Зажгли все лампы.
   — А внизу кто? — спросил Зыков.
   — Приказчики, да Мавра, стряпуха ихняя.
   — Позвать стряпуху. — И сел на кресло.
   Мавра была слегка подвыпивши. У самой двери она брякнулась на колени и поползла к Зыкову, голося басом:
   — Ой ты, свет ты наш, ты ясен месяц… Батюшка, кормилец, не погуби… Разбойничек ангельский…
   — Дура! Ты купчиха, что ли? Встань…
   — Верная раба твоя… Ой, батюшка, милый разбойничек… — и заревела в голос.
   Зыков нахмурился, подхватил ее под пазухи:
   — Жирная, а дура, — и посадил рядом с собой на диван.
   — Ой, ой, — скосоротилась она и засморкалась. — Ничевошеньки я знать не знаю, ведать не ведаю… Хошь режь, хошь жги… А только что…
   — Слушай…
   — Не буду у них, у проклятых буржуев, жить.
   — Да слушай же…
   — Знать не знаю, ведать не ведаю… Разбойничек ты мой хороший…
   — Молчи, сволочь!. — внезапно вскочив, затряс Зыков под самым ее носом кулаками. — Срамных! Растолкуй ей, чтоб на двадцать ртов ужин сготовила… Да повкусней… А баня готова? Фу-у чорт, дура баба.
   Третий раз грохнула пушка. Стекла и висюльки на лампе взикнули.
   — Скажи тому обормоту, как его… Миклухину, достаточно палить. Завтра… — проговорил Зыков и пошел в баню.
   Ему светил фонарем приказчик Половиков, нес веник с мылом, простыню и хозяйское белье.
   Баня — в самом конце густого сада. Весь сад в пушистом инее, как черемуха в цвету. И все морозно голубело. На пуховом снегу лежали холодные мертвые тени от деревьев.
   — Прикажете пособить? — спросил приказчик, приподымая шапку и почтительно клюнув длинным носом воздух.
   — Нет. Уважаю один.
   — Не потребуется ли вашей милости девочка или мадам? Можно интеллигентную… — приказчик осклабился и выжидательно стал крутить на пальце бороденку.
   Зыков быстро повернулся к нему, задышал в лицо, строго сказал:
   — Не грешу, отстань… — и вошел в баню.
   Зажег две свечи, начал раздеваться.
   Когда стаскивал с левой ноги пим, рука его попала в какую-то противную, холодную, как лягушка, слизь. Он отдернул руку. От голых пяток до боднувшей головы его всего резко передернуло, лицо сжалось в гримасу, во рту, в пищеводе змеей шевельнулось отвращенье:
   — Тьфу! Мозги…
   Он шагнул из бани и далеко забросил оба пима в сугроб.
   От голубеющей ночи, со двора, пробирались к бане три всадника.
   Зыков закрючил дверь, взял винтовку, китайский пистолет, нож и веник и нагишем вошел в парное отделение.
   Когда он залез на полок и с азартом захвостался веником, пушка грохнула в четвертый и последний раз.
   Продрогшие за длинный переход партизаны набились по теплым городским углам, кто где.
   У молодой бабочки Настасьи пятеро. Маленькая, шустрая, она, как на крыльях, порхала от печки к столу, в чулан, в кладовку.
   — Да ты ложись спать… Мы сами… Зыков не велел беспокоить зря. А Зыков скажет — отпечатает.
   — Как это можно, — звонко и посмеиваясь возражала та.
   На столе самовар, яичница, рыба, калачи — бабочка на продажу калачи пекла.
   Четверо были на одно лицо, словно братья, волосы и бороды, как лен. Только у пятого, Гараськи, обветренное толсторожее лицо голо и кирпично-красно, как медный начищенный котел.
   — А у тя хозяин-то, муж-то есть? — зашлепал он влажными мясистыми губами.
   — Нету, сударик, нету… Воюет он… При Колчаке.
   — При Колчаке? — протянул Гараська, прожевывая хлеб со сметаной. — Зыков дознается, он те вздрючит.
   — По билизации, сударик… Не своей волей, — слезно проговорила бабочка, и сердце ее екнуло.
