- Ни черта... - выпрямил с хрустом спину. Оглянулся. Несколько женщин стояли у ворот. Молчали. Поглядывали: "Что за военный? Уж не весточку ли привез с фронта?" Наташа стояла в распахнутом ватнике, в мягких белых валенках.
   - Переночевать бы мне у кого, - сказал шофер. - Дорога незнакомая, застряну в ночь...
   Он заметил Наташу и, поставив ногу на ступеньку машины, чуть откинулся назад. - чем-то ухарским и веселым дохнуло от него.
   Женщины переминались, но не приглашали. Позовешь, а уедет - разговоров не оберешься. Мужья-то воюют.
   Наташа сказала неожиданно и просто:
   - Пойдемте ко мне.
   И так вдруг покраснела, что всем показалось - она сейчас и от слов своих откажется, и убежит куда глаза глядят.
   Но она выдержала взгляды соседок, не шелохнулась.
   Сержант улыбнулся:
   - Спасибо.
   Нырнул в кабину, рванул из-под сиденья вещмешок, спрыгнул, щелкнул каблуками:
   - Готов следовать в любом направлении!
   ...Наутро вышли хозяйки с ведрами, подошли к Наташиной парадной, увидели за углом дома машину, остановились. Сказали дворничихе Пелагее:
   - Стукни нам по подоконнику, как машина уедет... Для чаю воды-то пока хватит.
   Сказали это добро, без шуточек и пересмешек.
   Через час начался обстрел.
   Через два сержант уехал.
   А Наташа долго еще - несколько месяцев, - когда приходила с работы, прежде всего открывала щель почтового ящика и стучала по нему кулачком, может быть, застрял конвертик в ящике.
   А потом она перестала стучать.
   Через много лет я подумал: "А что такое человечность?" И вспомнил это военное утро. Стоит машина. Женщины с пустыми ведрами идут от Наташиной двери, идут строгие, целомудренные, все на свете понимающие.
   11. Бабка Иголкина
   Мальчишки ее звали просто бабка Иголкина. А жильцы нашего дома, те, что постарше, - Олимпиада Ивановна. Она жила тихо и замкнуто в маленькой комнате на пятом этаже. Ни с кем не водила знакомства в доме и даже при встрече первой не здоровалась. Получала пенсию, крохотную, за кого-то или за что-то, одним словом, сводила концы с концами.
   Но и у нее была своя радость и утешение. Собака. Огромная, огненно-рыжая, пушистая, морда лисья. Когда они вдвоем прогуливались, незнакомые люди останавливались. Еще бы! Бабка Иголкина была суха, в черной древней пелерине, в шляпе твердой, черной, блестящей, словно черепичной, с зонтом в левой руке. А правой держала она на поводке собаку. Собака ступала горделиво, играя всем телом, поминутно встряхивалась. Мордой своей собачьей она водила с чисто женским лукавством, словно говорила людям: "Я вот хоть и собака, а все равно от меня глаз не отвести". В пасмурные дни как будто и на улице светлей становилось - бродит этакое рыжее чудо.
   И вот эту самую собаку в метельную блокадную зиму, когда вся живность в городе была съедена, украли у бабки Иголкиной. Да как украли! Подошли к ней двое, поводок из рук вырвали, намордник собаке насунули и уволокли в пургу. Иди, кричи, плачь. Кто услышит?
   Сразу бабка Иголкина сгорбилась, выходила из дому только хлеб купить по карточке. Наверное, правду говорила дворничиха Пелагея, что у бабки, как собаку украли, "все внутри оборвалось". А потом дворничиха всем еще такое стала рассказывать. Пришла она к бабке Иголкиной, квитанцию на квартплату принесла, звонила, звонила, долго не открывала бабка, после на цепочку дверь приотворила, спрашивает:
   - Чего тебе?
   - Квартплату за январь принесла.
   - А я смерть жду, так что мне не надо за январь платить...
   С тем дворничиха и ушла.
