Страница:
— Поп не обижает? — опять переспросил он, и глаза его вызывающе округлились.
— Нет. Обиды не видать… А тебе на артель-то, поди, сена надо лошадям, да овса? Да-а-дим…
— Срамных! — крикнул Зыков. — Иди-ка на пару слов.
От соседнего костра, бросив ложку, вскочил рыжебородый и мигом к Зыкову.
— Вон в том доме торговый человек, Вагин, — сказал Зыков. — Возьми людей, забери овса, сена: надо коней накормить.
— Правильно, резонт, — весело переглянулись мужики.
— Эй! кто потрапезовал? — Зыков поднялся. — Ну-ка с топорами на колокольню… Руби в верхнем ярусе столбы.
— Ну?! пошто это? — опешили крестьяне. — Мешает она тебе?!
— Надо.
Затрещала обшивка, доски с треском полетели вниз. Ребятишки таскали их в костры. Акулька распорола гвоздем руку и испугано зализывает кровь.
— Пилой надо, пилой! — раздавались голоса. — Силантий, беги-ка за пилой.
Из избы выскочил низенький, похожий на колдуна, старик и — к Зыкову:
— Пошто храм божий рушишь? Ах, злодей!… Вы кто такие, сволочи?!
Он топал ногами и тряс бородищей, как козел.
— Удди, дедка Назар! В голову прилетит, — оттаскивали его мужики.
Топоры, как коршун в жертву, азартно всаживали крепкий клюв в кондовые столбы.
— А колокола-то… Надо бы снять. Разобьются.
— Мягко, снег.
— Однако, разобьются.
Зыков поймал краем уха разговор.
— Звоны ваши не славу благовествуют богу, а хулу, — сказал он громко. — Попы на вовся загадили вашу дорожку в царство божье. На том свете погибель вас ждет. — Он вдруг почувствовал какую-то неприязнь к самому себе, крикнул вверх. — Эй, топоры, стой! — и быстро влез на колокольню. — Скольки? — хлопнул он ладонью в главный колокол.
— Тридцать пудов никак.
— Добро, — сказал Зыков и подлез под колокол. — Вышибай клинья!
Края колокола лежали на его плечах.
Зацокало железо о железо, молот, прикрякивая, метко бил.
— Зыков! Смотри, раздавит… Пуп сорвешь.
— Вали, вали…
Колокол осел, края врезались, как в глину, в плечи. Ноги Зыкова дрогнули и напружились, стали, как чугун.
— Подводи к краю! Не вижу… — прохрипел он, едва отдирая ноги от погнувшегося пола, и двинулся вперед.
— Берегись! — и колокол, приподнявшись на его ручищах, оторопело блямкнул языком и кувырнулся вниз, в сугроб.
Зыков шумно, с присвистом, дышал. Шумно, с присвистом, вдруг задышал народ.
— Вот это, ядрит твою, так сила…
Из носа Зыкова струилась кровь, на висках и шее вспухли жилы. Он поддел в пригоршни снегу и тер ими налившееся кровью лицо.
Топоры вновь заработали, щепки с урчанием, как лягушки, скакали в воздухе. Кучка мужиков, пыхтя, выпрастывала из сугроба колокол.
Зыков опять стоял внизу, среди толпы.
— Канат, — скомандовал он. — Зачаливай!
От поповской калитки кричал священник, его сдерживали, успокаивали мужики, а старухи орали вместе с ним, скверно ругались, взмахивали клюшками.
— А как насчет попа, братцы? Говори откровенно… — опять сквозь стиснутые зубы спросил Зыков, и белки его глаз, как жало змеи, вильнули в сторону попа.
Мужики молчали.
— Эй, кто там еще? Слезай с колокольни!.. Подводи лошадей.
И по десятку коней впряглись в оба конца каната. Мужики, а сзади ребятишки, крепко вцепились в канат, нагнулись вперед, напрягли мускулы, застыли. И словно две огромных сороконожки влипли присосками в растоптанный белый снег.
— Готово?
— Вали!
Народ ухнул, закричал, некоторые наскоро перекрестились, нагайки ожгли всхрапнувших коней, верх колокольни затрещал, заскорготал костями, покачнулся и, чертя крестом по звездному небу, рухнул вниз. Взвились снег и пыль, лошади и люди посунулись носами. Хохот, крик, веселая визготня парнишек.
А дедка Назар, подкравшись сзади, грохнул-таки Зыкова костылем по голове:
— Нна, антихрист!.. Нна…
— Дурак! — круто обернулся к нему Зыков, поправляя папаху. — Забыл, как пулеметы-то на колокольне стояли? Забыл?
От двух его серых суровых глаз дед вдруг шарахнулся, как от чорта баба:
— Гаф! Гаф! Гаф! — отрывисто, сумасшедше взлаял он. — У, собака. Кержацка морда. Гаф!.. — и под дружный хохот, боком-боком прочь, в прогон.
Костры ярко горели, с кострами веселей. Воздух над ними колыхался, и видно было, как колыхались избы, небо, мужики.
В поповском доме погас огонь. От поповских ворот сипло лаял в небо старый поповский пес. Девушки и бабы ходили вдоль освещенного кострами села, перемигивались, пересмеивались с партизанами, угощали их кедровыми орехами:
— На-ка, бардадымчик, погрызи.
Парнишки осматривали ружья, вилы, барабаны. Возле пулеметов целая толпа.
— Эй! — закричал Зыков. — А где здесь староста?
И по селу многоголосо заскакало:
— Эй, Петрован!.. Где Петрован?.. Копайся скорей… Зыков кличет.
Петрован, лет сорока мужик, суча локтями и сморкаясь, помчался от пулемета к Зыкову. За ним народ.
— Что прикажешь? Я — староста Петрован Рябцов. — Он снял шапку и, запрокинув голову, смотрел Зыкову в глаза.
— Я по всем селам делаю равненье народу, — на весь народ заговорил тот. — И у вас тоже. Шибко богатых мне не надо, и шибко бедных не должно быть. Сердись не сердись на меня, мне плевать. Но чтоб была правда святая на земле. Вот, что мне желательно. И у меня нишкни. Ну! Эй, староста! которые бедные — по леву руку станови, которые богатые — по праву руку. Срамных, наблюдай. А я сейчас. Коня!
Он вскочил в седло — конь покачнулся — и поехал за околицу, на дорогу, проверять сторожевые посты.
— Эй, часовые! Не дремать! — покрикивал он, грозя нагайкой.
А в толпе мужиков крик, ругань, плевки. Парфена тащили из бедноты к богатым. Аристархова не пускали от богатых в бедноту. Драный оборвыш гнусил из левой кучки:
— Обратите внимание, господа партизане: семья моя девять душ, а избенка — собака ляжет, хвост негде протянуть, вот какая аккуратная изба. Мне желательно обменяться с Таракановым, потому у него дом пятистенок, а семья — трое… А моя изба, ежели, скажем, собака…
— Сам ты собака. Ха! В твою избу. Вшей кормить.
Бабы подошли. У баб рты, как пулеметы, руки, как клещи, и, сердце — перец.
Кричал народ:
— У тя сколь лошадей? А коров? Двадцать три коровы было.
