразу же перейти к делу, к организации, он направил мою записку в Главный Штаб. Результат моей докладной записки удивит читателя. Попав в Главный Штаб, моя записка была передана, - как мне потом рассказывали, - в Комиссию. Комиссия признала полезными проектируемые мною культурно-просветительные кружки, а для прекращения сектантской пропаганды сочла необходимым воспретить нижним чинам посещение всяких сектантских собраний, наблюдение же как за сектантскими собраниями, так и за сектантскими проповедниками, поручить жандармской полиции.
Не успели еще сделать какие-либо распоряжения для приведения в исполнение решений комиссии, как вспыхнула революция. Революционные "товарищи" бросились в канцелярии и архивы отыскивать контрреволюционные документы. И вот, в Главном Штабе наткнулись на мою записку со всей разросшейся около нее перепиской. В начале: "Докладная записка протопресвитера по поводу пропаганды"; в конце - поручение пропагандистов жандармскому надзору и попечению... Вчитываться "товарищам" было некогда. Конечно, они нашли вопиющую контрреволюцию, после чего последовал приказ арестовать меня.
С 1 часа дня 9-го марта до 10 ч. вечера 10 марта 1917 года я просидел под арестом в Таврическом Дворце. Как бы по злой иронии судьбы моими товарищами по несчастью, - а их было до 3-х десятков, - были исключительно жандармы, - правда, всё крупных рангов. Исключение составляли лишь дворцовый комендант ген. Воейков и Петроградский градоначальник ген. Балк, но и их должность была сродни жандармской.
Должен, при этом, заметить, что "товарищи" при моем аресте всё же оказали мне, хоть и своеобразную, честь, выслав для моего ареста чуть ли не целый эскадрон кавалерии и поручив арестовать меня {272} небезызвестному Ник. Вас. Чайковскому (книга его у нас в плане - ldn-knigi) , социал-революционеру, или народному-социалисту не помню точно, - с редкой деликатностью исполнившему данное ему поручение.
На фронте, как я уже сказал, пропаганда была менее чувствительной и заметной. Более всего страдал от нее Рижский фронт. Немцы избрали г. Ригу базой для своих шпионов и пропагандистов. Город кишел теми и другими. Пропаганда велась осторожно, но ловко и действенно. Высшему командованию приходилось то и дело перемещать с этого фронта воинские части и заменять их новыми, не тронутыми пропагандой, которых вскоре ожидала участь первых. Между тем, близость этого фронта к Петрограду делала его особенно ответственным.
В декабре 1916 года на Рижском фронте начались бои. В начале их мы имели некоторый успех, а потом произошла заминка. Начальник Штаба посоветовал мне проехать туда, чтобы подбодрить нуждавшиеся в моральной поддержке войска. 23-го декабря я выехал из Петрограда в Ригу, прибыл туда 24-го после полудня. Рижский фронт тогда занимала 12-ая армия, командующим которой был известный болгарский герой ген. Радко-Дмитриев, а начальником Штаба ген. Беляев, б. профессор Академии Генерального Штаба.
Прежде всего я направился к ген. Радко-Дмитриеву. Последний чрезвычайно обрадовался моему приезду, ознакомил меня с положением занимаемого его армией фронта и просил меня при посещении воинских частей обратить особое внимание на 5-ую Сибирскую стрелковую дивизию и главным образом на 17-й Сибирский стрелковый полк, отказавшийся несколько дней тому назад идти в наступление и теперь, как больной, изолированный от других. Я попросил генерала известить кого надо, что завтра, в день Рождества Христова, я совершу литургию в церкви этого полка.