   — По билизации ничего, — сказал мужик в красных уланских штанах. — Ежели по билизации, он не виноват.
   Настасья успокоилась. Быстрые глаза ее уставились в бороды чавкающих мужиков.
   — Кого же вы бить-то пришли? Большачишек, что ли?
   — Кого Зыков велит, — сказал крайний мужик в овчинной жилетке с офицерскими погонами и крепкими зубами щелкнул сахар.
   — Нам кого ни бить, так бить, — весело сказал Гараська и, обварившись чаем, отдернул губы от стакана.
   — А ты нешто убивывал? — спросила бабочка.
   — Убивывал. Я на приисках работал, там народ отпетый… Убивывал…
   Глаза Настасьи испугались.
   — Гы-гы-гы, — загоготал Гараська. — Вру, вру… А вот я бабенок уважаю чикотать, — он квакнул по-лягушачьи и боднул хозяйку в мягкий бок:
   — А зыковский наказ забыл, паря? Оглобля!.. Чорт… — окрысились на Гараську мужики.
   — Так тебе Зыков и узнал, — с притворной заносчивостью сказал Гараська, подмигивая мужикам.
   Все плотно наелись и рыгали. Молодые мужики, раздувая ноздри, примеривались к хозяйке глазом: бабочка круглая. Вот только что Бог ростом обделил. Одначе, не хватит на всю артель.
   — Ну, братцы, дрыхнуть.
   Настасья улеглась за занавеской на кровати, партизаны в соседней комнатушке на полу, разбросив шубы.
   Старший, Сидор, задал лошадям овса, помолился Богу и бесхитростно до утра завалился спать.
   Почти по всему городку партизаны крепко спали. Только выходы на окраинах караулили зоркие глаза, да раз'езды, тихо переговариваясь, рыскали по улицам.
   А вот за крашеными воротами драка, гвалт: два партизана, голоусик с бородатым, пьяные, вырывали друг у друга деревянную шкатулку.
   — Моя! — кричал голоусик.
   — Врешь! Я первый увидал.
   И оба залепили друг другу по затрещине.
   Раз'езд загрохотал в калитку и в'ехал во двор:
   — Язви вас! Вы драться?!.
   Партизаны крепко спали, и пушка сомкнула свое хайло, только обывателей мучила бессонница. Воля в каждом померкла, покривилась, всяк почувствовал себя беззащитным, жалким, как заключенный в тюрьму острожник. Люди были, как в параличе, словно кролики, когда в их клетку вползет удав. Озадаченные обыватели то здесь, то там чуть приоткрывали дверь на улицу и прислушивались к голубой морозной ночи.
   Но ночь тиха.
   И это обманное безмолвие еще больше гнетет их. Каждый предвидел, что завтрашний день будет страшен: сам Зыков здесь.
   Трепетали купцы и все, у кого достаток, трепетали чиновники и духовенство. Мастеровые, мещане и просто беднота тоже вздыхали и тряслись: Зыкову как взглянется, и хорошая и дурная про него идет молва.
   Ой, не даром нагайкой Зыков погрозил. А кто у костров стоял? Простой народ. Вот ввязались позавчера в бунтишко… Эх, чорт толкнул, попы подбили с богатеями!.. Эх, эх… Пускай бы правили городом большевики, тогда б и Зыков не при чем.
   Фортки, двери закрывались, и долго в домах, в хибарках шуршал тревожный разговор иль шопот.
   Весь город был в параличе.
   Зыков, горячий, как огонь, выскочил из бани, — на красном исхвостанном веником теле чернеет широкий кержацкий крест, — кувырнулся в сугроб и запурхался в снегу.
   — Стережете, ребята?
   У всадников блестели под луной винтовки.
   — Парься спокойно. Стерегем.
   Кому же спится в эту ночь? Непробудно спят на морозе Шитиков со старухой и женой, да еще в мертвом свете почивает утыканное крестами кладбище. Между могил стремглав несется ослепший от страха заяц, за ним, взметая снег, — голодная собака или волк.
   Об убийстве Шитиковых в доме купца Перепреева никто не знает.
   Сам Перепреев, плотный старик с подстриженной круглой бородой, ходит из угла в угол и зловеще ползет за ним его большая тень.