— Было да сплыло. В казну отобрали. Дюжину оставили.
— Ага, дюжину!.. А мне кота, что ли, доить прикажешь?
— Братцы, надо попа расплантовать… Больно жирен.
— Сколь у него лошадей? Четыре? Отобрать… Две Василью, две оборвышу. Только пропьет, сволочь…
— Кто, я? Что ты, язви тя…
— А попу-то что останется?
— Попу — собака.
— Это не дело, мужики, — выкрикивали бабы.
— Плевала я на Зыкова… Кто такой Зыков? Тьфу!
— А вот под'едет, он те скажет — кто.
Под'ехал Зыков:
— Ну, как? Слушай, ребята. Обиды большой друг дружке не наносите…
— Степан Варфоломеич! Набольший! — и драный, низенький оборвыш закланялся в пояс черному коню. — Упомести ты меня к богатею Тараканову, а его, значит, ко мне: избенка у меня — собака ежели ляжет, хвоста негде протянуть.
Зыков сердито прищурился на него, сказал:
— Тащи сюда свою собаку, я ей хвост отрублю. Длинен дюже.
В толпе засмеялись:
— Ах, ядрена вошь… Правильно, Зыков!.. Он лодырь.
— Ну, мне валандаться некогда с вами, чтобы из дома в дом перегонять, — потрогивая поводья, сказал Зыков. — Уравняйте покуда скот… Надо списки составить, посовещайтесь, идите в сборню… Что касаемо жительства, вот укреплюсь я, как следовает быть, тихое положенье настанет, все села новые по Сибири построим. Лесу много, знай, топоры точи. Всем миром строить начнем, сообща. Упреждаю: поеду назад, проверка будет. Чтоб мошенства — ни-ни… Эй, Ермаков!
К ночи все затихло. Месяц был бледный, над тайгой и над горами вставал туман.
Партизаны разбрелись по избам, многие остались у костров. Лошадей прикрыли потниками, ресницы, хвосты и гривы их на морозе поседели.
Зыков с шестью товарищами ушел на ночевую к крепкому мужику Филату.
— Чем же тебя побаловать? — спросил Филат. — Чай потребляешь?
— Грешен, пью. Плохой я, брат, кержак стал.
— Эй, баба! Становь самовар, да дай-ка щербы гостям. Такие ли добрые моксуны попались, об'яденье.
Щербу ели с аппетитом. Выпили по стакану водки. Как ни просил хозяин повторить — нельзя.
— Мой сын, — сказал Филат, — в дизентирах. Ну, он желает записаться к тебе. Гараська, выходи! Чего скоронился?
Вышел высокий, толстогубый, с покатыми плечами, парень и заскреб в затылке:
— Жалаим… Постараться для тебя, — сказал он, стыдливо покашливая в горсть.
— Пошто для меня? Для ради народа, — поправил Зыков. — Ну, что ж. Рад. Конь есть?
— Двух даем, — сказал отец. — И винтовка у него добрая. Мериканка. И вся амуниция. С фронта упорол.
И пока пили чай, еще записалось четверо, с винтовками и лошадьми.
— Мы не будем убивать, так нас убьют, — сказал поощрительно какой-то дядя от дверей.
Крестьян набилось в избу много. Были и женщины. Зыков крупно сидел за столом среди своих и хозяев, на голову выше всех. Черные, в скобку подрубленные волосы гладко причесаны. Поверх черной рубахи шла из-под густой черной бороды серебряная с часами цепь. Бабы не спускали с него глаз. Акулька, маленькая дочь Филата, выгибаясь и потягиваясь, стояла у печки. Раненая гвоздем рука ее была замотана тряпкой.
Акулька все посматривала на черного большого дяденьку и что-то шептала. Потом кривобоко засеменила к своей укладке, вытащила заветную конфетку с кисточкой и, сунув ее в горсть Зыкову, нырнула, сверкая пятками, в толпу баб и девок. Все захохотали.
Зыков растерянно повертел конфетку, качнул головой и тоже улыбнулся:
— Спасибо, деваха… Расти, жениха найду, — сказал он, пряча подарок в карман.
Акулька, подобрав рубашонку, голозадо шмыгнула по приступкам на печку, к бабушке.
Когда укладывались спать, хозяин спросил:
— Много ли у тебя, Зыков, народу-то?
— К двум тысячам подходит.
— Поди, твои кержаки больше?
— Всякие. Чалдонов[2] много да беглых солдат. Каторжан да всякой шпаны — тоже прилично. А кержаков не вовся много.
— А с Плотбища есть кержаки у тя?
— С Плотбища? Кажись, нет. А где это? Чего-то не слыхал.
— Весной откуда-то прибегли, разорили, вишь, их там. В глухом логу живут… Нонче пашню запахивали быдто. Верстов с пятнадцать отсель.
— Надо навестить, — сказал Зыков и стал одеваться.
— Куда ты? Что ты, ночь… Спи!
— Ничего. Я там переночую. Скажи-ка парню своему, чтоб двух коней мигом заседлал. Он знает дорогу-то?
Зыкову хотелось спать, глаза не слушались, но он враз пересилил себя. Горела лампадка у старых икон. Шестеро товарищей его спали в повалочку на полу. Он притворил за хозяином дверь и поднял за плечи рыжеголового.
— Слушай-ка, Срамных. Ну, прочухивайся скорей, чего шары-то выпучил! Это я. Вот что… — Зыков задумался. — Завтра до солнца айда в город. По пути смени коня и дальше. Чтоб к вечеру туда поспеть. Вынюхай, понимаешь, все. Кой-кого поприметь. Умненько.
Потом поднял корявого и низенького, в черной бороде с проседью, тот сразу вскочил и коренасто, как кряж, стоял на шубе, раскорячив ноги. Волосы шапкой висли на глаза.
— Слушай, Жук. Завтра отряд ты поведешь. Понял? Ты. А я нагоню. — Жук почтительно встряхивал головой.
— Кони готовы! — веселым голосом крикнул Гараська, входя к ним — Винтовку надо?
— Захвати.
Было одиннадцать часов. Месяц высоко вздыбился. Скрипучие ворота выпустили двух всадников.
Они проехали вдоль села. У костров, в тулупах и пимах, взад-вперед, чтоб не уснуть, ходили с винтовками часовые. У дальних за селом ворот, в поскотине, возле покрытых лесом скал, тоже горел костер. Четверо спали около жаркого пламени, пятый часовой с винтовкой, скорчившись, сидел на брошенном у костра седле и храпел. Зыков, проезжая, сгреб его за шиворот, приподнял, бросил в сугроб и, не оглядываясь, поехал дальше. Гараська захохотал:
— Вскочил… Хы-хы-хы… Опять кувырнулся… Целит!..
Жихнула пуля мимо самой зыковской головы и горласто, среди гор, грохнул выстрел. Зыков карьером подскакал к костру. Все у костра вскочили:
— В кого стрелял? — гневно крикнул он.
Часовой, раскосый парень, отряхивая снег, сердито скосил на Зыкова глаза:
— В чорта!.. В того самого, что в сугроб людей швыряет.
Зыков вынул пистолет и выстрелом в лоб уложил часового на месте.
От села, в тумане взвихренного снега, с гиканьем мчались марш-маршем всадники.