Рано утром 25 декабря в сопровождении {273} штаб-офицера Генерального Штаба я отправился в штаб Сибирского корпуса, в состав которого входила 5 Сибирская стрелковая дивизия, а оттуда с командиром корпуса ген. Гандуриным выехал в расположение полка. Нас встретил выстроенный около церкви шпалерами полк с командиром во главе. Церковь помещалась в огромной землянке, которая теперь внутри была очень красиво декорирована ельником и искусственными цветами. Помещение было настолько обширно, что весь полк мог поместиться в нем. Простой, но изящный иконостас, самодельные из проволоки и патронов люстры, уставленные множеством горящих свечей подсвечники свидетельствовали о заботливой руке, устраивавшей эту церковь, а самой церкви придавали особую задушевность и уютность. Вслед за мною вошли в церковь встречавшие меня офицеры и солдаты. В настроении всех чувствовалось и смущение, и тревога. На прославившийся в Русско-японскую войну полк только что легло пятно измены. Теперь один его батальон, как заразный больной, был отделен, обезоружен и под караулом помещался верстах в трех от полка. С остальными тремя батальонами не сообщались другие полки дивизии. Тяжело было смотреть на офицеров, особенно на старших, - многих из них я знал по Русско-японской войне. Они были живыми свидетелями прежней славы полка, участниками его радостей и побед. Теперь лица их горели от стыда за родной, опозорившийся полк. Мое прибытие и служение в их церкви в другое время увеличило бы торжество праздника. Теперь же для всех было ясно, что мое появление среди них вызвано изменой полка своей воинской чести.
Печально-торжественно прошла великопраздничная служба. На обоих клиросах стройно и мощно пел многолюдный солдатский хор. Горячо молились присутствовавшие.
В конце литургии я обратился с поучением. Я {274} говорил на слова: "Слава в вышних Богу и на земле мир"... Говорил о том, что в настоящее время во всем мире нет мира, но что может быть мир в нашей душе, в нашей совести от сознания каждым из нас честно исполненного долга через христиански-терпеливое и мужественное перенесение для блага Родины, для счастья наших близких, разных трудов, лишений и страданий; что может быть мир в душе от чистой совести перед Богом, перед Родиной, перед ближними своими. Затем коснулся я прошлого полка, когда он покрывал свои знамена славой, удивляя других мужеством и доблестью. Наконец, заговорил о страшном несчастии, постигшем и опозорившем полк, о последней измене полка своему долгу. Я не могу воспроизвести слов, в которых я изображал ужас измены, позор перед миром, преступление перед Родиной. Помню, что во время моей речи послышались всхлипывания, потом рыданья. Опустились на колени сначала первые ряды, потом все. Все плакали, начиная со старых полковников, кончая молодыми солдатами. "Кайтесь!" - раздался чей-то голос. "Простите! Будем верны! Исправимся!" - отовсюду отвечали голоса. Картина была потрясающая. Мерцавшие свечи, кадильный дым, низкая крыша храма, как крышка гроба, спускавшаяся над этой массой склоненных, каявшихся голов, еще более усиливали впечатление...
Кончилась служба. Молящиеся все до одного приложились ко кресту. Из церкви я, в сопровождении командира корпуса, командира полка, священников и нескольких офицеров, отправился в изолированный батальон.
К нашему приезду солдаты без оружия, - как я уже заметил, они были обезоружены, - стояли, выстроившись, около небольшой походной церкви. Командир корпуса предупредил меня, что настроение в батальоне дурное. Я поздоровался с выстроенными и затем {275} пригласил их войти в церковь, где облачившись начал служение молебна о ниспослании Божией помощи. В конце молебна, когда души воинов умиротворились молитвою, я обратился к ним со словом. Я начал осторожно с разъяснения высоты воинского подвига, представил ряд примеров самоотверженного исполнения воинского долга, потом коснулся славной истории полка, принесшего в течение этой войны множество жертв, обязывающих всякого, кто остался в живых, продолжить подвиг павших, чтобы не обесценить пролитой ими крови. Когда я заметил, что внимание моих слушателей достаточно напряжено, а сознание виновности уже возбуждено, - я взял тогда более решительный тон, заговорив об измене, как величайшем преступлении. Я не жалел красок, чтобы ярче представить тяжесть и гнусность совершенного батальоном проступка.
