— Не надо, миленький, не надо…
   — Ну, ладно, ладно… А хорошо парнишка пел… Я заприметил тогда, как сердчишко-то твое девичье затрепыхало. Эх, песню бы…
   Все были в полпьяна, всем весело, только пред взором Тани мимолетно проплыла страшная та городская ночь. Царство небесное парню-песеннику. Таня вздохнула тяжко, но Тереха уж выплыл на средину горницы, приурезал каблуками в пол и, скосоротившись, загорланил песню:
   — И-иэх да и во-о-о-уух… ты…
   Зыков нагнулся и поцеловал Таню в губы. Степанида ударила стаканом в стол, — стакан разлетелся, — опрокинула табуретку и быстро вышла в дверь.
   — Стой, бабья соль!.. Куда?
   За дверью послышался стон и плач.
   Когда шли Таня с Зыковым к обрыву, ночь была вся в звездах: в темной вышине все так же дрожал и колыхался золотой песок. Внизу, под обрывом белели заросли цветущей черемухи. Терпкий, духмяный запах подымался вверх. Наперебой, и здесь, и там, в разных местах, заливались соловьи. Зыков развел большой костер. Они сидели в дремучем кедровнике. Землю густо покрывала хвоя. Оба молчали.
   Он вдруг вытащил откуда-то Акулькину конфетку с кисточкой, засмеялся и подал Тане:
   — Девчоночка одна дала… На-ка!.. Вот сгодилась когда…
   — А какая ночь, Степан… Чу, соловьи… Ой, сколько их… И посмотри, как внизу черемуха цветет.
   — Эту ночь не забудем, деваха, в жизнь.
   — Если завтра умру — жалеть не буду. Больше этого счастья, что теперь, не испытать мне. Ах, какая радость любить тебя…
   Соловьи пели всю ночь до утренней зари. И всю ночь плакала Степанида.
   Пред рассветом Таня сказала, чуть согнувшись и глядя пред собою:
   — Но почему же, Степа, милый, такая тоска? Сердце болит?
   Пред рассветом Степанида пробралась сюда, в руках ее топор. У костра тишина. Зыков, должно быть, сказку сказывает, на его коленях разметалась Таня.
   Топор в крепких руках Степаниды очень острый. Вот Степанида хлестнет, оглоушит Зыкова, девку искромсает: на! А сама бросится торчмя с обрыва. В ее глазах огненные круги и все, кроме тех двоих, куда-то исчезает. Она заносит топор и делает шаг вперед. Хрустнул сучок. Зыков обернулся. Она яростно швыряет топором в костер и с диким воем: «дьяволы, погубители!» — как сумасшедшая, мчится прочь, в трущобу, в мрак.


Глава 20


   Зыков еще не совсем справился с болезнью. Последние месяцы — от расправы в городишке до тайного убежища на заимке Терехи Толстолобова — искривили его душу.
   Настроение его было неровное, зыбкое, как трясина. Его взвинченному воображению то рисовались великие подвиги и слава, то позорный невиданный конец. От этого страшно скучало его сердце, он хотел открыться Татьяне в своем малодушии, но не хватало воли.
   — Эх, какой я стал…
   Была истоплена баня жаркая, Зыковская. Топил сам Зыков.
   Степаниды не было, Тереха, захватив ружье, гайкал на весь лес, искал ее.
   Таня сидела в своей горнице под раскрытым окном. Она вся еще была в прошлой ночи, улыбалась большими серыми глазами, прямые темные брови ее спокойны, сердце под черной шелковой кофтой бьется ровно, отчетливо. Как хорошо жить… Скорей бы приходил к ней Степан. Нет, никогда не надо думать о том, что будет завтра…
   Зыков разделся. Кто-то ударил снаружи в дверь. Он отворил:
   — А, Мишка!.. Ну, залазь.
   Медвеженок, набычившись, косолапо вошел с обрывком веревки. Морда и глаза его улыбались по-хитрому. Облизал ноги Зыкову, повалился пред ним вверх брюхом, благодушно заурчал.
   Зыков большим пальцем ноги почесал ему брюхо, потом взял винтовку, кинжал, десятифунтовую гирьку на ремне, револьвер, и вошел в мыльню. Эх, хороша баня, всю хворь прогонит. Зыков вымоется на всю жизнь теперь. Ну, баня.
   Едва он окунул ковш в кадку с кипятком, куда бросали раскаленные камни, как во дворе раздался резкий заливистый собачий лай, а в предбаннике рявкнул Мишка.