— Сменить часового! — крепко сказал Зыков и поехал вперед.
Гараська весь трясся, зубы его стучали.
Еще ковш Сохатого не повис отвесно над землей, как всадники, миновав звериные горные тропы и лога, под'ехали к кержацкой заимке. Заимка, притаившись, плотно сидела в ущельи, как в пазухе блоха.
— Тпру, — остановил Гараська. — Здесь.
Из конур, из-под амбара, с лаем выскочили собаки. Трусливый Гараська поймал жердину. Зыков, подойдя к двери, постучал. Гараська, взмахивая жердиной, робко пятился от раз'яренной собачьей своры.
За дверью раздался голос, в избе вспыхнул огонек.
— Господи Исусе Христе, помилуй нас, — сказал Зыков.
— Аминь.
Дверь отворилась, перед ними стоял высокий сухой бородач.
— Милости просим… Кто такие, гостеньки?
Маленькая изба, построенная на спешку, битком набита спящими. Было жарко. От разбросанных на полу подушек отрывались встрепанные головы, мигали сонными глазами и валились вновь.
— Нет. Обиды не видать… А тебе на артель-то, поди, сена надо лошадям, да овса? Да-а-дим…
— Срамных! — крикнул Зыков. — Иди-ка на пару слов.
От соседнего костра, бросив ложку, вскочил рыжебородый и мигом к Зыкову.
— Вон в том доме торговый человек, Вагин, — сказал Зыков. — Возьми людей, забери овса, сена: надо коней накормить.
— Правильно, резонт, — весело переглянулись мужики.
— Эй! кто потрапезовал? — Зыков поднялся. — Ну-ка с топорами на колокольню… Руби в верхнем ярусе столбы.
— Ну?! пошто это? — опешили крестьяне. — Мешает она тебе?!
— Надо.
Затрещала обшивка, доски с треском полетели вниз. Ребятишки таскали их в костры. Акулька распорола гвоздем руку и испугано зализывает кровь.
— Пилой надо, пилой! — раздавались голоса. — Силантий, беги-ка за пилой.
Из избы выскочил низенький, похожий на колдуна, старик и — к Зыкову:
— Пошто храм божий рушишь? Ах, злодей!… Вы кто такие, сволочи?!
Он топал ногами и тряс бородищей, как козел.
— Удди, дедка Назар! В голову прилетит, — оттаскивали его мужики.
Топоры, как коршун в жертву, азартно всаживали крепкий клюв в кондовые столбы.
— А колокола-то… Надо бы снять. Разобьются.
— Мягко, снег.
— Однако, разобьются.
Зыков поймал краем уха разговор.
— Звоны ваши не славу благовествуют богу, а хулу, — сказал он громко. — Попы на вовся загадили вашу дорожку в царство божье. На том свете погибель вас ждет. — Он вдруг почувствовал какую-то неприязнь к самому себе, крикнул вверх. — Эй, топоры, стой! — и быстро влез на колокольню. — Скольки? — хлопнул он ладонью в главный колокол.
— Тридцать пудов никак.
— Добро, — сказал Зыков и подлез под колокол. — Вышибай клинья!
Края колокола лежали на его плечах.
Зацокало железо о железо, молот, прикрякивая, метко бил.
— Зыков! Смотри, раздавит… Пуп сорвешь.
— Вали, вали…
Колокол осел, края врезались, как в глину, в плечи. Ноги Зыкова дрогнули и напружились, стали, как чугун.
— Подводи к краю! Не вижу… — прохрипел он, едва отдирая ноги от погнувшегося пола, и двинулся вперед.
— Берегись! — и колокол, приподнявшись на его ручищах, оторопело блямкнул языком и кувырнулся вниз, в сугроб.
Зыков шумно, с присвистом, дышал. Шумно, с присвистом, вдруг задышал народ.
— Вот это, ядрит твою, так сила…
Из носа Зыкова струилась кровь, на висках и шее вспухли жилы. Он поддел в пригоршни снегу и тер ими налившееся кровью лицо.
Топоры вновь заработали, щепки с урчанием, как лягушки, скакали в воздухе. Кучка мужиков, пыхтя, выпрастывала из сугроба колокол.
Зыков опять стоял внизу, среди толпы.
— Канат, — скомандовал он. — Зачаливай!
От поповской калитки кричал священник, его сдерживали, успокаивали мужики, а старухи орали вместе с ним, скверно ругались, взмахивали клюшками.
— А как насчет попа, братцы? Говори откровенно… — опять сквозь стиснутые зубы спросил Зыков, и белки его глаз, как жало змеи, вильнули в сторону попа.
Мужики молчали.
— Эй, кто там еще? Слезай с колокольни!.. Подводи лошадей.
И по десятку коней впряглись в оба конца каната. Мужики, а сзади ребятишки, крепко вцепились в канат, нагнулись вперед, напрягли мускулы, застыли. И словно две огромных сороконожки влипли присосками в растоптанный белый снег.
— Готово?
— Вали!
Народ ухнул, закричал, некоторые наскоро перекрестились, нагайки ожгли всхрапнувших коней, верх колокольни затрещал, заскорготал костями, покачнулся и, чертя крестом по звездному небу, рухнул вниз. Взвились снег и пыль, лошади и люди посунулись носами. Хохот, крик, веселая визготня парнишек.
А дедка Назар, подкравшись сзади, грохнул-таки Зыкова костылем по голове:
— Нна, антихрист!.. Нна…
— Дурак! — круто обернулся к нему Зыков, поправляя папаху. — Забыл, как пулеметы-то на колокольне стояли? Забыл?
От двух его серых суровых глаз дед вдруг шарахнулся, как от чорта баба:
— Гаф! Гаф! Гаф! — отрывисто, сумасшедше взлаял он. — У, собака. Кержацка морда. Гаф!.. — и под дружный хохот, боком-боком прочь, в прогон.
Костры ярко горели, с кострами веселей. Воздух над ними колыхался, и видно было, как колыхались избы, небо, мужики.
В поповском доме погас огонь. От поповских ворот сипло лаял в небо старый поповский пес. Девушки и бабы ходили вдоль освещенного кострами села, перемигивались, пересмеивались с партизанами, угощали их кедровыми орехами:
— На-ка, бардадымчик, погрызи.
Парнишки осматривали ружья, вилы, барабаны. Возле пулеметов целая толпа.
— Эй! — закричал Зыков. — А где здесь староста?
И по селу многоголосо заскакало:
— Эй, Петрован!.. Где Петрован?.. Копайся скорей… Зыков кличет.
Петрован, лет сорока мужик, суча локтями и сморкаясь, помчался от пулемета к Зыкову. За ним народ.
— Что прикажешь? Я — староста Петрован Рябцов. — Он снял шапку и, запрокинув голову, смотрел Зыкову в глаза.
— Я по всем селам делаю равненье народу, — на весь народ заговорил тот. — И у вас тоже. Шибко богатых мне не надо, и шибко бедных не должно быть. Сердись не сердись на меня, мне плевать. Но чтоб была правда святая на земле. Вот, что мне желательно. И у меня нишкни. Ну! Эй, староста! которые бедные — по леву руку станови, которые богатые — по праву руку. Срамных, наблюдай. А я сейчас. Коня!