   На Димку это произвело впечатление. И на меня тоже. Но я жил на первом, а Димка на четвертом, под бабкой Иголкиной. Так что ходить по лестнице Димке приходилось больше. И почему-то нам всегда жутко бывало идти по нашей лестнице утром и вечером в темноте. Ведь смерть к бабке Иголкиной тоже по этой лестнице идти должна. А что как столкнемся! Мы с Димкой всякое уже видели, шагали через мертвых спокойно, но бабкины слова будоражили наши головы и пугали нас. Ведь должно же быть человеку от чего-нибудь страшно...
   Однажды днем неожиданно постучался ко мне Димка. Он вошел с ворохом тряпья, положил тряпье на пол в кухне и стал разворачивать. Собачонка, маленькая, только что глаза от рождения распахнувшая, вывалилась из байковой тряпки.
   - У военных выпросил... Бабке дам...
   Через несколько дней разносила по дому Пелагея новые вести:
   - Бабка-то, бабка пришла в жакт за январь платить. А в руках у нее вроде как ребеночек. Заглянула я, а там собачонка, плюгавенькая... И, прости ты господи, в такое-то время такие увлечения...
   Мы с Димкой слушали и нам было приятно, особенно Димке. Ведь это он смерть от бабки Иголкиной прогнал, самую настоящую смерть.
   А дворничиха Пелагея неправа была - разве можно за человека говорить, что ему нужнее...
   12. Паша Панаев
   Я не помню, когда Паше Панаеву отрезало ногу трамваем, - это случилось в самом начале тридцатых годов. Паша тогда еще школьником был. Потом Паша говорил всем, что отрезало удачно, ниже колена. Ему сделали хороший протез, и ходил он чуть прихрамывая. Незнакомый человек мог подумать, что он просто ногу ударил.
   Паша окончил школу и поступил в архитектурный институт. Он появлялся во дворе с трубочками чертежей, и его прозвали "ходячая фабрика". Правда, он об этом не знал, потому что Паша был старше нас, с нами не общался. Наши родители его уважали. Когда кто-нибудь из нас приносил двойку, родители говорили: "У, бестолочь!.. Брал бы пример с Паши..."
   Я сказал однажды, когда меня ругали:
   - Все Паша да Паша, ему хорошо учиться, у него нога деревянная!..
   На меня накричали, что, дескать, я сам деревянный.
   Паша кончил институт и поступил на работу в проектную организацию. Счастлив он был беспредельно.
   - Какие дома я буду строить! - восторженно говорил он соседке тете Поле, а тетя Поля оглядывала свою подвальную каморку и вздыхала:
   - Давай уж, милый, давай...
   Началась война. Пашу, как инвалида, на фронт не взяли. Пашины сослуживцы ушли в армию, и проектную организацию закрыли. Паша стал работать при домохозяйстве в МПВО.
   С каждым днем все жестче и чаще обстреливали город. Калечились дома, разрушались. Паша после каждого обстрела шел в разбитый дом. Неторопливо обходил его весь, рискуя каждый миг провалиться или быть засыпанным. Лицо его словно было болью искажено, и он своей палочкой обстукивал потрескавшиеся стены, словно больного выслушивал. Он повторял специальные слова, которые мало кто понимал, вроде: "несущие конструкции", но всем казалось - это Паша, как врач, ставит диагноз пораженному дому. Почти как за людей переживал Паша за раненые дома.
   А в конце мая убило Пашу в обстрел. Всем его было жалко, и много народу пришло, когда его выносили из квартиры. Паша жил один, отец его был на фронте. Когда я уходил из Пашиной квартиры, увидел я на столе альбом, распахнул, там было написано: "Панаев П.А. Мысли и наброски". Я перелистал две-три страницы, везде были нарисованы дома, и я решил взять альбом с собой на память о Паше.
   Дома вечером стал я внимательно его разглядывать. Здания самого причудливого вида заполняли листы.
   Одно из них устремлялось в небо, как спираль, и на вершине его стояло нечто похожее на воронку. "Солнцеуловитель, - написал под рисунком Паша, он должен поглощать солнечное тепло, рассеянное в пространстве, по трубкам это тепло поступит в каждую квартиру... Как это здорово будет! Солнечное тепло в каждой комнате!.."