   — Папаша, что же нам делать? Папашечка, — хнычет его младшая дочь Верочка, подросток. Она умоляюще смотрит на отца. Отец молчит.
   Таня в темном углу возле окна, в кресле, поджала ноги под себя. Она, видимо, спокойна. Но душа ее колышется и плещет в берега, как зеркальный пруд, в который брошен камень.
   Таня знает: ночь за окном темна, ночь сказочна, грохочет пушка, луна прогрызла тучи, и кто-то пришел в их жалкий городишко из мрачных гор. Кто он? Русский ли витязь сказочный, иль стоглавое чудище — Таня этого не знает. И кто ответит ей? Отец, сестра, мать?
   — Папашечка, послали бы вы на улицу приказчика разузнать. Напишите письмо начальнику в крепость, — говорит Верочка.
   Отец бессильно, с горечью машет рукой, вновь залезает на окно, и выглядывает в фортку.
   На тумбе, возле дома, торчит штык, чернеет борода:
   — Эй, милый!
   Но милый отворачивается и сплевывает в снег.
   На диване, крепко перетянув голову полотенцем, охает хозяйка. Верочка подходит к ней, долго смотрит на нее, потом с чувством целует:
   — Мамашенька…
   Отец, как маятник, опять ходит из угла в угол, опустив голову. Ноги его начинают дрожать и гнуться.
   — Растудыт твою туды. Надо к Перепрееву сходить, погреться, — шамкает промерзший в двух шубах караульщик. Он ударил в колотушку, вытаращил глаза на прочерневший раз'езд, пробормотал:
   — Тоже… ездиют… Пес их не видал, — и, открыв калитку, заковылял в купеческий двор.
   — Куда лезешь? Пошел вон!
   Караульщик остановился:
   — Иду, иду, иду, — повернул назад, бубня в седую бороду: — Растудыт твою туды. Застрелют еще, анафимы… И управы на них нету. К кому пойдешь?.. Тоже, правители… Тоже прозывается Толчак. Чтоб те здохнуть, Толчаку… А убьют купца. Ох, Господи… Пойду спать, домой… Чорт с ними и с амбарами его… Все равно убьют… Потому — сам Зыков.
   Зыков парился очень долго и пришел из бани босиком.
   Весь Шитиковский дом был освещен.
   За длинным столом шумели. Стол, как войсками плац, уставлен бутылками, рюмками, стаканами. Прислуживают приказчики и два подручных, в красных рубахах, мальчика. Головы у мальчишек вз'ерошены. Один, раскосый, дернул украдкой сладкого вина, и ему в соседней комнате приказчик нарвал уши.
   Партизанов по выбору приглашал Срамных. Девять человек молодежи, крестьянских парней — все они верные, испытанные слуги Зыкова, сотники, десятники; остальные, человек пятнадцать, всех мастей бородачи, кержаки и крестьяне. Это самые близкие Зыкову люди, его свита, правая рука. Среди них два седовласых деда: бывший с золотых приисков старатель и еще — бобыль-мужик.
   Хохот, разговор. Несколько бутылок выпито, много закусок с'едено. Но ужин еще не готов: Мавра и одноглазый повар-грек, приготовлявший днем обед в честь польских офицеров, загибают невиданные растегаи, варят пельмени, жарят баранину и кур.
   — Зыков!
   Все за столом поднялись, как пред игуменом монахи:
   — С легким паром, Степан Варфоломеич!.. С легким паром… Пожалуйте… много лет здравствовать!
   Спины гнулись усердно, низко, и свисшие космы шлепали по воздуху.
   Зыков молча сел в середку. Справа от него, подложив под сиденье огромный свой топор, каким рубят головы быкам, мрачно восседал горбун. Он кривоногий, раскоряка, ростом карапузик, но могуч в плечах. Лоб у него низок, череп мал, челюсти огромны. Оплывшая книзу рожа его вся истыкана глубокими темными оспинами, словно прострелена картечью. Поэтому прозвище его — Наперсток. Большие белесые глаза красны, полоумны. Возле виска зарубцевавшийся широкий шрам. Наперсток говорит: медведь так обработал. Молва говорит: в разбойных делах мету получил.