Он вскочил в седло — конь покачнулся — и поехал за околицу, на дорогу, проверять сторожевые посты.
— Эй, часовые! Не дремать! — покрикивал он, грозя нагайкой.
А в толпе мужиков крик, ругань, плевки. Парфена тащили из бедноты к богатым. Аристархова не пускали от богатых в бедноту. Драный оборвыш гнусил из левой кучки:
— Обратите внимание, господа партизане: семья моя девять душ, а избенка — собака ляжет, хвост негде протянуть, вот какая аккуратная изба. Мне желательно обменяться с Таракановым, потому у него дом пятистенок, а семья — трое… А моя изба, ежели, скажем, собака…
— Сам ты собака. Ха! В твою избу. Вшей кормить.
Бабы подошли. У баб рты, как пулеметы, руки, как клещи, и, сердце — перец.
Кричал народ:
— У тя сколь лошадей? А коров? Двадцать три коровы было.
— Было да сплыло. В казну отобрали. Дюжину оставили.
— Ага, дюжину!.. А мне кота, что ли, доить прикажешь?
— Братцы, надо попа расплантовать… Больно жирен.
— Сколь у него лошадей? Четыре? Отобрать… Две Василью, две оборвышу. Только пропьет, сволочь…
— Кто, я? Что ты, язви тя…
— А попу-то что останется?
— Попу — собака.
— Это не дело, мужики, — выкрикивали бабы.
— Плевала я на Зыкова… Кто такой Зыков? Тьфу!
— А вот под'едет, он те скажет — кто.
Под'ехал Зыков:
— Ну, как? Слушай, ребята. Обиды большой друг дружке не наносите…
— Степан Варфоломеич! Набольший! — и драный, низенький оборвыш закланялся в пояс черному коню. — Упомести ты меня к богатею Тараканову, а его, значит, ко мне: избенка у меня — собака ежели ляжет, хвоста негде протянуть.
Зыков сердито прищурился на него, сказал:
— Тащи сюда свою собаку, я ей хвост отрублю. Длинен дюже.
В толпе засмеялись:
— Ах, ядрена вошь… Правильно, Зыков!.. Он лодырь.
— Ну, мне валандаться некогда с вами, чтобы из дома в дом перегонять, — потрогивая поводья, сказал Зыков. — Уравняйте покуда скот… Надо списки составить, посовещайтесь, идите в сборню… Что касаемо жительства, вот укреплюсь я, как следовает быть, тихое положенье настанет, все села новые по Сибири построим. Лесу много, знай, топоры точи. Всем миром строить начнем, сообща. Упреждаю: поеду назад, проверка будет. Чтоб мошенства — ни-ни… Эй, Ермаков!
К ночи все затихло. Месяц был бледный, над тайгой и над горами вставал туман.
Партизаны разбрелись по избам, многие остались у костров. Лошадей прикрыли потниками, ресницы, хвосты и гривы их на морозе поседели.
Зыков с шестью товарищами ушел на ночевую к крепкому мужику Филату.
— Чем же тебя побаловать? — спросил Филат. — Чай потребляешь?
— Грешен, пью. Плохой я, брат, кержак стал.
— Эй, баба! Становь самовар, да дай-ка щербы гостям. Такие ли добрые моксуны попались, об'яденье.
Щербу ели с аппетитом. Выпили по стакану водки. Как ни просил хозяин повторить — нельзя.
— Мой сын, — сказал Филат, — в дизентирах. Ну, он желает записаться к тебе. Гараська, выходи! Чего скоронился?
Вышел высокий, толстогубый, с покатыми плечами, парень и заскреб в затылке:
— Жалаим… Постараться для тебя, — сказал он, стыдливо покашливая в горсть.
— Пошто для меня? Для ради народа, — поправил Зыков. — Ну, что ж. Рад. Конь есть?
— Двух даем, — сказал отец. — И винтовка у него добрая. Мериканка. И вся амуниция. С фронта упорол.
И пока пили чай, еще записалось четверо, с винтовками и лошадьми.
— Мы не будем убивать, так нас убьют, — сказал поощрительно какой-то дядя от дверей.
Крестьян набилось в избу много. Были и женщины. Зыков крупно сидел за столом среди своих и хозяев, на голову выше всех. Черные, в скобку подрубленные волосы гладко причесаны. Поверх черной рубахи шла из-под густой черной бороды серебряная с часами цепь. Бабы не спускали с него глаз. Акулька, маленькая дочь Филата, выгибаясь и потягиваясь, стояла у печки. Раненая гвоздем рука ее была замотана тряпкой.
Акулька все посматривала на черного большого дяденьку и что-то шептала. Потом кривобоко засеменила к своей укладке, вытащила заветную конфетку с кисточкой и, сунув ее в горсть Зыкову, нырнула, сверкая пятками, в толпу баб и девок. Все захохотали.
Зыков растерянно повертел конфетку, качнул головой и тоже улыбнулся:
— Спасибо, деваха… Расти, жениха найду, — сказал он, пряча подарок в карман.
Акулька, подобрав рубашонку, голозадо шмыгнула по приступкам на печку, к бабушке.
Когда укладывались спать, хозяин спросил:
— Много ли у тебя, Зыков, народу-то?
— К двум тысячам подходит.
— Поди, твои кержаки больше?
— Всякие. Чалдонов[2] много да беглых солдат. Каторжан да всякой шпаны — тоже прилично. А кержаков не вовся много.
— А с Плотбища есть кержаки у тя?
— С Плотбища? Кажись, нет. А где это? Чего-то не слыхал.
— Весной откуда-то прибегли, разорили, вишь, их там. В глухом логу живут… Нонче пашню запахивали быдто. Верстов с пятнадцать отсель.
— Надо навестить, — сказал Зыков и стал одеваться.
— Куда ты? Что ты, ночь… Спи!
— Ничего. Я там переночую. Скажи-ка парню своему, чтоб двух коней мигом заседлал. Он знает дорогу-то?
Зыкову хотелось спать, глаза не слушались, но он враз пересилил себя. Горела лампадка у старых икон. Шестеро товарищей его спали в повалочку на полу. Он притворил за хозяином дверь и поднял за плечи рыжеголового.
— Слушай-ка, Срамных. Ну, прочухивайся скорей, чего шары-то выпучил! Это я. Вот что… — Зыков задумался. — Завтра до солнца айда в город. По пути смени коня и дальше. Чтоб к вечеру туда поспеть. Вынюхай, понимаешь, все. Кой-кого поприметь. Умненько.
Потом поднял корявого и низенького, в черной бороде с проседью, тот сразу вскочил и коренасто, как кряж, стоял на шубе, раскорячив ноги. Волосы шапкой висли на глаза.
— Слушай, Жук. Завтра отряд ты поведешь. Понял? Ты. А я нагоню. — Жук почтительно встряхивал головой.
— Кони готовы! — веселым голосом крикнул Гараська, входя к ним — Винтовку надо?
— Захвати.
Было одиннадцать часов. Месяц высоко вздыбился. Скрипучие ворота выпустили двух всадников.