   На другой странице был вычерчен дом, а справа от него - густая роща. Паша писал: "...обязательно маленький лес должен быть возле будущих домов. И чтобы в этих лесках было много певчих птиц. Ведь если птицы будут петь, люди, наверное, не смогут плохо друг к другу относиться..."
   В середине альбома был изображен дом в разрезе, с трубами, уходящими глубоко в землю. Паша пояснял: "...наверное, почти везде на той или иной глубине есть родниковая вода. И именно этой водой надо людей снабжать. Замечательно, если, уходя на работу, можно будет выпить стакан ключевой воды!.."
   Я листал альбом, и перед моими глазами возникали проекты один другого необычней и увлекательней. Это было буйство фантазии и предвосхищения.
   И вдруг я почувствовал ненависть, самую страшную ненависть к войне. Она казалась мне живым существом, и мне хотелось топтать ее ногами, жечь, пепел разметать по ветру. Какого человека убила она, война!
   Так я думал в те минуты.
   Так я думаю и теперь, много лет спустя.
   А в альбоме Пашином мне больше всего понравился тот дом, рядом с которым был лесок с певчими птицами. Я тогда мечтал о попугае. И мама мне обещала его купить, когда война кончится и, конечно, если у меня не будет троек.
   13. Знакомство с актером
   За водой в декабре приходилось ходить на Неву. От нашего дома это три трамвайные остановки. У проруби обыкновенно стояла очередь, как в магазине. Я спрашивал:
   - Кто последний? - и тоже вставал в очередь.
   От воды шел пар, как будто кто-то сидит подо льдом и курит. Когда я отправлялся за водой, я всю дорогу думал: вдруг зачерпну сегодня ведром воды и мне большая рыба попадется. Когда я склонялся над прорубью, я даже приговаривал про себя: "Ловись рыбка большая и маленькая..." Но рыба не прыгала в ведро, только хрустящие льдинки бились о жестяные стенки. Я вез санки с ведрами и уже думал о другом. Что если я на днях совершу подвиг? Меня тогда вызовут и скажут: "Какой тебе орден дать?"
   "Мне орден пока не надо, - отвечу я. - Дайте мне мешок пшена".
   И тогда мне дадут пшено, и мы будем дома в завтрак, обед и ужин есть пшенную кашу. И Димку, конечно, я буду звать на кашу.
   Вот так я и думал, когда ездил за водой.
   А однажды шли мы с мамой по улице, и встретился нам ее знакомый актер. Он был в меховой шубе, с заграничным аккордеоном через плечо, круглолицый, как из довоенного времени. Он всплескивал руками, что-то говорил, говорил, а потом сказал:
   - А у меня лишний талон есть, я могу вашего сына в столовую пригласить.
   Мы шли с ним по Петроградской, почти как равные. И беседовали как мужчины. Только я его на "вы" называл, а он меня на "ты". Вот и вся разница.
   В столовой актер сказал:
   - Ты галоши снимай... Вот я всех, кто ко мне домой приходит, снимать заставляю...
   Нам дали по большой тарелке каши, правда, не пшенной, а ячневой. Она тоже была замечательно вкусной. Актер поглядывал на меня и говорил:
   - Ешь, парень, ешь...
   Когда мы с ним расставались, он сказал:
   - Ты заходи ко мне, мы с тобой будем иногда ходить в столовую.
   Около дома я встретил Димку.
   - Я с актером обедал... С заслуженным, - прихвастнул я.
   - Врешь, - сказал Димка.
   Я распахнул пальто и хлопнул по животу:
   - Пощупай...
   Димка щупать не стал.
   - А актер всех галоши заставляет снимать, кто к нему приходит, почему-то сказал я.
   - Подумаешь... Как моя мамка, - разочарованно протянул Димка. - А где играет он?
   Я растерялся, потому что не спросил об этом актера, но нахмурил брови и строго сказал:
   - А он везде играет.
   Это поколебало Димкино недоверие.
   - Заслуженного ему за что дали?
