Так они и жили.
   Когда Володе исполнилось пятнадцать, произошло событие, которое повергло мать в волнение.
   Не раз она писала отцу, ответа не следовало, а тут пришло из Казахстана письмо - отец собирается приехать в гости. Пишет, что стар стал и тоска по дочери заставляет забыть обиду.
   Зоя обрадовалась и растерялась, потому что из-за Володи опасалась пригласить его жить у них в доме.
   Наконец решили с мужем поселить отца в гостинице. Сняли номер-люкс, но седобородый чабан остался недоволен:
   - Куда поселили! Зачем пианино принесли, когда я только на домбре играю!
   В ванной он путал краны с горячей и холодной водой: один раз ошпарился, другой раз окатился холодной водой и схватил насморк. На кровати ему тоже спать не нравилось. "Качает меня", - жаловался. И он устроился спать на ковре в гостиной. Дочка расстроила его своей внешностью - ни на кого из родни не похожа. По скулам только и можно признать, что течет в ней кровь джигитов Тарбагатая.
   Объяснения дочки выслушал молча. Долго сидел, раздумывал, потом сказал наставительно и мудро:
   - Мать - великое дело. Ты ему мать. Как ты поступила, пусть все так есть. Твой сын - мой род. Мальчик должен приехать ко мне, увидеть настоящие горы. Все.
   И договорились на семейном совете, что на следующий год во время летних каникул отправится он с матерью в предгорья Тарбагатая, якобы к ее знакомым.
   Они приехали на кочевье в горы весной. Старик их встретил с важностью и гостеприимством аксакала. Вида не подал, что родную дочь встречает, - как уговорено было, сделал.
   Наутро к юрте привели лошадей. Володя неумело сел в седло, и дед учил его держаться в седле с выправкой, в такт лошади подпрыгивать при рыси, переходить на галоп и, всем телом подавшись вперед, вглядываться в одну дальнюю точку. Он раскрывал ему красоту гор, вместе с ним на заре отправлялся в долины, где сверкали алыми лепестками "марьины коренья" в крупных каплях росы.
   К середине лета Володя пил кумыс, как казах, и мог весь день покачиваться в седле, объезжая с дедом отары; мог, как истый горец, пустить в опор коня, пригнуться к его гриве и свистеть пронзительно и бешено при скачке. Он приезжал к юрте вечером, возбужденный, пыльный, черный от солнца, и кричал матери, расседлывая лошадь:
   - Мама, мы завтра поедем на соколиную охоту!
   И мать смотрела на него нежнейшим взглядом, к горлу ее подкатывался комок, она стремительно обнимала сына и говорила:
   - Хорошо, мой мальчик.
   Уезжали они в конце августа. Дед зарезал барана, приготовили бишбармак и ели по старинному обычаю, руками, запивая темным чаем из высоких пиал.
   Потом Володя с матерью сели в повозку, которая должна была их довезти до райцентра. Дед, торжественный и печальный от предстоящей разлуки, протянул Володе домбру, древнюю, из морщинистого и сухого дерева: "Ударь по струне и сразу вспомнишь наши горы".
   Дед долго стоял посреди дороги, пока не скрылась лошадь за уступом скалы, и Володя все время махал ему рукой. И мальчик ясно осознавал, что этот край с его орлами, лошадьми, седыми аксакалами и звонкими домбрами становится частью его судьбы.
   Три года назад, случайно, узнал он, что маленькая худенькая женщина, которая сейчас едет с ним, не его родная мать, и теперь он испытывал счастье, полюбив горы ее юности, потому что она была для него дороже всех на земле.
   1963
   НЮША
   Жил на одном из ладожских островов рыбак Петр, колхозник. Охотился он, рыбачил, исполнял разные крестьянские работы - тоже для колхоза.
   Жизнь его была непроста. В двадцать пять женился на нелюбимой. Когда его спрашивали: "Как, Петя, женился?", он разводил руками и отвечал: "Да так..." Зато сына Лешку любил по-редкому. Всю свою любовь ему отдавал.