- Вы послушались врагов Родины, немецких шпионов, наполняющих Ригу, и разных предателей, которые хотят погубить нашу державу. Вы, доверившись им, изменили присяге; вы не поддержали в бою братьев своих, которые за вашу измену заплатили лишними жертвами, лишней кровью. Вы опозорили свой родной, славный полк. Чего достигли вы? Враги наши скажут о вас: "какие-то изменники, негодяи пробовали своей изменой помочь нам, но другие, честные русские полки устояли и не позволяли нам достичь успеха". Родина жестоко осудит вас. Ваши же родители, с благословением отпускавшие вас для честной службы, ваши близкие родные могут лишь проклятием ответить вам на вашу измену. Ваши павшие доблестные товарищи, когда вы там на небе встретитесь с ними, с отвращением отвернутся от вас. Ужель с изменой на лицах, с проклятием на головах ваших вы сможете спокойно жить на земле? Ужель радости и счастье могут быть уделом изменника, проклятого? Поймите, что сделали вы! Кайтесь в своем тяжком грехе! Загладьте его!
{276} Сопровождавшие меня офицеры потом говорили мне:
- Мы боялись за вас, как бы они за вашу слишком прямую и резкую речь не набросились на вас.
Но мой расчет оказался верным. Речь моя задела моих слушателей за живое. Слезы их были ответом на мои резкие укоры и обвинения.
- Что же скажу я о вас Государю, когда вернусь и увижу его? Могу ли я сказать, что вы сознали свой грех, раскаиваетесь в нем и не повторите его? - обратился я к ним.
- Скажите, скажите! - послышалось со всех сторон.
- Это не слова? Обещаете вы быть добрыми воинами?
- Обещаем, обещаем!
- А не изменниками, не трусами?..
- Нет, нет!
- Помните, что в храме перед крестом даете вы такое обещание! Идите же и в знак обещания целуйте крест!..
Один за другим, тихо и молча, с серьезными лицами, иные - с заплаканными глазами стали подходить воины ко кресту. У меня самого сердце разрывалось на части от такого покаянного зрелища. Вообще, бесконечно тяжела обязанность пастыря звать других на подвиг смерти. В данном же случае мне приходилось звать к усиленному подвигу, которым провинившиеся должны были загладить преступление.
Мне рассказывали, что через два дня этот батальон доблестно участвовал в атаке, во время которой многие, несомненно, смертью искупили свой грех.
Объявившаяся в славном 17-м Сибирском {277} стрелковом полку измена была своего рода mеmento mori (Помни о смерти.) для последующего времени.
Но быстрота, с которою она была потушена, показывала, что можно было тогда найти доступ к сердцу русского солдата. Замечательный подвижник этот русский солдат! Каждый поручик мог вернуться с войны генералом; никому неизвестный до войны офицер мог сделаться знаменитым полководцем. Для солдата же высшей наградой могло быть: - остаться живым и здоровым вернуться к семье. И этой возможностью, этой мечтой он должен был жертвовать в каждую минуту своего пребывания на фронте. У офицера на войне одним из стимулов могло служить и честолюбие; у солдата - почти исключительным - совесть. Как же глубока и прочна была солдатская совесть, когда наш дореволюционный солдат бескорыстно, терпеливо и самоотверженно переносил все ужасы войны, прощал окупаемые солдатской кровью многие ошибки старших и покорно умирал за других. Одним из первых дел революции было то, что у солдата засорили его совесть, внушив ему, что нет Судьи человеческой совести, т. е. Бога, что он должен жить для себя, а не для других, помнить о земле и забыть о небе.
Я часто вспоминаю 25 декабря 1916 года, свое посещение 17-го Сибирского стрелкового полка.
(В конце мая 1917 г., когда революционные "мудрецы" уже успели развратить фронт, я посетил 63 Сибирский стрелковый полк. Полк митинговал и отказывался идти в окопы. Я попробовал заговорить тем языком, что в декабре 1916 г. говорил в 17 Сибирском стрелковом полку. Результат получился совершенно обратный: разъяренная толпа чуть не растерзала меня. Я спасся, только благодаря старослужащим солдатам, которые задержали напор озверевших и этим дали мне возможность сесть в автомобиль. На следующий день подобный же сюрприз постиг меня во 2-ой Гренадерской Кавказской дивизии, также не желавшей идти в окопы. Начальник дивизии прямо предупредил меня: "Будьте осторожны в каждом слове, иначе я ни за что не ручаюсь!" Моя беседа сопровождалась выкриками и издевательствами со стороны солдат.).