   Он весь во власти Зыкова, трепещет его и полон ненависти к нему. — Эх, сковырнуть бы Степку, да на его место встать! — Зыков тоже тяготится им, хочет от него отделаться, но кровь крепко спаяла их судьбу.
   А вот и ужин, пельмени.
   — Ну, братаны, теперя можно погулять, — говорит Зыков, но шумливый стол не слышит. — Эй, я говорю! — И в тишине раздельно: — Гуляй, да дело не забывай. Довольно, посидели мы в тайге, в горах. Сегодня жив, а завтра нету. Гуляй, ребята… Нажретесь, спать здесь. На улку срама не выносить. В упрежденье соблазна. И чтобы тихо.
   — Степан! — прервал его Наперсток. — Я на топоре сижу, — он засмеялся, как закашлял, тряся горбом, вросшая в искривленную грудь плешивая башка его повернулась к Зыкову и ехидно осклабила гнилые зубы.
   Зыков ожег его взглядом и сказал:
   — Одноверы! В грехе не сомневайтесь: время наше — война. Кончим, правую веру свою вспомним, очистим воздух, станем жить по преданию отец и праотец. Кто трусит — греши в мою голову. Я — единая власть вам, и я в ответе!
   Кержаки кивали головами, чавкали еду, запивали вином. Парни друг перед другом рассыпались в самохвальстве, вино пили, как воду, и все покашивались на Зыкова. Он глотал пельмени быстро, обжигался, хмуро молчал.
   В левое ухо говорил ему Срамных. Пред ним на столе каракулями исписанный лист бумаги. Здесь перечислены все, которых завтра ждет расправа. Зыков слушает молча, но брови его хмурятся, и на глаза набегает тень.
   — Эй, услужающий!.. Ослеп? Наливай, чорт, рыжа маковка! — кричат то здесь, то там.
   Приказчик кожилится, штопором вытаскивая пробки. Свету много. В золоченой раме «Король-Жених». В простенке — овальное зеркало. Зыков поднял голову и, прищурившись, долго смотрит на себя.
   В горке, за стеклом блестит хрусталь и серебро. Пьяные глаза гуляк блестят, косясь на горку. Круглые часы пробили два. Зыков мрачен. Он выпил всего лишь два стакана вина, поднялся, внушительно сказал Наперстку:
   — Наточи топор, — и вышел в другую комнату, закрыв за собой дверь.
   Ему хотелось уснуть, забыться. Разделся и лег на диван, покрывшись лисьим своим кафтаном. Но сон не шел. Думы, как бегучая вода в камнях, плескались в голове, сменяя одна другую и переплетаясь. Вот бы кликнуть клич, набрать милльоны войска и завладеть, очистить всю страну. А большевики? Во что они веруют, за что идут? За народ? А вот ужо посмотрим… Друзья или враги?.. Еще отец…
   «Отец, неужели и ты враг мне?»
   Вот Зыкова призвали сюда. Надо начинать большое дело. А с чего начинать? И как укрепиться? Известно, страхом, кровью. А дальше? Где такие еще есть, Зыковы? Эй, вы, старатели!.. Подходи сюда, соединяйся!
   Нет, надо спать, спать.
   Но там шумят, ругаются. Громче всех орет Наперсток. А в окно бьет своим светом луна.
   Череп и все скуластое лицо Федора Петровича под луной, как у покойника. Он еще не раздевался и не зажигал огня. Сидит у окна, нещадно курит. За окном луна и тишь.
   — Федя, — в третий раз спускается по внутренней лестнице матушка.
   — Ах, это слишком, — раздражается Федор Петрович. — Пожалуйста, прошу вас подняться вверх.
   — Я беспокоюсь за отца Петра.
   — А я беспокоюсь о судьбе города. Знаете, в чьей он власти?
   За рыжебородым Павлухой к Настасье прошел Лука, за Лукой — едва не лопнувший от страсти Куприян. Настасья ничего. В Настасьино окно тоже бьет луна, и кустик герани на окне тихо дремлет. Гараська весь изворочался, испыхтелся, притворяясь спящим, как и те, а сам клял Куприяна: «вот, дьявол, долго как». Гараська новичек, надо же старшим уваженье оказать.