   — Кой там чорт еще! — буркнул Зыков, ковш замер в его руке, а Таня всполошно отскочила от окна и глянула из-за кисейной занавески на двор.
   Один за другим в'езжали в ворота всадники, их человек двадцать. Раздался выстрел, Таня заметалась, все, кроме одного, соскочили с коней.
   — Занять выходы! Встать у каждой амбарушки! — деловито командовал всадник. Он с большими серыми глазами юноша, сухое загорелое лицо, кожаная, выцветшая по швам куртка, ствол винтовки из-за спины, кожаная шапка.
   — Боже мой, Николенька, — всплеснув руками, прошептала Таня, и ноги ее подсеклись.
   Голоса на дворе, нервные, крикливые, робкие, злые:
   — Где хозяин? Эй, тетка!
   — Нету, батюшки мои, нету… Бабу убег искать.
   — Здесь Зыков? Ну?.. Говори! Где?!
   — Ой-ой… Ничего я не знаю… Пареньки хорошие… Вот хозяин ужо придет.
   — Взять ее!
   — Я знаю, где… — раздался хриплый голос. — А ну, робенки, побежим.
   — Николенька, Николенька, — взмолила Таня. Держась за косяк, она полулежала на лавке у раскрытого окна.
   Юноша слез с лошади, глянул через окно:
   — Сестра!.. — И быстрым бегом в горницу. — Как, ты здесь?.. Татьяна… Тебя Зыков украл? Да?
   — Нет… Я сама пошла к нему…
   — К нему?.. Сама?!. — лицо юноши вытянулось, и сама собой полезла на затылок шапка. — К Зыкову?!
   — Да. Сама, к Зыкову. — Девушка сразу преобразилась, встала и, сложив руки на груди, засверкала на брата взглядом.
   — Татьяна! Ты ли это говоришь?
   — Да, я говорю.
   — Брось глупости, Татьяна. Ты вернешься с нами. Будем работать… Таня, сестра, голубка…
   — Брат… Я люблю его. Умру за Зыкова.
   Зыков отпрянул прочь от низкого оконца бани, и волосы его зашевелились: ему померещилось, что с улицы, к самому стеклу, сделав ладони козырьком, приник Наперсток.
   Зыков закрестился, закричал:
   — Покойник!.. Покойник!.. — и бессильно шлепнулся на пол.
   Горбун толстогубо дышал в стекло, и оловянные глаза его шильями сверлили Зыкова, широкие ноздри раздувались.
   — Здеся! — крикнул он, радостно подпрыгнул и ударил себя по бедрам: — Ей Бо, здеся!.. Хы!.. Как тут и был… Эй, робенки!..
   Горбун рванул в баню дверь… Вдруг Мишка всплыл на дыбы и рявкнул. Наперсток в страхе отшатнулся, но Мишка свирепо двинул его лапой. Наперсток, как лягуха, пал на карачки, заорал. Красноармеец всадил меж лопаток Мишке нож, Мишка оскалил зубы, заплевался и бросился с ножом в лес, широко раскидывая передние ноги и мотая головой.
   Внутреннюю дверь красноармейцы быстро снаружи приперли бревном.
   — Эй! Живые или мертвые?! — кричал запертый Зыков.
   — Живые!.. — хрипло взвизгивал в самую дверь Наперсток. — Ведь я, Зыков — батюшка, Степан Варфоломеич, колдун… Траву-кавыку жру. Ты меня в прорубь спустил, а я рядышком в другую вымырнул… Не досмотрел ты, маху дал… Хы-хы-хы!.. За должишком к тебе пришел… Добрых людей привел.
   — А не мертвый, будешь мертвый, собака! — крикнул Зыков.
   Сжимая кулаки, юноша шипел:
   — Не смей меня называть братом… Я не брат тебе…
   — А ты не смей трогать Зыкова… Зыков мой муж! Слышишь? — шипела в ответ сестра.
   — Дура, тварь…
   — Ой, Боже…
   — Тварь!.. Зыков бандит, палач, враг Советской власти. А ты… Еще последний раз говорю: опомнись. Скорей, Татьяна! Могут войти. Тшшш… — Он взмахнул предупреждающе рукой и обернулся к двери:
   — Сейчас, товарищи!.. Одну минуту… — и к Тане: — Ну, решай. Со мной или с ним? Сестра, умоляю… Ради нашего детства…
   — С ним.