   В Ладогу наведывался в неделю раз: на сына посмотреть, продукты забрать, сдать выловленную рыбу, - да мало ли каких дел еще находилось.
   Немало лет тому назад, однажды в летнюю пору, в поселке Дубно, что на запад от острова, встретил Петр незнакомую девушку: невысока, круглолица, с длинной косой. Петр даже остановился. Спросил удивленно:
   - А ты чья такая?
   - А я своя собственная, - бойко ответила девушка.
   Петр стоял перед ней огромный, в белой морской рубашке, кудрявый. И вдруг неожиданно:
   - А если своя собственная, то моя будешь! - И это громко сказал, так, что улица слышала, бабки с голов платки посдирали, - только б слово не упустить.
   И девушка пошла с ним.
   И сели они в лодку.
   И поехали на остров вдвоем.
   Все Дубно переполошилось. Нюша - так звали девушку - недавно приехала работать в охотничье хозяйство.
   - Вот ведь какая! - шамкали на скамьях у плетней старухи.
   - Лиха девка! - перемигивались рыбаки.
   И только молодые женщины молчали, порой круто ломая бровь и грустно прищуривая глаза.
   А Нюша вернулась на следующий день. Шла по главной улице, посередке, гордо откинув голову, не глядя по сторонам. Взошла на крыльцо хозяйства, распахнула дверь, села за свой стол, как ни в чем не бывало.
   - Пава, - сказали мужики.
   - Бесстыдница, - осудили старухи.
   Она ездила к нему на остров каждый день.
   Был июль. Шла косьба. И еще из лодки видела она его среди серебрящейся под солнцем осоки. Трава серебрилась почти добела, и его морская рубаха казалась одного цвета с осокой. Петр делал широкий замах, выхватывая полукруг травы, и сразу под скошенной травой открывалась темная земля. И Нюше издали чудилось, что он не косит, а просто идет и развертывает от берега в глубь острова коричневую ковровую дорожку - ей под ноги.
   Петр чувствовал ее приближение, но не смотрел на воду, а принимался косить лихо, почти забубенно, обходил стороной пырей, который трудно скашивается, и валил осоку, играя мускулами, наслаждаясь косьбой, и действительно в этот миг был прекрасен.
   Она подходила к нему неслышно сзади, но он слышал малейший хруст веточки под ее ногами и, когда она хотела обнять его, швырял косу, оборачивался и вскидывал ее на руки. И поднимал ее высоко, так, что закрывал ею от своих глаз полуденное солнце, и всю жизнь вокруг себя они воспринимали только в самом главном - были только Земля, Небо и Они.
   Потом они лежали на стогу сена, притихшие. И хотя они лежали, не шевелясь, их удивляло, что сено под ними звенит на разные лады, звенит неуловимо - лишь их слуху доступно. И они вслушивались в звон сена и смотрели друг на друга.
   К вечеру он провожал Нюшу, сталкивал с песка лодку и шел за ней, пока вода не доходила ему до пояса.
   Сколько дней или месяцев длились их встречи - они не знали, потому что люди сами придумали понятие времени, но жизнь человеческая гораздо богаче, и иногда время бессильно отмерять ее.
   ...По серой осенней воде приплыла на остров жена Петра. Она сначала набросилась на него: "Потаскун!", потом обмякла, заплакала, жалобно повторяла: "Сына пожалей, сына!.." Петр ни слова не сказал, посадил ее в лодку, завел мотор и отправил домой. Лодка ушла в туман, ее не было видно, и только глухие всхлипы долетали до него. И Петру стало так тоскливо и смутно, как будто вся жизнь кончилась.
   В ту же ночь он ездил в Дубно к Нюше.
   Назад вернулся почерневший, с внезапно прорезавшимися морщинками в уголках рта.
   Больше они не встречались.