{278} В следующие дни я объезжал другие полки Рижского фронта. Между прочим я побывал в 3-ей Сибирской стрелковой дивизии, которою тогда командовал доблестный ген. Триковский, а начальником штаба дивизии был только что произведенный в генералы профессор Военной Академии Балтийский. Последний сопровождал меня в поездке по полкам дивизии. На пути он показал мне взятую несколько дней тому назад у немцев так называемую "пулеметную горку", причем объяснил мне значение этой горки для проведенной операции, систему ее укреплений и самый процесс занятия ее нашими войсками после предварительной подготовки артиллерией, произведшей поразившие меня и размерами, и меткостью, и планомерностью стрельбы разрушения.
Закончив посещение полков, мы зашли в устроенную за пулеметной горкой землянку, к моему знакомому по Русско-японской войне, ген. Ивашкевичу, теперь командиру бригады 3 Сибирской дивизии. Мы просидели всего несколько минут, как ген. Триковский потребовал по телефону, чтобы Балтийский немедленно вернулся в штаб дивизии. А в это время неприятель начал усиленный обстрел. Снаряды, перелетая горку и нашу землянку, падали по обеим сторонам дороги, по которой мы должны были возвращаться.
- Поедем! - обратился ко мне Балтийский.
- Как же вы поедете, когда снаряды падают по вашей дороге? - сказал ген. Ивашкевич.
- Что же такое, что падают? Надо еще, чтобы в {279} нас попали, а это совсем не так легко, - ответил, смеясь, Балтийский.
- Поедем!
Мы сели в автомобиль и быстро покатили по обстреливаемой дороге. Несколько снарядов упало вблизи нас, не причинив нам вреда, и мы благополучно прибыли в штаб дивизии.
С Рижского фронта я возвращался в Петроград с довольно отрадным чувством. Положение на этом фронте было напряженным. Оно требовало большого внимания и усилий со стороны командного и офицерского состава. Но чрезмерного страха фронт не внушал: войска были еще достаточно патриотичны и сильны духом, чтобы отражать происки агитаторов и выдерживать натиск неприятеля: командный состав, во главе с героем ген. Радко-Дмитриевым, бодро и смело смотрел на дальнейшую борьбу.
Вернувшись в Петроград, я решил задержаться тут на некоторое время, чтобы принять участие в нескольких послепраздничных заседаниях Св. Синода.
9-го или 10-го января ко мне заехал духовник их величеств прот. А. П. Васильев. После мая 1914 года о. Васильев ни разу не был у меня. Средостение (Распутин.), разделявшее нас, теперь уничтожено, - иначе я не умел объяснить его визита. Конечно, в беседе мы не могли не коснуться Распутина. - Пожалуй, лучше, что человек этот навсегда отстранен от царской семьи, - признавался о. Васильев. - Вы не представляете, до какой степени доходило у нас преклонение перед ним, - продолжал он. - 5-го ноября 1916 года происходила закладка строящегося А. А. Вырубовой церкви-приюта для инвалидов. Для совершения чина закладки был {280} приглашен викарий Петроградской епархии, епископ Мелхиседек (Сын священника Литовской епархии, служившего в 1916 г. в одном из запасных батальонов в Финляндии и весьма плохо заявившего себя.). Ему сослужили: я, настоятель Федоровского Государева собора, протоиерей Афанасий Беляев и два иеромонаха. Ждем, стоя в облачениях, в приготовленном шатре Императрицу с детьми.