Они проехали вдоль села. У костров, в тулупах и пимах, взад-вперед, чтоб не уснуть, ходили с винтовками часовые. У дальних за селом ворот, в поскотине, возле покрытых лесом скал, тоже горел костер. Четверо спали около жаркого пламени, пятый часовой с винтовкой, скорчившись, сидел на брошенном у костра седле и храпел. Зыков, проезжая, сгреб его за шиворот, приподнял, бросил в сугроб и, не оглядываясь, поехал дальше. Гараська захохотал:
— Вскочил… Хы-хы-хы… Опять кувырнулся… Целит!..
Жихнула пуля мимо самой зыковской головы и горласто, среди гор, грохнул выстрел. Зыков карьером подскакал к костру. Все у костра вскочили:
— В кого стрелял? — гневно крикнул он.
Часовой, раскосый парень, отряхивая снег, сердито скосил на Зыкова глаза:
— В чорта!.. В того самого, что в сугроб людей швыряет.
Зыков вынул пистолет и выстрелом в лоб уложил часового на месте.
От села, в тумане взвихренного снега, с гиканьем мчались марш-маршем всадники.
— Сменить часового! — крепко сказал Зыков и поехал вперед.
Гараська весь трясся, зубы его стучали.
Еще ковш Сохатого не повис отвесно над землей, как всадники, миновав звериные горные тропы и лога, под'ехали к кержацкой заимке. Заимка, притаившись, плотно сидела в ущельи, как в пазухе блоха.
— Тпру, — остановил Гараська. — Здесь.
Из конур, из-под амбара, с лаем выскочили собаки. Трусливый Гараська поймал жердину. Зыков, подойдя к двери, постучал. Гараська, взмахивая жердиной, робко пятился от раз'яренной собачьей своры.
За дверью раздался голос, в избе вспыхнул огонек.
— Господи Исусе Христе, помилуй нас, — сказал Зыков.
— Аминь.
Дверь отворилась, перед ними стоял высокий сухой бородач.
— Милости просим… Кто такие, гостеньки?
Маленькая изба, построенная на спешку, битком набита спящими. Было жарко. От разбросанных на полу подушек отрывались встрепанные головы, мигали сонными глазами и валились вновь.
Глава 4
С утра Жук повел отряд дальше. Их путь был среди гор, в стороне от большака, напрямки, по ущельям, падям и узеньким долинам горных речушек. Древние засельники этого края, инородцы, частью были перебиты в гражданской склоке, частью бежали, куда глаза глядят, а иные притаились поблизости, в недоступных потайных местах.
И расстилались по пути: горы, тайга, сугробы, вольный ветер и безлюдье. Редко, редко, в стороне — заимка, деревня иль село.
В это же утро оповещенные по заимкам кержаки сбирались в избу. Уж нечем было дышать, и Зыков предложил пойти на воздух.
Румяные, веселые лица баб и девок улыбчиво проводили кержаков. Бабы стряпали, топили печь, звонко перекликались.
Гараська остался в избе. Сидит, врет. Бабье смеется.
— Овса, что ли, припереть? Сена? Пойдем кто-нибудь, покажь.
Все тело Гараськи горело, играла кровь. Но старуха, дьявол, зла, как чорт. И глаза у нее по ложке.
В глухом сосняке, где заготовляли лес, народ расселся на поваленных деревьях. Для сугрева, для веселости, развели костер. Зыков — в длиннополом, черного сукна на лисьем меху кафтане. Позднее зимнее солнце всходило из-за цепи гор. Зарумянились сосны, бородатые и безбородые крепкие лица кержаков. Красный кушак на Зыкове стал ярким, как кровяной огонь.
— Пошто, отцы и братья, ни единого человека из вас не было у меня на заимке? — спросил Зыков. — Давайте, сотворим беседу.
— Скрытничаем мы. Вот и сидим, боимся.
— Бежали, ягодка, сюда, бежали, — молодым голосом сказал белый старик на пне. Нос у него тонкий, горбатый, на серебряном сухом лице два черных глаза. — Наших мальцев Колчак воевать тянул, в солдаты. А с кем воевать-то, чью кровь-то лить, спрошу тебя? Свою же. Сие от диавола суть.
Старик порывисто запахнул зипун и, оглянувшись на народ, подозрительно уставился в лицо гостя.
Зыков крякнул, поправил пушистую шапку. Раскачиваясь и чуть согнувшись, он ходил взад-вперед меж костром и народом.
— Мы бы пришли к тебе, да перечат старики, — выкрикнул с каким-то надрывом молодой парень и сплюнул в снег.
— Попридержи язык! — Белый дед гневно ударил костылем по сосне и погрозил в сторону примолкшей молодежи. — Словоблуды! Табашниками скоро заделаетесь.
— Парень дело говорит, — сказал Зыков и остановился. — Так ли, сяк ли, а вы явственно должны мне ответить, кто вы суть? Я только сего ради сюда и завернул. Истинно, не вру.
Он сложил на груди руки, и спрашивающие глаза его перебегали от лица к лицу.
— Помощи от вас я не требую: народ у меня есть, и еще идут. — А вот ответьте, без лисьих хвостов, по совести: со мной ли вы, друзьями, враги ли мои лютые, или же ни в тех, ни в сех? Я мыслю — не враги вы мне, — в его голосе была и ласка, и угроза.
Помолчали. Белый дед смущенно постукивал костылем по пню. Все смотрели на него, ждали, что скажет.
Дед поднял голову, положил подбородок на костыль и, надменно потряхивая головою, спросил:
— Ты вопрошаешь, сыне, кто мы тебе: во Христе ли или во диаволе? А по первоначалу ты сам ответь: какое оправданье дашь делам своим? Дела же твои, сыне, зело скудельны. — Глаза старика злые, черные и острые, как шилья.
Зыков вздохнул и качнулся всем телом:
— Ты, старец Семион, вижу, в одну дудку с отцом дудишь, с моим родителем. По небесному вы, может, и зрячи, а по земному — слепые кроты. Где ты бывал? что видел? тайгу, горы, пни гнилые. А я везде бывал. Руки мои в крови, говоришь? Верно. Зато сердце мое за народ кипит.
Кержаки закрякали, зашевелились. Как черная молния, со свистом рассекая морозный воздух, промчался за добычей ястребок.
Зыков длиннополо взмахнул кафтаном и вскочил на пень:
— Эй, слушай все!
Молодежь прихлынула к самому пню и, раздувая ноздри, дышала в мороз огнем.
— Кто гонитель нашей веры древней? Царь, архиерей, попы, начальство разное, чиновники, купцы. Так или не так?
— Так, так… Истинно.
— Добре. А посему — изничтожай их, режь и капища ихние жги. Настало время. Вся земля в огне. Откройте глаза и уши. Кто крепок, иди за мной. Чрез огонь, чрез меч мы возродим веру нашу в Святом Духе, Господе истинном. Кто слаб, зарывайся, как червь, в землю. На врага же своего пойду грудь к груди. Ну, говори, Семион, чего трясешь бородой-то!
Дед ткнул в воздух костылем, ткнул в лицо Зыкова шильем своих глаз, крикнул:
— Семя антихристово! Антихрист!.. Дело ли сыну нашей древлей матери церкви с топором гулять?!.