   Годы шли.
   Нюша уже работала в сельмаге, стояла за прилавком. Она располнела, обрезала косу и слегка румянила свои поблекшие щеки. Это не прошло без внимания, и ее стали прозывать в поселке "Помадихой".
   Петр редко приезжал в Дубно. Пожалуй, только когда загуляет с дружками на острове, а вино кончится. Он приезжал с сыном Лешкой, оставлял его в лодке, а сам все в той же белой морской рубашке, латаной и застиранной, шел через весь поселок в магазин. Он входил в магазин, сразу заполняя собой небольшое его помещение, и случайные посетители, сами не зная почему, но чувствуя, что так надо, уходили поспешно. Нюша спрашивала:
   - Что вам, Петр Владимирович?
   И он отвечал:
   - Вина, Нюша.
   Это были простые слова, но у Нюши глаза наливались слезами и голос звенел щемяще, как в дни любви, и горестно, как в день разлуки. Петр мял кепку, совал в кошель бутылки, говорил:
   - Пока, Нюша! - И шел, ссутулившийся, не оглядываясь.
   Нюша стояла за прилавком, смотрела на часы: "Пять минут - значит, он дошел до школы... Семь - до охотничьего хозяйства... Десять - он садится в лодку..." И тогда она закрывала изнутри на засов магазин, взлетала, как девчонка, на чердак и смотрела в бинокль на озеро. И видела, как отчаливает лодка, как худенький большеголовый Лешка садится за руль, как белеет старенькая, заласканная ее руками моряцкая рубашка Петра, и еще она замечала, что смотрит он не на поселок, не на озеро, а куда-то вниз, в ноги себе, и сидит так долго, неподвижный и, наверное, печальный. Потом Лешка о чем-то спрашивает его, он поднимает голову и идет к мотору. А потом лодка исчезала за зеленой полосой тресты.
   И Нюша тут же на чердаке роняла бинокль и плакала беззвучно, тяжело, как плачут женщины, много нехорошего испытавшие на своем веку.
   И вдруг вспоминала: "А ведь он, прощаясь, сказал мне: "Пока, Нюша!" Значит, он еще вернется, придет... Значит..." И она спускалась вниз, раздумывая над его последними словами, и в ней теплилась надежда. Она была ласкова с покупателями и даже выставляла на полки дефицитные товары, которые собиралась придержать до праздников.
   1963
   РАННЯЯ ОСЕНЬ
   Деревья еще зелены, но идешь по лесу, и вдруг вспыхнет перед тобой желтое пламя листьев. Таких деревьев пока мало, и потому невольно перед каждым останавливаешься. А когда в низине сорвешь сыроежку и увидишь тоненькие прозрачные льдинки, приставшие к ножке, сразу ощутишь приближение осени.
   Небо синее, оно стало глубже, словно повзрослело за лето. Хорошо лечь на сухую хвою в редком бору и долго-долго смотреть в небо. И тогда особенно поймешь, как волнуется лес, ожидая чего-то нового. Вершины деревьев движутся, то сходятся по двое, по трое, то расходятся в стороны, и все время говорят, говорят... Красные плоды ландышей клонятся к земле, костяника на сухих длинных стеблях пламенеет ало. Я срываю ее и смотрю через ее ягоды на солнце. Ягоды становятся прозрачными, налитыми, багряными, и в серединке их темнеет зернышко. Сосновый кустарник густо зелен.
   Я вижу, как из кустарника на песчаную лесную дорогу выходит женщина: на ней цветной платок, синяя кофта, на полных ногах невысокие сапоги простой кожи. Она идет статно, чуть покачиваясь, с плетеной корзинкой в руках, и ветер обвивает полы ее юбки вокруг ног. Я смотрю на нее и всем своим существом чувствую в этот миг, что ранняя осень - это не увядание, а нечто щедрое и, может быть, щемящее.