Но раньше приезжает Респутин и становится на назначенном для царицы месте. В два часа дня прибыла царица с четырьмя дочерьми и с Вырубовой. Подойдя к епископу, она поцеловала поднесенный последним крест, а затем обменялась с епископом принятым в таких случаях приветствием, т. е. Императрица поцеловала руку епископа, а епископ руку Императрицы. То же сделали и все четыре великие княжны. От епископа Императрица направилась к Распутину, который продолжал стоять, как стоял, небрежно, отставив вперед одну ногу. Распутин протянул царице руку, а та почтительно поцеловала ее и отошла в сторону. (Епископы и митрополиты при приветствиях обменивались с царем, царицей и прочими высочайшими особами взаимным целованием рук, а Распутин подставлял только свою руку. Несоблюдение каким-либо митрополитом этой церемонии никогда не простилось бы, а Распутину это сходило, как должное. Что же такое после этого представлял Распутин в глазах царской семьи?).
Вслед за царицей к Распутину подошли ее дочери и также приложились к его руке. И это произошло на глазах не только духовенства, но и собравшегося народа: офицеров, придворных, инженеров, солдат, рабочих и посторонней публики! После закладки, - продолжал о. Васильев, - ко мне подошел один офицер из присутствовавших тут. "Батюшка! Что же это такое? обратился он почти со слезами ко мне. - У меня было две святыни: Бог и царь. Последней теперь не стало... Пойду пьянствовать!"...
{281} - Перед отъездом царицы, - рассказывал дальше о. Васильев, Вырубова обратилась к Распутину: "В 4 часа мы будем ждать вас, непременно приходите!" - "Приду", - ответил тот. Уехала царица с детьми и Вырубовой, а духовенство и некоторые из гостей отправились на завтрак, устроенный Ломаном в "Трапезе" возведенного им около собора церковного дома. Явился, конечно, сюда и Распутин. Всего было вдосталь. Столы ломились от яств и питий. "Старец" усердно угощался. В 4 часа я говорю ему: "Пора тебе, Григорий Ефимович, уходить, - ждут там". "Ничаво! Пущай обождут!" - ответил он и продолжал бражничать. В половине 5-го , ушел, наконец. Царица уже ждала его в квартире Вырубовой. "Аннушка, вели вина подать!" - крикнул Распутин Вырубовой, входя в ее комнату. "Лучше бы чаю выпили!" - сказала последняя, видя, что "старец" и без того уже "на взводе". "Говорю: вина! Так давай вино!" - уже грозно обратился он к ней. Тотчас принесли бутылку белого вина. Опустившись в кресло, он залпом - стакан за стаканом осушил ее и опустошенную бутылку бросил в противоположный угол. Императрица после этого подошла к его креслу, стала на колени и свою голову положила на его колени. "Слышь! Напиши папаше, что я пьянствую и развратничаю; развратничаю и пьянствую", - бормотал ей заплетающимся языком Распутин.
(Закладка происходила 5 ноября 1916 года. В этот день царица писала Государю: "закладка церкви Ани прошла хорошо, наш Друг был там и милый епископ Исидор, епископ Мелхиседек и наш батюшка и т. д. были там... Только что видела нашего Друга - скажи ему по хорошему привет. Он был очень весел после обеда в Трапезе, - но не пьян". (Письма. Т. II, стр. 229-230).).
Меня так поразила тогда нарисованная о. Васильевым картина, что я забыл спросить, кто, именно, {282} рассказывал ему о происходившем в квартире Вырубовой. Но и виденного самим о. Васильевым при закладке приюта было достаточно, чтобы навести ужас на всякого, кто еще не потерял смысла и разума. Самые заядлые злые враги царской власти не смогли бы найти более верного средства, чтобы уронить престиж, дискредитировать положение царской семьи, так открыто, всенародно выраженное царицей и ее дочерьми в столь неудачной, лучше сказать - в отвратительной и опасной форме - преклонение перед презренным, ненавистным для России "старцем". Что видели даже слепые, то было скрыто от глаз царской семьи.
Quem vult perdere dementat (Кого Бог хочет погубить. Он сперва лишает разума.).
В конце января вернулся из Севастополя в Ставку оправившийся после тяжкой болезни ген. Алексеев. Генерал Гурко уехал из Ставки.
Прошло больше месяца, как Ставка жила без Верховного. Из Царского, из Петрограда прилетали всё новые, неутешительные вести.