   Когда пробило на купеческих часах три, гуляки помаленьку-помаленьку распоясались, сначала песни завели, потом и пляс.
   Наперсток, сидя, подбоченился, тряхнул горбом и гнусавым своим голосом крикнул плясунам:
   — А что мне Зыков? Тьфу!..
   В это время и Гараська, сменив Куприяна, самохвально заявил Настасье:
   — А что мне Зыков? Тьфу!..
   И до самого до утра забрался под ее ситцевое одеяло. Настасья ничего. Настасья целый год жила, как монашка.
   От пляса, грохотанья в пол пятками дрожала печь, и бутылки на столе качались.
   — Ух-ух-ух-ух!!
   Все были на ногах, хлопали в ладони, орали кто во что горазд. Только Наперсток сидел на топоре, как припаялся:
   — А Зыков эвот у меня где!.. Попробуй-ка, убей меня… Я те убью. Эй вы, кержацки морды! — гнусил пьяный Наперсток. — Все вы анафемы… Все вы прокляты, кобелье!.. Эй, сволочи! Идите ко мне в шайку. Я — атаман… Топор эвот! Грабить, ребята, будем. Девок портить, вино пить… — он схватил бутылку и, ухнув, пустил ее в зазвеневшие стекла горки. — Нна!.. Забирай, ребята, по карманам серебро да золото. Зыков жаднюга, сволочь. Не даст… Эй, бери в мою голову!.. А на Зыкова гостинец — вво! — он вытащил из-под сиденья топор и вдруг, взвизгнув, высоко повис в воздухе.
   Мимо смолкших, застывших плясунов, как корабль мимо ладей, прошел в одной рубахе и портах, грузный Зыков. В вытянутой вперед его руке дрыгал пятками, крутился и хрипел горбун. Зыков, скосив к переносице глаза, неторопливо прошел в крайнюю комнату, сорвал с разбитого окна ковер и выбросил горбуна на улицу.
   Когда возвращался, в столовой и соседних комнатах притворно похрапывали, валяясь на полу, гуляки.


Глава 8


   — Кутью сюда, долгогривых, — низким, твердым голосом бросил Зыков, входя в собор.
   За ним шла ватага. На его голове новая лисья, с бархатным верхом, шапка. На лоб, из-под шапки, свешивались черные, подрубленные волосы.
   — Надеть шапки! — сказал он, обернувшись. — Чего сняли? Нешто это Господня церковь? Это так себе… Обман.
   Постороннего народу никого, одни мальчишки. Поповский Васютка тоже здесь.
   Весь народ у лавок, у магазинов, у лабазов. Еще утром трубари трубили во всех концах: именем Зыкова, его веленьем будет раздаваться народу купецкое добро.
   В городе никакой власти нет, кроме власти Зыкова, единой, страшной. На высокой качели, вчера приспособленной поляками для казни, висят с утра четверо мещан, две бабы и мальчишка. Толпа вздумала громить лавченку. Этих поймали. Зыков отдал приказ — вздернуть.
   Все приказчики мобилизованы, но главная раздача идет через руки партизан. Мелькают аршины, крепким кряком рвется каленый на морозе ситец, ножницы стригут куски сукна.
   — Эй, тетка! Сколько семьи? Получай… Пять аршин кумачу, десять аршин ланкорту, три платка, восемь аршин твину. Пачпорт! — И карандаш резкую делает кривуль-отметку. — Следующий!..
   Снуют по площади, по улицам нагруженные мукой, горохом, кумачами, обутками людишки. Румяная деваха радостно улыбается морозному солнечному дню: поскрипывая новыми полусапожками, она тащит нежданную получку и под мышкой банку с паточным вареньем.
   Вылетел из лавки мальчик, бежит, машет связкой баранок, рад. Остановился у виселицы, взглянул на трупы и, печальный, тихо поплелся домой.
   В крепости партизаны принимают от солдат оружие. Деловито, не торопясь и с толком. По богатым дворам забирают лошадей.
   Зыков задал всем работу. Он в соборе, но он везде: и всякий из партизан, на какой бы работе ни был, видит строгие глаза его, слышит его голос. Зыков здесь.