   1963
   ВЕЧНОЕ ЭХО ВОЙНЫ
   Бабка Анна жила на отшибе от деревни, возле сосняка, в избе, срубленной еще тридцать лет назад. Но изба была крепкая, бревна добротные.
   Доживала она теперь свой семьдесят пятый год.
   Муж погиб давно, еще в коллективизацию, - чья-то шальная пуля задела в темноте. А сын...
   А сын, молоденький девятнадцатилетний лейтенант, пропал без вести в сорок первом во время ожесточенных боев под Псковом.
   Когда мать получила о том извещение, она не заплакала, она сняла со стены его фотографию, где сын в белой рубашке и с растрепанными волосами выглядел совсем мальчиком, и долго, целые сутки, не спускала с него глаз.
   Когда соседка, узнав, пришла утешить ее на следующий день, Анна все еще сидела за столом с портретом в руках.
   - Что утешаешь? - спокойно сказала она соседке. - Живой он! Пропал так объявится. Смотри, совсем мальчонка! Как же его убить можно, если он не вырос еще!
   Мать продолжала жить так, как будто Ванечка непременно должен вернуться.
   Пол-огорода было у нее маком засеяно. Объясняла:
   - А мой Ванечка так пироги с маком любит. На всю зиму запасу...
   В подполье хранила она и поллитровку.
   - Из дому ушел - вином не умел баловаться. А теперь уже большой стал.
   Как-то собрала она штатскую одежду сына, отправилась за шесть километров в райцентр, пришла в швейное ателье, выложила на прилавок брюки, пиджак, пальтишко, попросила:
   - Расставить бы надо... Сын из дома уходил - мальчонкой был... Не налезет теперь...
   Мастер чуть натянул брюки - материал пополз.
   - Рухлядь, мамаша. Новое справлять пора...
   Мать заплакала, и тогда портной сказал:
   - Ну, вот разве что пальто.
   Он расширил его в плечах и талии, и мать, повесив пальто дома на распялку, обрадовалась - она была уверена, что ее Ваня стал уже таким широкогрудым и кряжистым.
   Прошло пять лет.
   И еще пять...
   И еще пять...
   Ее слепая уверенность в том, что сын объявится, что он еще приедет, не ослабевала со временем, и, может быть, она и жила потому, что ждала и верила во встречу.
   Ночью приходили к ней тревожные мысли. Она считала, сколько лет ныне ее Ванечке, и насчитывала тридцать пять. И она боялась, что за пятнадцать лет он так изменился, что она может его не узнать: а вдруг полысел, усы отпустил или еще что...
   Она никогда не спрашивала себя: "А где он?", ей казалось, что нечто смутное, важное и цепкое держит его, но он обязательно вырвется и приедет к ней.
   В теплые дни она выходила на асфальтовое шоссе, садилась на скамейку у автобусной остановки и часами разглядывала людей. Она смотрела не на женщин, не на молодых парней, а лишь на мужчин и думала: "Вот ведь что такое тридцать пять лет? Самый сок... И Ванечка мой теперь такой". Она гадала, с какой стороны приедет к ней Ванечка. Ей чудилось, что приедет он на автобусе и выйдет здесь на остановке вместе с другими мужчинами, здоровый, сильный, пропахший бензином, сосновой стружкой, махоркой... А иногда мать еще воображала, что приедет он с женой, и они, свекровь и невестка, понравятся друг другу, и мать собиралась сразу подарить невестке синий гарусный платок, который лежал у нее в сундуке со дней молодости.
   Дом ее стоял при дороге, и нередко заглядывали к ней прохожие - попить воды, от дождя укрыться, просто передохнуть. Она всегда принимала приветливо и всегда трепетно вглядывалась в лица: а вдруг сын!
   Однажды в метельный январь раздался топот на крыльце и чей-то мужской голос прокричал:
   - Откройте, кто живой есть!
   Мать вышла в сени, распахнула дверь и увидела на пороге мужчину в кепке, в рабочей куртке.