— А ты забыл Соловецкое сиденье при Алексее при царе? — подбоченился Зыков и перегнулся с пня, длинная цепь на черной рубахе повисла дугой. — Нешто иноки старой веры не били царских слуг, не лили крови? Вспомни, старик, сколько и нашей крови в то время пролито. Вспомни страданья протопопа Аввакума.
— Семя антихристово! Много вас, предтечев, развелось. Но и сам антихрист уже близ есть. Мозгуй! Голова пустая! По числу еже о нем — 666 — узнаешь его, число же человеческое есть антихристово.
— Кому нужны твои старые слова? — запальчиво, но сдерживаясь, проговорил Зыков. — О каком числе речь? Много раз предрекалось число сие, даже с незапамятных времен древних. Какое твое число, старче?
— Лето грядущее: едина тысяча девятьсот двадцать.
Старик заметил яд улыбки в густых усах и бороде Зыкова и голосом звенящим, как соколиный крик, рванул ему в лицо:
— Демон ты или человек?!. Пошто харю корчишь?.. Во исполнение лет числа зри книгу о вере правой.
— Не чтец я твоих заплесневелых книг!! — загремел, как камни с гор, голос Зыкова, и все кержаки, даже сосны поднялись на цыпочки, а старик разинул рот: — Оглянись, — какие времена из земли восстали?! Ослеп — надень очки. Книга моя — топор, число зверя — винтовка да аркан!
— Уходи, Зыков, уходи! — весь затрясся старик. — Не друг ты нам, всех верных сынов наших отвратил от пути истины… Горе тебе, соблазнителю… Знаю дела твои… Уходи! — неистово закричал старик, и его костыль угрожающе поднялся.
— Уходи, Зыков!! — вмиг выросли в руках бородатых кержаков дубинки. С треском, ломая поваленные сосны, толпа метнулась к Зыкову:
— Христопродавец!.. Прочь от нас!!
Но молодежь вдруг повернулась грудью к своим отцам.
С злорадной улыбкой Зыков соскочил с пня и пошел, не торопясь, к заимке, затягивая на ходу кушак.
И толкались, лезли в его уши, в мозг, в сердце: крики, гвалт, стоны, матершина кержаков.
Ехали медленно. Гараська то был мрачен: вздыхал и оглядывался назад, то лицо его, круглое, как тыква, и румяное, вдруг все расцветало в сладкой улыбке. Гараська облизывался и пускал слюну.
— А ловко мы с Матрешкой околпачили бабку-то. На-ка, старая корга, видала? — Гараська мысленно наставил кукиш, захохотал и стегнул коня.
Зыков, прищурив глаза и опустив голову, всматривался в свою покачнувшуюся душу, читал будущее, хотел прочесть все, до конца, но в душе мрак и на дне черный сгусток злобы. И лишь ближайшее будущее, завтрашний день, было для него ясно и четко.
— Этот старец Семион — ого-го…
Зыков видит: злобный старик седлает коня, берет двух своих сынов и едет к его отцу, старцу Варфоломею.
— Две ехидны… Ежели камень преградил твой путь на тропе горной, — столкни его в пропасть…
И Гараська думает, улыбчиво облизывая толстые от поцелуев губы:
— Баба ли, девка ли — и не понял ни хрена… Ну до чего скусны эти самые кержачки.
Кони захрапели. Зыков вдруг вскинул голову. У подножия горы, с которой они спускались в долину речки, ждали три всадника.
Зыков остановил коня. Гараська снял с плеча винтовку. Ствол, как застывшая черная змея, сверкнул на солнце.
— Зыков! Это мы, свои… Зыков… — И навстречу им, из-под горы, отделился всадник.
— Мирные, без оружия, — сказал Зыков.
— Эх, жалко, — ответил Гараська. — Давно не стреливал.
Когда с'ехались все вместе, три молодых парня-кержака сказали:
— А мы надумали к тебе, хозяин… Возьмешь? Только у нас вооруженья нету. Убегли в чем есть… После неприятности.
— Вот, даже мне глаз могли подбить, — показывая на затекший глаз, ухмыльнулся длиннолицый парень с чуть пробившейся белой бородкой.
— Ладно, — сказал Зыков. — Спасибо, детки.
— Куда, на заимку к тебе, али в город?
— На заимку. Вернусь, — к присяге приведу. С Богом.
Дорогой, посматривая на широкие плечища Зыкова, Гараська спросил:
— А правда ли, Зыков, что тебя и пуля не берет?
— Правда. Ни штык, ни пуля, ни топор.
— Кто же тебя, ведун заговорил?
— Сам. Я ведь сам ведун.
Гараська захохотал:
— Ты скажешь… А пошто же хрест у тя? Сам ночесь видал, спали вместе.
Тот молчал.
— Быдто тебя летом окружили чехо-собаки, в избе быдто, а ты взял в ковш воды, сел в лодочку да и уплыл. Старухи сказывали.
— Врут. Это другие разбойники так делывали: Стенька да Пугач.
— А ты, Зыков, нешто разбойник?
— Разбойник.
— О-ой. Врешь! Те — атаманы. А ты нешто атаман?
— Атаман.
— Нет, ты воин, — сказал Гараська. — Ты за народ. У тебя войско. Ты войной можешь итти… Ты как генерал какой… Тебя народ шибко уважает. Про тебя даже песня сложена.
— Спой.
Гараська засмеялся и сказал:
— Да я не умею… Чижолый голос очень, нескладный… Ежели заору, у коня и у того со смеху кишка вылезет.
Долина все сужалась. Желтые, скалистые берега были изрыты балками и, как зубастые челюсти, все ближе и ближе сходились, закрывая пасть. На обрывах лес стоял стеной. Солнце ярко било в снег. Следы зверей и зверушек чертили рыхлые сугробы. Небо бледное, спокойное, наполненное светом и тишиной. Мороз старается щипнуть лицо. Очень тихо. Скрипучий снег задирчиво отвечает некованным копытам. Две вороны, по горло утонув в снегу, повертывают головы на всадников. Сорока волнообразно пересекла долину и с вершины елки задразнилась. Взлягивая прожелтел бесхвостый заяц. Сел. Уши, как ножи, стригут.
— А ты, Зыков, уважаешь с бабами греться? — Гараська смешливо разинул рот, повернул голову и насторожил припухшее, укушенное морозом ухо.
— Когда уважаю, а когда и нет…
— А я завсегда уважаю… — облизнулся Гараська и в волненьи задышал.
— У меня на этот счет строго. — И, обернувшись, погрозил парню. — Имей в виду.
— Гы-гы-гы… Имею…
Они повернули от Плотбища в горелый лес.
В это время соборный колокол в городке заблаговестил к молебну.
И расстилались по пути: горы, тайга, сугробы, вольный ветер и безлюдье. Редко, редко, в стороне — заимка, деревня иль село.
В это же утро оповещенные по заимкам кержаки сбирались в избу. Уж нечем было дышать, и Зыков предложил пойти на воздух.
Румяные, веселые лица баб и девок улыбчиво проводили кержаков. Бабы стряпали, топили печь, звонко перекликались.
Гараська остался в избе. Сидит, врет. Бабье смеется.