   Но что мог я ответить этому дотошному Димке? Отказаться от своих слов и сказать, что он еще не заслуженный, но скоро должен им стать? Тогда бы я навсегда упал в глазах Димки. Я вспомнил, как актер подкладывал мне кашу, приговаривая: "Ешь, парень, ешь", и ответил Димке:
   - Он очень, очень добрый, поэтому ему и дали заслуженного.
   14. Жизнь попугая
   Умер профессор с третьего этажа, и в тот же день пробралась к нему в квартиру поживиться соседка его, пройдоха и спекулянтка Марья. Кидала в свой мешок, что подороже, а уходя сгоряча сорвала со стены клетку с попугаем и тоже утащила к себе.
   Клетку повесила над диваном, попугай отогрелся и вечером, когда Марья пила чай, сказал:
   - Ду-рр-ак!
   Марья даже икнула от неожиданности. "Еще не хватало", - подумала она и решила, что зря на птицу польстилась.
   - Его и зажарить боязно, - жаловалась она подружке. - А вдруг он, как поганка, несъедобный. И выражается...
   Но подруга замахала руками:
   - И что ты, дорогуша! Его из самой Африки привезли, а он уж по-русски чешет. Цены ему не будет в порядочное-то время. Клал, дорогуша...
   И Марья смекнула, что и впрямь не брешет гостья. "Вот ведь все наши области обеги, такого не уловишь". Она улыбнулась попугаю и сказала:
   - Ну живи...
   Малья была молодая, рыхлая и приземистая. Ни мужа, ни жениха у нее не было. Ходил к ней Арсентий, чахлый парень, но с лица красивый. Он поднимался по лестнице нехотя, плевался сквозь зубы, но шел, потому что хотел есть, а Марья кормила его вермишелью с салом.
   Арсентий сидел за столом без пиджака, макая сало в горчицу, когда попугай рявкнул:
   - Ду-рр-ак!
   Сало так и застряло в зубах Арсентия, он криво усмехнулся:
   - Ну и птицу завела.
   Потом Арсентий встал, вытер ладонью рот, положил Марье руки на плечи. Марья вся подалась вперед, но в этот миг раздалось:
   - Ду-рр-ак! - И руки Арсентия соскользнули с Марьиных плеч.
   - Не могу я! Не могу на рожу его смотреть! Нервный я. Ты б хоть его занавесочкой отгородила.
   Марья набросила на клетку платок, села рядом с Арсентием на диван, и Арсентий обнял ее за шею так, как будто любил ее.
   Но с попугаем словно что-то случилось. Может быть, он обиделся, что его накрыли платком. Не переставая, на все лады, кричал он:
   - Ду-ррр-ак! Ду-ррр-ак! Ду-ррр-ак!..
   Арсентия бросало в жар и дрожь. То попугаев голос звучал начальственно, и Арсентию хотелось вытянуть руки по швам; то ехидно, с издевочкой, словно на что-то намекая; а то вдруг мягко, с такой человеческой грустью, что Арсентию плакать хотелось.
   - Убери враз отседова птицу! - закричал он. - Или я сам уйду!
   Он вскочил и надел пиджак.
   - И что ты псих такой... Больно важен стал... Цены птице нет... начала Марья.
   - Пропаду лучше, а к тебе харчеваться не явлюся, - толкнув дверь, бросил с порога Арсентий.
   Марья поплакала, но потом рассудила, что с ее достатком и похлеще Арсентия можно отыскать парня. Она сняла с клетки платок, перевесила попугая поближе к печурке, чтобы теплее было, и стала думать, как выглядит Африка. Но, кроме жары и попугаев, она ничего не могла вообразить.
   Наконец пришли дни, когда афиши объявили, что скоро будет открыт зоосад. Марья завернула клетку в шерстяной платок и отправилась в зоосад. Она пришла к администратору и поставила на стол клетку.
   - Вот, - сказала она радостно, - попугай.
   Администратор скользнул взглядом по птице, пожал плечами:
   - Пятьдесят рублей. Да только стар ваш. Не подходит.
   Марья всей грудью подалась на стол, побледнела, выдохнула:
   - Как пятьдесят? Да я из-за него жизнь свою, может, обломала!