   А между тем солнце склонялось к закату, подрумяненными столбами валил густой дым из труб, и в соборе зажгли паникадило.
   Зыков сидел на амвоне перед открытыми царскими вратами. На кресле положена архиерейская подушка, а под ноги брошены орлецы. По обе стороны его зажжены в высоких подсвечниках большие свечи — так распорядился для торжественности Срамных. От двойного свету сверху и с боков на бледно-матовом лице Зыкова играют тени, и серебрятся редкие седины в густой черной бороде. Лицо его незабываемо и страшно.
   В церкви очень тихо, даже Наперсток присмирел, и его невиданной величины топор опущен вниз.
   Тихо, все ждут знака. И по знаку выхватили с левого клироса старого протопопа. Парализованная, на левом клиросе, стояла кучка духовенства, начальства и чиновников, в кольце вооруженных партизан.
   — Кто ты? — твердо спросил Зыков старика.
   — Я Божий протоиерей. А ты кто, еретик? — также твердым, но тонким, по-молодому, звенящим голосом ответил священник.
   Зыков нахмурился, закинул нога на ногу, спросил:
   — А знаешь про протопопа Аввакума, про лютую смерть его слыхал? От чьей руки?
   — Не от моей ли?
   — От вашей, антихристовы дети, от вас, богоотступники, табашники, никонианцы. Кто глава вашей распутной церкви был? Царь. Кому служили? Богатым, властным, мамоне своей. А на чернь, на бедноту вам наплевать. Так ли, братаны, я говорю?
   — Так, так…
   — С кем идешь: с Колчаком или с народом? Отвечай!
   — Сними шапку. Здесь храм Божий! — и седая голова протопопа затряслась.
   — На храме твоем не крест, а крыж.
   Священник вскинул руку и, загрозив Зыкову перстом, крикнул:
   — Слово мое будет судить тебя, злодей, в день Судный!
   Зыков вскочил, в бешенстве потряс кулаками и снова сел:
   — Отрубить попу руку, — кивнул он Наперстку. — Пусть напредки ведает, как Зыкову грозить.
   Наперсток распялил рот до ушей, и реденькая татарская бороденка его на широких скулах расщеперилась.
   — Стой, — остановил его Зыков и спросил сидевшего в кресле, напротив от него Срамных: — Эй, судья! Одобряешь мое постановленье?
   — Одобряю, одобряю, — захрипел, заперхал рыжий верзила. — Он, окаянный, возлюбим друг дружку по первоначалу говорил… А опосля того, кровь, говорит, за кровь… Вот он какая, язви его, кутья…
   — Народ одобряет? — на всю церковь, и в купол, и в стены прогремел Зыков.
   — Одобряем, одобряем… Долой кутью!
   Протопоп побелел и затрясся. Зыков махнул рукой. Наперсток, раскачивая топор, как кадило, коротконого зашагал к попу.
   Весь дрожа и защищаясь руками, тот в ужасе попятился.
   — Погодь, куда!
   Вмиг священник растянулся на полу, сверкнул топор, и правая кисть, сжимая пальцы, отлетела. Кто-то захохотал, кто-то сплюнул, кто-то исступленно крикнул.
   — Дозволь! — мигнул Наперсток Зыкову и занес над поповской головой топор.
   — Подними, — приказал Зыков.
   — Вставай, язва! — Наперсток, расшарашив кривые ноги, быстро поставил обомлевшего священника дубом.
   — Стой, не падай.
   Из толпы, со смехом:
   — Доржись, кутья, за бороду!
   — Здравствуй батя… ручку! — сорвался Срамных с места и протянул ему свою лапищу. — Батя, благослови!..
   — Ну, здоровкайся, чего ж ты, — прогнусил Наперсток.
   А Срамных крикнул:
   — Возлюбим друг дружку, батя! — и наотмашь ударил старика по голове.
   — Срамных! — и Зыков свирепо топнул.
   Рыжий, хихикнув, как провинившийся школьник, сигнул на место.
   Пламя свечей колыхалось и чадило, капал воск. Иконостас переливался золотом, и пророки вверху шевелили бегущими ногами.