   Юноша на мгновенье закрыл глаза ладонью.
   — Поторопись, товарищ Мигунов!.. Зыкова нашли… В бане… — горячо дышали в дверях три красноармейца.
   — Караульте эту! — твердо крикнул юноша. — Не выпускать…
   — Скорей, товарищ Мигунов, скорей… — хрипел Наперсток, завидя Мигунова.
   Рукава рваного его армяка по локоть засучены, фалды подоткнуты под кушак. Он жался к углу бани, повернувшись боком к бежавшему юноше. Горбун походил на широкоплечего мужика, которому обрубили по колена ноги, всего изувечили, башку отсекли и приткнули кой-как на уродливую грудь, из-под волосатого затылка торчал огромный горб, жирное, коричневое, как сосновая кора, лицо обрюзгло, потекло сверху вниз, все в лишаях, кровоподтеках, ссадинах.
   Юноша с брезгливостью окинул его взглядом.
   Резко, коротко ударил выстрел.
   — Ох, стреляет, чорт! — вскричал горбун.
   Юноша покачнулся, мотнул ногой и, схватившись за живот, отпрыгнул в сторону.
   В бане загремела брань и хохот.
   Наперсток хватил в прискочку из-за угла дубиной и вышиб раму:
   — Эй, вылазь добром!
   — Убивают! Зыкова убивают! — Татьяна птицей выпорхнула из окна и понеслась.
   — Стой! Стой! — гнались за ней красноармейцы и стреляли в воздух.
   Петух с криком взлетывал, как ястреб, порхали утки, курицы.
   Вдруг один красноармеец опрокинулся навзничь и стал недвижим. В бане опять раздался хохот Зыкова.
   Наперсток неистово орал:
   — Куда?!. Не бегай тут!.. Перестреляет всех!.. Убьет!
   Татьяну смяли, поволокли, она билась, кричала, проклинала брата.
   Юноша крепко стиснул зубы. Он был бледен, его колотила дрожь, в испугавшихся глазах металось страданье и смертельная тоска.
   Собаки заливисто лаяли, растерянно крутили хвостами, но их глаза были люты и оскал зубов свиреп.
   Из лесу выбежал Тереха Толстолобов, он остановился, вильнул взглядом туда-сюда и, сразу все поняв, бросился к бане:
   — Что, Зыкова добываете? Бейте его, варнака! Жгите его!.. Через него баба моя задавилась… Ой-ты!..
   Он шатался, как пьяный, весь был дик, походил на лишившегося рассудка.
   — Тащи соломы да хворосту! Чего слюни распустили? — щелкая зубами и воя, кричал он.
   Юноша сдерживал стоны и тихо охал. Он лежал на пуховике, под головой подушка.
   — Навылет, товарищ Мигунов… Авось, обойдется, — маленький, черный, с черными усиками красноармеец, сбросив куртку, обматывал раненому поясницу и живот бинтом, бинт быстро смочился кровью. Рана была большая и рваная, от медвежачьего ружья.
   Красноармейцы — бегом, вприпрыжку — тащили из дому холст и тряпки, стригли, рвали их лентами.
   — Товарищ Суслов, — юноша поискал взглядом высокого, загорелого, с белой бородкой красноармейца. — В случае… вы будете командовать… Что, не вылезает? Поджигайте баню…
   — Поджигай!!.
   — Поджигай!.. Где серянки?..
   — Стой! Сдаюсь… — закричал Зыков.
   — Стой! Сдается! Зыков сдается…
   — Эй, Зыков! Давай оружие сюда.
   — На! — он выбросил винтовку. — На еще, — выбросил пистолет. — Все. Отворяй дверь, выйду.
   — Врешь, нож у тебя, — хрипел, сплевывая и матерясь, Наперсток. — Вижу, нож!
   — Нету, все…
   — Поджигай!
   — На, на! — ножище сверкнул в окне, как на солнце щука. — Где Татьяна? Покличьте Татьяну сюда.
   — Вылазь! Бросай гирю…
   Гиря бомбой брякнулась на землю.
   — Вылазь!
   — Открой дверь, дай я оболокусь. Нагишем, что ли?
   — Эге! нет, брат Зыков, — подмигнул горбун и отчаянно сморкнулся из ноздри. — Ты, этакий леший, выберешься, дубом тебя не свалить… Вылазь в окно!
   Наперсток и другой плечистый красноармеец прижались к самой стене по обе стороны оконца. В их настороженных руках арканы.