   - Не надо представлений, гражданочка, - сказал администратор, - у нас и так зверинец.
   Марья несла попугая домой и всей душой ненавидела его. Ей хотелось бросить птицу с моста в Неву, швырнуть под трамвай, просто свернуть голову, но кругом были люди.
   Дома она поостыла и решила на худой конец за полсотни сбыть его кому-нибудь.
   Но на второй день ее арестовали за спекуляцию. Она была ошеломлена, и навязчивая мысль все время стучала у нее в мозгу: "Это попугай донес, это попугай..." Она потянулась и хотела выкинуть клетку с попугаем во двор, но милиционер отстранил ее руку и подтолкнул Марью к дверям.
   Когда стали описывать Марьино имущество, Димка пробрался в комнату и попросил попугая. И решили его дать Димке, потому что ухаживать за ним было некому.
   После уроков я приходил к Димке, и мы пересказывали попугаю все, чему нас в школе учили. Но попугай молчал, не повторял за нами, и мы думали: это оттого, что мы излагаем бессистемно.
   15. Девушка в белом полушубке
   Этот лысый майор появился у нас совершенно неожиданно.
   - Разрешите на ночку постоя... Ваш брат адрес дал, - обратился он к маме.
   За спиной его стояла высокая девушка в военной форме.
   Через полчаса майор совсем освоился. Он снял китель, остался в вязаном свитере, положил на стол буханку хлеба, сало, вышиб пробку из бутылки...
   Девушка оказалась медсестрой. У нее были пышные волосы и строгие брови, но глаза бедовые. Она сразу мне понравилась: и тем, как быстрым кивком головы волосы отбрасывала, и тем, как обрывала говоруна-майора. А еще тем, что ко мне она обратилась на "вы". Никто мне раньше так не говорил. И от этого "вы" у меня пробегал холодок по спине, словно кто-то засунул снежок под рубашку. Мне было пятнадцать. Сколько ей, я не знал, но она была взрослой, удивительной, ни на кого не похожей. Когда мы с ней встречались в коридоре, я прижимался к шкафу, а она проходила, ничуть не сторонясь, и заглядывала мне в глаза так, что я словно слепнул и потом несколько секунд жмурился...
   Майору постелили на диване. Я слышал, лежа в соседней комнате, как скрипнули под ним пружины, потом раздался его приглушенный голос:
   - Поздно, Катя... Ложись...
   - Оставь меня, - она сказала это скучно и равнодушно.
   Долго еще потом на все лады уговаривал ее майор.
   - Оставь, - тем же тоном повторила она и устроилась спать в кресле.
   Утром все встали очень рано. Майор был мрачен, не шутил, шумно плескался умываясь. Я пошел на кухню, распахнул дверь и увидел Катю. Румяная от морозной воды, с распустившимися волосами, она была еще прекрасней, чем накануне. Лямочка рубашки спустилась, и белое ее плечо ожгло меня по глазам. Я не знал, что делать мне - бежать или стоять, плакать или улыбаться. И мне казалось, что само сердце мое горячей волной поднимается к горлу и сейчас оно покинет меня.
   - Доброе утро, симпатяга! - сказала Катя.
   Через десять минут Катя и майор собрались. Катя была в новенькой шинели, в одной руке у нее был мешок, а через другую перекинут полушубок, белый, дубленой кожи, с меховой оторочкой.
   И вдруг сказала:
   - А знаете что, полушубок можно мне у вас оставить? Не нужен теперь уж он. Канительно. Как-нибудь к вам нагряну за ним...
   Так и ушла она без полушубка. Я был в смятении. Мне казалось, что специально она его оставила, чтобы еще раз к нам прийти, чтобы... Тысячи мыслей, одна другой смелее, проносились в моей голове.
   Кончилась через год война.
   Время шло.
   Каждый год мама перетряхивала полушубок, пересыпала нафталином, прятала в сундук.
   А Катя все не ехала.
   А Катя так и не приехала.
   16. Черемуха
   Леса были в зоне фронтовой полосы, и в течение нескольких лет мы не были в лесу.