1-го января был выслан в свое имение Грушевку в Херсонской губернии великий князь Николай Михайлович, как беспокойный. Это было знаменательней, чем отставка Кауфмана и высылка княгини Васильчиковой.
В связи с этим, в Ставке усиленно заговорили о высказанном Императрицей решении взять управление государством в свои руки, так как Государь "слабоволен и легко поддается влияниям". Диктаторство царицы никому не улыбалось. Потом пришла новая весть. Несговорчивый председатель Совета Министров А. Ф. Трепов поставил перед царем ребром вопрос: я или Протопопов. И был уволен. Его место занял князь Н. Д. Голицын, человек чрезвычайно мягкий и честный, но совершенно не подготовленный к тому делу, которое ему вручалось: добрый русский барин, но не государственного ума человек. Кн. Н. Д. Голицын служил {283} губернатором в Архангельске, потом в Калуге и, наконец, в Твери, откуда был назначен сенатором. Теперь он состоял председателем Комитета Императрицы помощи раненым и увечным воинам и был очень близок к ней. Протопопов подал мысль царице назначить Голицына председателем Совета Министров, рассчитывая воспользоваться его безволием и забрать управление в свои руки.
Императрица, которая в данное время была увлечена внушенной ей тем же Протопоповым мыслью - взять на себя крест Екатерины Великой и искоренить крамолу, ухватилась за предложение сделать председателем Совета Министров кроткого, во всем ей покорного человека. И Голицын получил назначение. Двоюродная сестра кн. Голицына, очень дружная с ним Е. И. Мосолова рассказывала мне, что, сознавая полную свою неподготовленность к работе в таком масштабе, кн. Голицын упорно отказывался от назначения. Императрица потребовала его согласия, и он, не смогши устоять, согласился. Самые близкие его родственники, весьма любившие его за многие чудные качества его сердца, ужаснулись такому назначению и открыто высказывались, что добра от этого не выйдет, так как милый князь совершенно не годен для навязанного ему поста.
Под влиянием всех переживаний атмосфера в Ставке всё более сгущалась. В отношении Государя в Ставке всё заметнее нарастало особое чувство - не то недовольства им, не то обиды за него. Усилились критика его действий, некоторое отчуждение от него. Кончался второй месяц, как он уехал из Ставки. Ставка должна была бы соскучиться без своего Верховного, а, между тем, создалось такое настроение, точно чины Ставки отдыхают от переживаний, которые будились пребыванием среди них Государя и его действиями. И когда в половине февраля стало известно, что 23 февраля Государь возвращается в Ставку, чины Ставки, особенно старшие совсем не обрадовались, - приходилось слышать:
{284} - Чего едет? Сидел бы лучше там!
Так спокойно было, когда его тут не было.
Узнав, что Государь 23 февраля прибывает в Ставку, я решил через день после его приезда уехать на фронт и там задержаться насколько возможно дольше. Моя поездка к тому же вызывалась необходимостью. Уже в это время шли усиленные приготовления армии к наступлению, которое должно было начаться ранним летом и быть решающим. Предупрежденный об этом, я должен был оживить и усилить работу духовенства на фронте. Не имея возможности объехать все части и переговорить с каждым священником, я решил на каждом фронте созвать съезд духовенства с непременным участием в нем всех дивизионных благочинных и представителей от духовенства госпиталей, санитарных поездов, запасных батальонов и пр.
Съезды должны были собраться: 1) на Северном фронте 26 февраля в г. Пскове; 2) на Западном - 8 марта в г. Минске; 3) на Юго-западном - 17 марта в г. Бердичеве и 4) на Румынском - 26 марта в г. Кишиневе. Тут, сообща с духовенством, я должен был пересмотреть нашу прошлую работу, выяснить настроение войск, их духовные нужды и запросы и, соответственно этому, определить задачи и план нашей работы в ближайшее время. Участники съездов должны были затем ознакомить с принятыми решениями и указаниями прочих, не участвовавших на съездах, священников. Ген. Алексеев, которому я доложил о своих намерениях, одобрил мой план и, с своей стороны, сделал некоторые распоряжения для беспрепятственного осуществления его.