   — Вылазь!.. Вылазь, кляп те в рот! — в один голос закричали горбун и Тереха. — А то живьем сгоришь.
   — Жги. Не вылезу нагишом. Где Татьяна? Жги.
   — Ребята, подкаливай со всех углов!
   Солома вспыхнула, густой желтый дым, загибаясь, повалил в баню.
   — Сдаюсь, — упавшим немощным голосом сказал Зыков, лохматая голова и широченные плечи его, изогнувшись и царапаясь о косяки, показались в окне. Живо скрутили под мышками арканом и, как коня на поводу, человек десять красноармейцев повели его к Мигунову. Зыков давил ногами землю, словно великан, красноармейцы казались пред ним ребятами.
   Наперсток, подбоченившись и слюняво похохатывая, ужимался, опаски ради, в стороне:
   — Что, сволочь, хы-хы-хы, будешь честных людей под лед спускать? — Изверченное будто картечью лицо его подергивалось, подмигивало, облизывало толстые, покрытые пеной губищи. — Хотела синичка море зажегчи, море не зажгла, а сама потопла.
   — Еще пострадавшие есть? — спросил Мигунов. Голос ослаб, прерывист.
   — Алехин убит.
   Мигунов неспешно, мутными глазами повел от голых коленей Зыкова вверх, чрез живот, чрез грудь, но до головы не добрался, голова где-то высоко, выше сосен, и в глазах Мигунова темнело.
   — Расстрел на месте, — сказал он, приподняв и вновь опустив кисть умиравшей, вытянутой вдоль тела руки.
   — За что расстрел? — глухо спросил Зыков. Он внешне был спокоен, но лицо потемнело от напряжения воли и потемнели серые глаза. — Я работал на помощь вам.
   — Ха-ха! Хороша помощь! — наперебой закричала молодежь. — В городе сколь народу искромсал, вот начальника нашего изувечил, товарища убил.
   — Анархия, разбой, Советская власть не потатчица, — резко проговорил Суслов.
   — В городу расправлялся по-вашему. Сам в газетине читал, как вы кожу с живых сдираете.
   — Врешь, брешут твои газетины! — кричали красноармейцы. — Контр-революционеры пишут твои газетины! Над мирным людом сроду мы не изгалялись.
   — Расстрел на месте, — открыв глаза, еще раз сказал Мигунов и быстро приподнялся на локте. — Пить.
   Глаза его то вспыхивали, то погасали, как догоревшая лампа. Он жадно глотнул ключевой воды.
   Зыкова повели. Он кричал:
   — Что ж, милости у тебя, малец, просить не стану! И правде повреждения не сотворю! — Он остановился, и все остановились, он потянул за концы аркана, красноармейцы, взрывая землю пятками, надувшись и кряхтя, под'ехали к нему и захохотали:
   — Ну, конь.
   — А вот скажи мне на милость, — Зыков уставился в грудь, в мутные глаза сидевшего Мигунова. — Бога признаете вы, Господа нашего Исуса Христа? — в голосе его было страданье, последний крик, настороженность.
   Мигунов резко потряс головой:
   — Нет.
   Зыков закачался, по лицу, как ветер по озеру, пробежала судорога, он крякнул и твердо сказал:
   — Стреляй тогда…
   К нему вдруг вернулось спокойствие, лицо посветлело, на губах появилась улыбка и взор стал радостным, отрешенным от земли.
   — На обрыв, на обрыв! Шагай на обрыв! — кричали сосны, люди, камни.
   Зыков шагал уверенно и твердо, обернулся, проговорил Мигунову душевным голосом:
   — Прости меня, милячок… Согрешил пред тобой… Ау! А жену мою Татьяну, — крикнул он громко, — не трог, ради Христа!.. Может, из-за нее гибну, а духом радостен. Ну, ладно. Других умел, сам умей… Прощай, солнце, прощай, месяц, прощай, звезды, прости, матушка сыра-земля.
   И вновь закричали люди, закричали сосны, закричало небо и камни.
   Наперсток с Терехой Толстолобовым трясли кулаками, хохотали в тыщу труб, плевались. Зыков ни разу за все время не взглянул на Тереху.
   Мигунов застонал, повалился на бок, скорчился, зачмокал губами, во рту было сухо, горько.