   Как-то Димка сказал:
   - Пойдем в лес!
   Была весна, пахло свежей невской водой, первыми клейкими листочками. Мы сбежали с уроков, сели на трамвай и поехали до Ржевки. Дальше пробирались с предосторожностями, прятались в кустарниках, крались тихими овражками, обходя посты, искали проходы среди колючей проволоки.
   В лес мы вошли, как в настоящую сказку: желтые слезинки смолы ползли по сосне, синие стрекозы вонзались в воздух; но среди всего великолепия ослепляла белизна черемухи. Ее тяжелые от цветов ветви сплетались и нависали над зеленью травы пушистыми облаками.
   Мы были дети войны, нас тянули к себе эти огромные прохладные деревья. Мы наломали букеты и, возвращаясь домой, несли ворох веток по улицам города. Прохожие смотрели на нас недоуменно и, как нам казалось, немножко завистливо.
   И какая-то еще непонятная нам радость оттого, что сегодня весь день оглушительно щебетали птицы и пряно пахли цветы, оживляла и волновала нас.
   1957 - 1961
   О СЧАСТЬЕ
   1
   Я шел из Азербайджана в Армению через горы. Дорога трудная, но день не жаркий и идти не утомительно. Высота около четырех тысяч метров, сильно бьется сердце. Через три с половиной часа я достиг Капеджуха - горного перевала, разделяющего две республики. Вышло солнце, заголубело небо. Но когда я поднялся и глянул с перевала вниз, я ничего не увидел. По ту сторону все застилал густой, тяжелый туман. Спуск крутой. Он весь изрезан глубокими щелями, забитыми снегом. Когда снег начинает таять, становится рыхлым, путники, переходящие горы в это время, нередко проваливаются в пропасти. Сижу на вершине, жду - может, разойдется туман. Жду час, полтора - туман гуще и гуще. Подумал я, махнул рукой - была не была! И стал спускаться.
   Сначала палкой пробовал снег, потом осторожно переставлял ногу. Снег все мягче и мягче. Иногда он начинает подаваться под ногой, и я поспешно делаю шаг в сторону. Я взмок, капли пота стекают в рот. Жую снег, чтобы освежить пересохшие губы. Иду так медленно, как будто только что научился ходить. Вдруг впереди показалось темное пятно. Оно начинает увеличиваться, и сердце сжимается от радости - земля! Уже видны темные глыбы. Остается шесть-семь шагов, но снег оседает, одна нога проваливается - я валюсь на бок, осторожно ее вытаскиваю, чтобы не потревожить пласт. Еще три шага - я делаю прыжок и впиваюсь в землю.
   Это была обычная горная земля, в обломках скал, с низенькой остролистой травкой. А потом я увидел такие родные цветы - незабудки, лютики, колокольчики.
   Я стоял на земле, и она не проваливалась, не ползла, а была влажна и упруга. И мне показалось тогда, что счастье - это просто твердо стоять на земле.
   2
   Дрезина, не спеша, покачиваясь, стучала по самодельной дороге. Девушка стояла, прислонясь к кабине, отмахиваясь от комаров густой сосновой веткой, а они назойливо липли к ее голым ногам, и тогда она колко хлестала себя. Она была обаятельной в своей юной нетронутости, в крапинках комариных укусов, в белой кофточке с коротенькими рукавами, стягивающими полные плечи. Она думала о чем-то своем, не замечая нас, смешно перебирала губами, словно считала убегающие вдаль березовые нетесаные шпалы. А мы полулежали у ее ног. Головы были тяжелыми после лихо встреченного местного престольного праздника. Накануне нас угощали брагой из широкогорлой кадки, в которой, заглянув, можно было увидеть свое лицо, темное и смутное, как раскольничий образ. А потом уже нельзя было увидеть лица, а только ворсистое и склизкое дубовое дно. Мне почему-то хотелось встать, посмотреть в глаза девушки и увидеть там себя, ставшего точкой, берестяные облака и зелень ольшаниковых зарослей.