   - Мамаша, пусти погреться. Отстал от своих, от машины...
   Гость стянул кепку, волосы в беспорядке торчали на голове, лицо осунувшееся, резкие морщины в уголках рта. Он потянулся к печке и прижался ладонями к ней. Мать спросила медленно:
   - Как звать-то?
   - Иваном, - ответил мужчина, не оборачиваясь.
   И все внутри у матери захолонуло.
   Она так давно ждала встречи, у нее не хватало сил больше ждать, и мать в этот миг могла думать только о том, что встреча настает.
   - Подожди, - сказала она пересохшими губами, спустилась в подполье и поставила на стол бутылку, заметенную пылью и паутиной.
   - Да у тебя, мать, вино марочное, - засмеялся Иван. Он налил стакан и выпил, не морщась.
   - Пить научился, - жалостно сказала мать, но тут же спохватилась и добавила: - Да я так. Ведь с мороза ты.
   - Точно, с мороза, мать.
   - А что налегке? - спросила она, трогая куртку.
   - Разве думал, что отстану. На машине - разом до стройки. Нефть, мать, открыли. Скважины бурить будем. Надолго теперь сюда.
   Мать не поняла всего, что он сказал, но одно слово "надолго" встало и затмило все другие слова.
   - Надолго. Значит, и похоронишь теперь меня, - почти весело сказала она.
   - Куда умирать, - всплеснул руками Иван, - вышки поставим, такой город здесь отгрохаем!
   Мать смотрела на него и старалась найти что-то в нем от ее далекого Ванюшки, но ей трудно было уловить связь.
   Через час Иван отогрелся совсем и спохватился:
   - Пора, мать, ищут меня, верно.
   Мать засуетилась, бросилась к сундуку, открыла его скрипучую крышку и достала пальто.
   - Надень, Ваня, стужа-то какова.
   Иван поколебался:
   - И то давай, мать, занесу на днях.
   Он надел пальто, оно оказалось ему впору.
   - Порядок! - сказал Иван. Он уже взялся за скобу двери, когда мать, всполошившись, крикнула:
   - Да я тебе пирогов с маком напеку, приходи скорей!
   - С маком! Да ну! Страсть охота, - широко улыбнулся Иван. - У меня мамка тоже большая мастерица пироги печь.
   Анне стало горько оттого, что какую-то другую женщину он назвал своей матерью, но она уже трезво осознавала, что, конечно, случайный гость не ее сын. А все равно ей было не по-обычному хорошо на душе, - она вдруг ясно представила, что и ее Иван стал таким же большим, сильным, тридцатипятилетним и где-то он так же широко улыбается людям и отзывчиво сидит у чужих матерей. "Ведь не может человек без вести пропасть, - в бесчисленный раз наивно и упрямо подумала она, - люди обязательно находятся".
   - А я леденцов из райцентра привезу! Любишь, мать? - уже с крыльца отозвался Иван.
   И мать вспомнила, что она действительно, когда была помоложе, очень любила леденцы, а потом со сладостями в районе стало плохо, а потом она по старости и вовсе позабыла о леденцах. И мать заплакала счастливо, безудержно, как не плакала уже много лет.
   Она сняла со стены портрет Вани и долго-долго всматривалась в его лицо, простое и юное, и сердце ее было переполнено той фантастической материнской любовью, которая заставляет уверовать в самое несбыточное.
   1964
   ОЗАРЕНИЕ
   По узкоколейке ходил древний паровозик и тащил скрипучие вагоны. Поезд останавливался у каждого переезда, и все они были знакомы пассажирам до подробностей, потому что пассажиры постоянные: рабочие с молокозавода, с лесоразработок. Лишь в летнее время появлялась новая разновидность пассажиров - "дачные мужья" из областного города, обремененные кошелками и свертками.
   И природа тоже уже не поражала ничей взгляд, хотя из окон поезда открывались живописные виды: сосновые боры, шумные речонки в блестящих камнях.