— Овса, что ли, припереть? Сена? Пойдем кто-нибудь, покажь.
Все тело Гараськи горело, играла кровь. Но старуха, дьявол, зла, как чорт. И глаза у нее по ложке.
В глухом сосняке, где заготовляли лес, народ расселся на поваленных деревьях. Для сугрева, для веселости, развели костер. Зыков — в длиннополом, черного сукна на лисьем меху кафтане. Позднее зимнее солнце всходило из-за цепи гор. Зарумянились сосны, бородатые и безбородые крепкие лица кержаков. Красный кушак на Зыкове стал ярким, как кровяной огонь.
— Пошто, отцы и братья, ни единого человека из вас не было у меня на заимке? — спросил Зыков. — Давайте, сотворим беседу.
— Скрытничаем мы. Вот и сидим, боимся.
— Бежали, ягодка, сюда, бежали, — молодым голосом сказал белый старик на пне. Нос у него тонкий, горбатый, на серебряном сухом лице два черных глаза. — Наших мальцев Колчак воевать тянул, в солдаты. А с кем воевать-то, чью кровь-то лить, спрошу тебя? Свою же. Сие от диавола суть.
Старик порывисто запахнул зипун и, оглянувшись на народ, подозрительно уставился в лицо гостя.
Зыков крякнул, поправил пушистую шапку. Раскачиваясь и чуть согнувшись, он ходил взад-вперед меж костром и народом.
— Мы бы пришли к тебе, да перечат старики, — выкрикнул с каким-то надрывом молодой парень и сплюнул в снег.
— Попридержи язык! — Белый дед гневно ударил костылем по сосне и погрозил в сторону примолкшей молодежи. — Словоблуды! Табашниками скоро заделаетесь.
— Парень дело говорит, — сказал Зыков и остановился. — Так ли, сяк ли, а вы явственно должны мне ответить, кто вы суть? Я только сего ради сюда и завернул. Истинно, не вру.
Он сложил на груди руки, и спрашивающие глаза его перебегали от лица к лицу.
— Помощи от вас я не требую: народ у меня есть, и еще идут. — А вот ответьте, без лисьих хвостов, по совести: со мной ли вы, друзьями, враги ли мои лютые, или же ни в тех, ни в сех? Я мыслю — не враги вы мне, — в его голосе была и ласка, и угроза.
Помолчали. Белый дед смущенно постукивал костылем по пню. Все смотрели на него, ждали, что скажет.
Дед поднял голову, положил подбородок на костыль и, надменно потряхивая головою, спросил:
— Ты вопрошаешь, сыне, кто мы тебе: во Христе ли или во диаволе? А по первоначалу ты сам ответь: какое оправданье дашь делам своим? Дела же твои, сыне, зело скудельны. — Глаза старика злые, черные и острые, как шилья.
Зыков вздохнул и качнулся всем телом:
— Ты, старец Семион, вижу, в одну дудку с отцом дудишь, с моим родителем. По небесному вы, может, и зрячи, а по земному — слепые кроты. Где ты бывал? что видел? тайгу, горы, пни гнилые. А я везде бывал. Руки мои в крови, говоришь? Верно. Зато сердце мое за народ кипит.
Кержаки закрякали, зашевелились. Как черная молния, со свистом рассекая морозный воздух, промчался за добычей ястребок.
Зыков длиннополо взмахнул кафтаном и вскочил на пень:
— Эй, слушай все!
Молодежь прихлынула к самому пню и, раздувая ноздри, дышала в мороз огнем.
— Кто гонитель нашей веры древней? Царь, архиерей, попы, начальство разное, чиновники, купцы. Так или не так?
— Так, так… Истинно.
— Добре. А посему — изничтожай их, режь и капища ихние жги. Настало время. Вся земля в огне. Откройте глаза и уши. Кто крепок, иди за мной. Чрез огонь, чрез меч мы возродим веру нашу в Святом Духе, Господе истинном. Кто слаб, зарывайся, как червь, в землю. На врага же своего пойду грудь к груди. Ну, говори, Семион, чего трясешь бородой-то!
Дед ткнул в воздух костылем, ткнул в лицо Зыкова шильем своих глаз, крикнул:
— Семя антихристово! Антихрист!.. Дело ли сыну нашей древлей матери церкви с топором гулять?!.
— А ты забыл Соловецкое сиденье при Алексее при царе? — подбоченился Зыков и перегнулся с пня, длинная цепь на черной рубахе повисла дугой. — Нешто иноки старой веры не били царских слуг, не лили крови? Вспомни, старик, сколько и нашей крови в то время пролито. Вспомни страданья протопопа Аввакума.
— Семя антихристово! Много вас, предтечев, развелось. Но и сам антихрист уже близ есть. Мозгуй! Голова пустая! По числу еже о нем — 666 — узнаешь его, число же человеческое есть антихристово.
— Кому нужны твои старые слова? — запальчиво, но сдерживаясь, проговорил Зыков. — О каком числе речь? Много раз предрекалось число сие, даже с незапамятных времен древних. Какое твое число, старче?
— Лето грядущее: едина тысяча девятьсот двадцать.
Старик заметил яд улыбки в густых усах и бороде Зыкова и голосом звенящим, как соколиный крик, рванул ему в лицо:
— Демон ты или человек?!. Пошто харю корчишь?.. Во исполнение лет числа зри книгу о вере правой.
— Не чтец я твоих заплесневелых книг!! — загремел, как камни с гор, голос Зыкова, и все кержаки, даже сосны поднялись на цыпочки, а старик разинул рот: — Оглянись, — какие времена из земли восстали?! Ослеп — надень очки. Книга моя — топор, число зверя — винтовка да аркан!
— Уходи, Зыков, уходи! — весь затрясся старик. — Не друг ты нам, всех верных сынов наших отвратил от пути истины… Горе тебе, соблазнителю… Знаю дела твои… Уходи! — неистово закричал старик, и его костыль угрожающе поднялся.
— Уходи, Зыков!! — вмиг выросли в руках бородатых кержаков дубинки. С треском, ломая поваленные сосны, толпа метнулась к Зыкову:
— Христопродавец!.. Прочь от нас!!
Но молодежь вдруг повернулась грудью к своим отцам.
С злорадной улыбкой Зыков соскочил с пня и пошел, не торопясь, к заимке, затягивая на ходу кушак.
И толкались, лезли в его уши, в мозг, в сердце: крики, гвалт, стоны, матершина кержаков.
Ехали медленно. Гараська то был мрачен: вздыхал и оглядывался назад, то лицо его, круглое, как тыква, и румяное, вдруг все расцветало в сладкой улыбке. Гараська облизывался и пускал слюну.
— А ловко мы с Матрешкой околпачили бабку-то. На-ка, старая корга, видала? — Гараська мысленно наставил кукиш, захохотал и стегнул коня.
Зыков, прищурив глаза и опустив голову, всматривался в свою покачнувшуюся душу, читал будущее, хотел прочесть все, до конца, но в душе мрак и на дне черный сгусток злобы. И лишь ближайшее будущее, завтрашний день, было для него ясно и четко.
— Этот старец Семион — ого-го…
Зыков видит: злобный старик седлает коня, берет двух своих сынов и едет к его отцу, старцу Варфоломею.