   — Пить…
   Возле него на коленях и на корточках четверо красноармейцев, среди них — Суслов, в круглых очках с остренькой белой бородкой. Лукерья, всхлипывая и кривя рот, сновала от умирающего в избу и обратно, тащила то святой воды, то ручник, то какого-то снадобья в пузырьке, вот принесла черную в светлом венчике икону, поставила и в изголовье умирающего, закрестилась.
   Грянули выстрелы. Лукерья ойкнула, подпрыгнула и, заткнув уши, побежала домой.
   Мигунов открыл глаза:
   — Красному зна… Товарищ Суслов… — голос слабел, углы рта подергивались, дыхание было короткое, горячее, большие, как у сестры глаза глядели в пустоту. — Там, в городе… Целую красное знамя… передайте… Умираю… Девчонку расстрелять…
   — Она ваша сестра, товарищ… — откликнулся Суслов, зашевелил бровями, очки на переносице запрыгали. — Она говорила, что…
   Мигунов поймал ртом воздух.
   — Расстрелять, — и глаза его стали стеклянными.
   Татьяна стояла на краю обрыва, как на облаке. Она не чувствовала ни своего тела, ни страха, ни земли.
   Кто-то звонкоголосо, страшно кричал, раскачивая небо:
   — Ха-ха… Сейчас к дружку кувырнешься, свадьбу править.
   Татьяна оглянулась как во сне. Обрыв глубок и камни остры. Меж серых остряков застряло желтое, большое. Узнала: Зыков. Глаза ее мгновенно расширились и сузились. Все плыло, качалось пред ее глазами.
   Восемь винтовок, как черные пальцы, прямо указали ей на грудь.
   — Пли!!.
   Но залп прогремел в пустую: Татьяны не было, пули унеслись в тайгу.
   Наперсток вырвал у кого-то топор и, гогоча, бросился лохматым чортом к пропасти, где лежали два мертвые тела, он с проворством рыси начал было спускаться, но две железных руки схватили его за опояску, встряхнули и вытащили вверх. Наперсток опамятовался, дышал хрипло, глаза налились кровью и вертелись, как у сыча. Он сбросил шапку, отер полой потное лицо и, протягивая руку Суслову, сказал:
   — С благополучным окончанием дел… А кто? Я все. Кабы не я, — чорта лысого вам Зыкова сыскать… Ручку!
   Суслов быстро убрал свои руки назад.
   — Наградишка-то будет, ай не? — и широкий рот горбуна скривился в подхалимной, как грязная слизь, улыбке.
   Суслов отступил на два шага и громко сказал:
   — Бывший партизан Наперсток за кровожадную бессмысленную жестокость, проявленную им при разгроме города…
   Наперсток радостно улыбался, торжествующе поглядывая в застывшие лица красноармейцев, он не слышал, что говорит товарищ Суслов, и только одно слово, как полымя, пронизало оба его уха:
   — Расстрел.
   — Хы-хы-хы, — ничего не соображая, бессмысленно загоготал Наперсток, однако глаза его заметались от лица к лицу и сразу провалились, как в яму, в рот товарища Суслова.
   — Взять! — резко открылся и закрылся рот.
   Наперсток сразу вырос на аршин, сразу до земли согнулся. Залп — и уродливое тело его заскакало по камням в смерть.
   Был поздний вечер, тихий и теплый. Девки пригнали коров и овец. Двор оживился.
   Над свежей могилой под зеленой лиственницей, куда зарывали двух красноармейцев, прогремел последний залп в память со славою погибших. Пели революционные псалмы и стихиры. Товарищ Суслов говорил речь.
   Тереха Толстолобов с красноармейцем поехали «на вершних» в лес, сняли удавленницу-Степаниду с петли и привезли домой. Тереха положил ее в той комнате, где ночевала Таня, зажег лампадку и свечи, крякал, пил вино, утром собирался за попом. Но ему был дан приказ — с зарею вывести отряд на дорогу.
   Красноармейцы торопливо обстругивали большой надмогильный крест, Суслов сделал надпись. Крест белел даже среди ночи, на нем висел из хвой венок.
   Ночь была холодная, как в сентябре, серпом стоял в небе месяц…
   Утро было все в тумане. Тереха повел отряд. Лукерья с девками боялись мертвецов, ушли в лес.
   И опять спустилась ночь, темная, без звезд и месяца.
   В пропасти кучкой лежали трое: кержак, каторжник и купеческая дочь. В избе, с темным и страшным лицом — Степанида. Возле заимки, с ржавым меж лопатками ножом, уткнув в мох морду, — медвежонок.
   Заимка была пуста. Слеталось коршунье.