   Но в одном месте дороги, у разъезда шестьдесят семь, глаза пассажиров оживлялись, все льнули к окну и кивали путевому обходчику.
   А дело в том, что звали путевого обходчика на разъезде Настей и считалась она самой красивой девушкой в селе Холмцы, что лежало километрах в двух от разъезда.
   Настя стояла у насыпи, когда проходил поезд, в железнодорожной фуражке, из-под которой выбивались русые пряди. Она была красива той спокойной русской красотой, которая не часто встречается ныне, а если и встречается, то в местах, далеких от больших городов. Свой желтый флажок она держала так доверчиво и добро, словно сама про себя радовалась, что путь открыт и она об этом сообщает людям. Она скользила глазами по окнам и улыбалась знакомым.
   И было так изо дня в день.
   И вот произошло событие, которое привело в волнение постоянных пассажиров этого поезда.
   В конце сентября, в синий и солнечный полдень, подошел поезд к шестьдесят седьмому километру, и вдруг ахнули все, потому что на деревянном настиле у сторожки стояла не Настя, а солдат. Он стоял, расставив ноги, в гимнастерке с распахнутым воротом. Его счастливое лицо пассажиры разглядели до малейших подробностей - и ровные белью зубы, и синие глаза, в которых дробилось солнце, и волосы, упавшие на лоб и рассыпавшиеся по нему. Но больше всего поразило то, что держал солдат в руке флажок, Настин, желтый, и он, солдат, открывал поезду дорогу. А держал флажок неумело, зачем-то руку согнув в локте. Он держал флажок с каким-то наивным торжеством и бесшабашной лихостью, и машинист даже на секунду притормозил, несколько растерявшись от столь необычной картины. А за спиной солдата на пороге сторожки смущенная и взволнованная стояла Настя. Она была все в той же своей фуражке и в тужурке с блестящими пуговицами, но весь вид ее казался таким юным и необыкновенным, что пассажиры покрутили головами, посмотрели друг на друга: "Ну и ну!" За этими словами они словно скрывали свою растерянность и, может быть, ревность. И тогда один выпалил:
   - Да ведь это Колька из Холмца!
   Все разом засуетились, закричали:
   - Точно он!
   А кто-то высунулся и звонко, срывающимся голосом завопил:
   - Привет, Коляня, шуруй!
   Была в этом забубенная удаль, которой часто на Руси прикрывают нежное и чистое, что поднимается со дна души.
   Я знал их историю.
   Еще до армии встречались Настя и Николай на вечеринках. Провожал он ее, целовал у изгороди. О любви ни слова не говорил. А когда в армию призвали, гулял Николай два дня с ребятами.
   А Настя его провожала и подарила ему кисет с махоркой, как всегда и полагалось на военных проводах, и махала ему, заплаканная, когда он уезжал.
   Писем от него не приходило.
   Месяца через три после отъезда Николая посватался к ней телеграфист с вокзальной почты. Он говорил:
   - Вы увянете без мужской любви. А у меня есть и дом под городом, и у мамаши моей корова отелилась.
   Настя расплакалась и в слезах выпроводила его из дома. Он вышел на улицу, стряхнул соломку с пиджака, сказал рассудительно:
   - Вы все-таки поимейте меня в виду.
   Через год осенью приехали студенты на уборку. И один из них - Вася после работы преданно приходил к ней на линию. Он носил очки, щурился близоруко, когда их снимал, из кармана куртки у него всегда торчал учебник математики.
   - Знаете, - говорил он, - с такой интересной теоремой познакомился сегодня!
   Можно было подумать, что он встретил человека удивительной судьбы, Вася говорил о теоремах, как о живых людях.
   Настя плохо знала математику, но Васина горячность ее увлекала, и она слушала о тангенсах и гипотенузах, как рассказ о неведомом, но красивом мире.