— Две ехидны… Ежели камень преградил твой путь на тропе горной, — столкни его в пропасть…
И Гараська думает, улыбчиво облизывая толстые от поцелуев губы:
— Баба ли, девка ли — и не понял ни хрена… Ну до чего скусны эти самые кержачки.
Кони захрапели. Зыков вдруг вскинул голову. У подножия горы, с которой они спускались в долину речки, ждали три всадника.
Зыков остановил коня. Гараська снял с плеча винтовку. Ствол, как застывшая черная змея, сверкнул на солнце.
— Зыков! Это мы, свои… Зыков… — И навстречу им, из-под горы, отделился всадник.
— Мирные, без оружия, — сказал Зыков.
— Эх, жалко, — ответил Гараська. — Давно не стреливал.
Когда с'ехались все вместе, три молодых парня-кержака сказали:
— А мы надумали к тебе, хозяин… Возьмешь? Только у нас вооруженья нету. Убегли в чем есть… После неприятности.
— Вот, даже мне глаз могли подбить, — показывая на затекший глаз, ухмыльнулся длиннолицый парень с чуть пробившейся белой бородкой.
— Ладно, — сказал Зыков. — Спасибо, детки.
— Куда, на заимку к тебе, али в город?
— На заимку. Вернусь, — к присяге приведу. С Богом.
Дорогой, посматривая на широкие плечища Зыкова, Гараська спросил:
— А правда ли, Зыков, что тебя и пуля не берет?
— Правда. Ни штык, ни пуля, ни топор.
— Кто же тебя, ведун заговорил?
— Сам. Я ведь сам ведун.
Гараська захохотал:
— Ты скажешь… А пошто же хрест у тя? Сам ночесь видал, спали вместе.
Тот молчал.
— Быдто тебя летом окружили чехо-собаки, в избе быдто, а ты взял в ковш воды, сел в лодочку да и уплыл. Старухи сказывали.
— Врут. Это другие разбойники так делывали: Стенька да Пугач.
— А ты, Зыков, нешто разбойник?
— Разбойник.
— О-ой. Врешь! Те — атаманы. А ты нешто атаман?
— Атаман.
— Нет, ты воин, — сказал Гараська. — Ты за народ. У тебя войско. Ты войной можешь итти… Ты как генерал какой… Тебя народ шибко уважает. Про тебя даже песня сложена.
— Спой.
Гараська засмеялся и сказал:
— Да я не умею… Чижолый голос очень, нескладный… Ежели заору, у коня и у того со смеху кишка вылезет.
Долина все сужалась. Желтые, скалистые берега были изрыты балками и, как зубастые челюсти, все ближе и ближе сходились, закрывая пасть. На обрывах лес стоял стеной. Солнце ярко било в снег. Следы зверей и зверушек чертили рыхлые сугробы. Небо бледное, спокойное, наполненное светом и тишиной. Мороз старается щипнуть лицо. Очень тихо. Скрипучий снег задирчиво отвечает некованным копытам. Две вороны, по горло утонув в снегу, повертывают головы на всадников. Сорока волнообразно пересекла долину и с вершины елки задразнилась. Взлягивая прожелтел бесхвостый заяц. Сел. Уши, как ножи, стригут.
— А ты, Зыков, уважаешь с бабами греться? — Гараська смешливо разинул рот, повернул голову и насторожил припухшее, укушенное морозом ухо.
— Когда уважаю, а когда и нет…
— А я завсегда уважаю… — облизнулся Гараська и в волненьи задышал.
— У меня на этот счет строго. — И, обернувшись, погрозил парню. — Имей в виду.
— Гы-гы-гы… Имею…
Они повернули от Плотбища в горелый лес.
В это время соборный колокол в городке заблаговестил к молебну.
Глава 5
Небольшой собор битком набит народом. Людской пласт так недвижим и плотен, что с хор, где певчие, кажется бурой мостовой, вымощенной людскими головами.
Редкая цепь солдат, сзади — мостовая, впереди — начальство и почетные горожане.
Все головы вровень, лишь одна выше всех, торчком торчит, — рыжая, стриженая в скобку.
Служба торжественная, от зажженного паникадила чад, сияют ризы духовенства, сияют золотые погоны коменданта крепости поручика Сафьянова, и пуговицы на чиновничьих мундирах глазасто серебрятся.
Весь чиновный люд, лишь третьегодняшней ночью освобожденный из тюрьмы, усердно молится, но радости на лицах нет: ряды их неполны: кой-кто убит, кой-кто бежал, и что будет завтра — неизвестно.
У двух купцов гильдейских Шитикова и Перепреева и прочих людей торговых в глазах жуткая оторопь: чуют нюхом — воздух пахнет кровью, и напыщенная проповедь седовласого протоиерея для них звучит, как последнее слово над покойником.
Лицо сухого, но крепкого протоиерея Наумова дышало небесной благодатью. Он начал так:
— Возлюбим друг друга, како завеща Христос.
А кончил призывом нелицемерно стать под стяг верховного правителя и, не щадя живота своего, с крестом в сердце, с оружием в руках, обрушиться дружно на красные полчища, на это отребье человеческого рода, ведомое богоотступниками на путь сатаны.
— Ибо не мир принес я вам, а меч, сказал Христос! — воскликнул пастырь, голос его утонул в противоречии, лицо вспыхнуло румянцем лжи, и глаза заволоклись желчью.
Рыжеголовый тщетно пытал вытащить руку из сплющенной гущи тела, потом кивком головы он освободил ухо от шапки волос и, разинув рот, весь насторожился.
Редкая цепь солдат, сзади — мостовая, впереди — начальство и почетные горожане.
Все головы вровень, лишь одна выше всех, торчком торчит, — рыжая, стриженая в скобку.
Служба торжественная, от зажженного паникадила чад, сияют ризы духовенства, сияют золотые погоны коменданта крепости поручика Сафьянова, и пуговицы на чиновничьих мундирах глазасто серебрятся.
Весь чиновный люд, лишь третьегодняшней ночью освобожденный из тюрьмы, усердно молится, но радости на лицах нет: ряды их неполны: кой-кто убит, кой-кто бежал, и что будет завтра — неизвестно.
У двух купцов гильдейских Шитикова и Перепреева и прочих людей торговых в глазах жуткая оторопь: чуют нюхом — воздух пахнет кровью, и напыщенная проповедь седовласого протоиерея для них звучит, как последнее слово над покойником.
Лицо сухого, но крепкого протоиерея Наумова дышало небесной благодатью. Он начал так:
— Возлюбим друг друга, како завеща Христос.
А кончил призывом нелицемерно стать под стяг верховного правителя и, не щадя живота своего, с крестом в сердце, с оружием в руках, обрушиться дружно на красные полчища, на это отребье человеческого рода, ведомое богоотступниками на путь сатаны.
— Ибо не мир принес я вам, а меч, сказал Христос! — воскликнул пастырь, голос его утонул в противоречии, лицо вспыхнуло румянцем лжи, и глаза заволоклись желчью.
Рыжеголовый тщетно пытал вытащить руку из сплющенной гущи тела, потом кивком головы он освободил ухо от шапки волос и, разинув рот, весь насторожился.