   На паперти хлопали двери. С ружьями входили партизаны, они снимали шапки и крестились, но, оглядевшись, вновь накрывали головы и с сопеньем протискивались вперед. В темном углу молодой парень-партизан снял серебряную лампадку, попробовал на зуб и сунул ее в мешок. Потом перекрестился и встал в сторонке, цепко присматриваясь к сияющим образам.
   Священник был бледен, глаза его лихорадочно горели и побелевшие губы прыгали от возбуждения. Он не чувствовал никакой боли, но инстинктивно зажал в горсть разруб изувеченной руки. Сквозь крепко сжатые онемевшие пальцы бежала кровь.
   — А теперича у нас с тобой, попишка, другой разговор пойдет, — сказал Зыков. — Не зря я тебе оттяпал руку, гонитель веры нашей святой. Знаю вас, знаю ваши поповские доносы… Погромы учинять, народ на народ, как собак науськивать?!
   — По-о-ехал, — нетерпеливо прогнусил Наперсток и поправил на башке остроконечную шапку из собачины.
   — Знаешь ли, кто я есть, кутья?
   — Злодей ты! Вот ты кто. — Священник рванулся вперед, и густой свирепый плевок шлепнулся Зыкову в ноги.
   — Поп!! — И Зыков вздыбил. — Я громом пройду по земле!.. Я всю землю залью поповой…
   — Проклинаю!.. Трижды проклинаю… Анафема! — Священник вскинул кровавые руки и затряс ими в воздухе. Из обсеченной руки поливала кровь. — Анафема! Убивай скорей. Убивай… — Голос его вдруг ослаб, в груди захрипело, он со стоном медленно опустился на пол. — Больно, больно. Рученька моя…
   Зыков язвительно захохотал и враз оборвал хохот.
   — Зри вторую книгу Царств, — торжественно сказал он, шагнул к попу и пнул его в голову ногой: — Чуешь? «И люди сущие в нем положи на пилы». Чуешь, поп: на пилы! «И на трезубы железны и секиры железны, и тако сотвори сынам града нечестивого». Читывал, ай не? — Зыков выпрямился и повелительно кивнул головой: — А ну, ребята, по писанию, распиливай напополам.
   Наперсток пал на колени:
   — Эй, подсобляй. Рработай!..
   Длинная пила, как рыбина, заколыхалась и хищно звякнула, рванув одежду. Священник пронзительно завопил, весь задергался и засучил ногами. Ряса загнулась, замелькали белые штаны. Ему в рот кто-то сунул рукавицу и на ноги — грузно сел.
   Парень с мешком было просунулся вперед, но вмиг отпрянул прочь, и по стенке, торопливо к выходу. Весь содрогаясь, он выхватил из мешка трясущимися руками лампадку, сунул ее на окно и пугливо перекрестился. Ему вдруг показалось, что пила врезывается зубами в его тело, от резкой боли он весь переломился, обхватил руками живот и с полумертвым диким взглядом выбежал на улицу.
   — Следующего сюда! — приказал Зыков и опустился на парчевую подушку.
   У сухого, лысого, в рясе, человека со страху отнялись ноги. Его приволокли. Он повалился перед Зыковым лицом вниз и, ударяя лбом в половицы, выл.
   — Кто ты?
   — Дьякон, батюшка, дьякон… Спаси, помилуй…
   — Какой церкви?
   — Богоявленской, батюшка, Богоявленской… Начальник ты наш…
   — Народ не обижал?
   — Никак нет… Опросите любого… Я человек маленький, подначальный.
   — Вздернуть на колокольне. Следующего сюда!..
   Дьякона поволокли вон и на смену притащили толстого рыжего попа.
   — Этот — самая дрянь, погромщик, — сказал Срамных.
   — Чалпан долой.
   Наперсток намотал на левую руку поповскую косу и, крякнув, оттяпал голову.
   — Следующий! — мотнул бородою Зыков.


Глава 9


   Солнце село за побуревшей цепью каменных отрогов. Над городом кровянилось в небе облако, и наплывал голубой вечерний час. Виселица и трупы на ней молча грозили городу.
   Наперсток вышел последним.
   — Ишь ты, принародно желает, сволочь… — бормотал он самому себе. — А по мне наплевать… Только бы топору жратва была.