   Перед отъездом Вася пришел молчаливый, долго стоял в дверях, потом сказал:
   - Настя, давайте каждый день писать друг другу письма.
   Настя ответила:
   - Вы очень хороший, Вася, но я не могу вам писать.
   Вася протер очки, полистал зачем-то учебник и медленно пошел от сторожки вдоль полотна.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   А Николай просто песню запел, когда к ее дому стал подходить:
   - "Живет моя отрада..."
   И Настя плеснулась к окну и увидела его с деревянным чемоданом в руке. Споткнулась о порог, выбежала, замерла. Колька в канаву бросил чемодан, пилотку зачем-то прямо в небо швырнул, схватил на руки Настю и не в дом понес, а на луг, что возле дома, и целовал ее под солнцем, среди мокрой болотной травы. Она лежала, тихая, у него в руках, потом встрепенулась, прошептала:
   - Поезд восьмичасовой... Надо желтый...
   И Колька бросился в дом, взял желтый флажок и встал у железнодорожной насыпи, такой богатый, словно всех пропускал в счастье.
   Я тоже смотрел из окна.
   - Дождалась, - сказал я, - самого главного.
   - Чего самого главного? - недоуменно спросил сосед.
   - Не знаю... У каждого оно свое, это главное.
   И подумал, что главное - это, наверное, дождаться чувства, которое бы озарило всю жизнь до ее конца. И потом еще подумал с грустью, что совсем не просто его дождаться, ибо жизнь человеческая скоротечна, а человек так не любит ждать!
   1963
   ВАСЬКА
   Ваську так и звали в поселке - Васька-моторист. Ему было лишь девятнадцать, а он уже четвертый год ходил по Ладоге на рыболовецком судне, и старые рыбаки говорили:
   - Добрый капитан выйдет.
   Но по виду оставался Васька - мальчишка мальчишкой. Во-первых, длинный и тощий, никакой представительности; во-вторых, в веснушках лицо, а это уж совсем не солидно; и, в-третьих, рыжие Васькины волосы торчали вихрами в разные стороны, словно их разметал ветер в шторм, и они так и застыли.
   Да и вел себя на берегу Васька не как взрослый: таскал яблоки с дружками у деда Анисима и даже один раз поздно вечером ходил с огольцами на кладбище, там они выли, наводя страх на прохожих.
   И вот этот самый Васька влюбился. В Зинку-буфетчицу. Она была лет на пять старше его, жила самостоятельно, одна, и зорко следила за ленинградской модой. А еще она обожала лузгать семечки, и осенью у нее на прилавке лежали желтые круги подсолнуха.
   В буфете продавались бутерброды, запыленные от времени конфеты и пиво. Главное, конечно, пиво. И наливать его Зинка умела с шиком: она чуть наклоняла голову, кудри спадали на одну сторону, оттопыривала мизинчик, открывала кран. Потом она говорила:
   - На здоровьице!
   Разумеется, так она наливала не всем, а только начальству и тем, кто симпатичней.
   Васька приходил в буфет и просто стоял у прилавка. Сначала Зинка не обращала на Ваську внимания, а однажды спросила:
   - Тебе чего? - И удивилась, что он покраснел до корней волос.
   Зинка воспринимала его любовь равнодушно и только когда в буфете собиралось много народу бросала Ваське:
   - Отойди, мешаешь!
   Вот почти все их разговоры и были.
   Однажды приковыляло к берегу рыбацкое судно. Не местное. Дальнего колхоза. Поволокла его волна по камням, попортила. В поселке был судоремонтный завод, и решил капитан подправить судно, чтобы до дома добираться.
   Команда - пятеро моряков, молодые ребята, - поселилась в доме для приезжих. Они ходили по поселку все вместе, чуть покачиваясь, и изображали на лицах грусть, - ведь они потерпели кораблекрушение. Заводилой у них был Семен. Плотный и чернявый, он выделялся тем, что у него на каждом пальце было вытатуировано по якорю.