   Она, застенчивая и молчаливая, казалась каким-то редким деревцом, которое везут в дальние края, чтобы посадить там и радоваться его цветению и шелесту. Она казалась мне счастьем, которое долго ищут и взять которое может себе насовсем только гордый и чистый.
   Потянулся лес, от пожара рыжий и заскорузлый. Уцелевшие кое-где у обочин подорожники были вялы и шероховаты, тонкие побуревшие листья свернулись в кулечки и потрескались от жары. Вороны около пней чернели головнями, и становилось не по себе, когда они вскидывались в воздух. Но лишь кончилось пожарище, как ветер погнал зеленые волны еще не выкошенной травы. Трогательные в своей доброте ромашки широко раскинули лепестки, встречая утро, а в сердцевине цветка, как медовая капля, желтело солнышко. Травы разноцветной гурьбой бежали к реке, но у самого обрыва словно опомнились, остановились, зашептались и потянулись худенькими стебельками, заглядывая вниз, где весело и причудливо сверкали прозрачные зернышки песка. В воздухе, пряном от малины, гудели мудрые пчелы-сладкоежки.
   Как нужно быть всегда достойным счастья!..
   1957
   МАТЬ
   Эта история началась в двадцатых годах.
   У красного морского командира умерла жена. Остался сын Володька, семимесячный. Жил мальчик с бабкой, матерью капитана, потому что часто бывал капитан в командировках, да и не мужское дело младенцем заниматься.
   Приехал однажды капитан в Семипалатинск по делам службы. Застрял там на два месяца. Да пока жил в городе, влюбился в молодую казашку, слушательницу педагогических курсов, и женился на ней. Звали ее Зульфия, по-русски получалось Зоя, и когда меняла она паспорт, ей так и вписали - Зоя.
   Отец Зульфии против женитьбы был, - специально из аула приехал:
   "Сколько джигитов в горах, а твой в в седло не сядет смаху".
   Позже, когда узнал, что свадьбу сыграли, вышел из юрты, соседей кликнул, объявил: "Дочери у меня нет. Поняли? Всё". И соседи сказали: "Поняли, аксакал". И молча разошлись. Они уважали его за властный нрав и за то, что был он знаменитым чабаном.
   В муже Зоя души не чаяла. Она гладила его русые волосы и всегда удивлялась их цвету. И синие глаза капитана тоже казались ей необыкновенными и единственными в мире. Сына Володьку взяли от бабки, и молодая женщина заплакала, когда малыш подошел к ней и впервые сказал: "Мама".
   Время шло.
   Мальчик рос.
   И как-то она с беспощадностью поняла, что шестилетний белоголовый и курносый Володька ничем не похож на нее - черноволосую, кареглазую, смугловатую.
   Она испугалась, что может наступить день, когда Володя усомнится, глянув в ее нерусское лицо, - она ли его мать. Или поверит толкам досужих людей: "Лицо у тебя, Володя, русское, а у матери твоей ничего русского нет. Да мать ли она тебе?" И она боялась, что тогда Володя не простит ей обмана, что он может отвернуться от нее или попросту охладеть. А для нее этот мальчик был всем: столько и бессонных ночей, и ласки, и заботы она отдала ему. И еще он напоминал ей мужа. Когда тот уезжал в командировки, она в минуты особенной грусти вынимала мужнину капитанскую фуражку, надевала на мальчика и улыбалась радостно, - так он походил на отца.
   Она долго думала и решила изменить - насколько возможно - свой казахский облик. Ей хотелось, чтобы люди находили в ней и в мальчике одни и те же черты.
   Она отрезала у спящего мальчика прядь волос, пошла в лучшую парикмахерскую города и попросила покрасить ее именно в такой светлый цвет. А потом знаменитая косметичка научила ее так подводить глаза, что они теряли восточный прищур и продолговатость. Муж всплеснул руками: "Ну теперь мне заново в тебя влюбляться надо!", а мальчик сначала не узнал ее. Когда она переехала в другой город, соседи считали ее русской и "весьма привлекательной". Самое большое удовольствие она получала, если ей говорили: "Какие волосы у вашего малыша, ну точь-в-точь как у мамы!"