Страница:
Учитель бродил по залу для пинг-понга и бросал злые взгляды через зеленый стол и сквозь стеклянную перегородку в темный угол, облицованный деревом, где на удобном диванчике я сидел с Эмёке; потом он играл с очкастым пингпонистом-самоучкой, торопливо и полувиртуозно срезая и закручивая шарики, половина которых оказывалась в сетке, но когда некоторые ему все же удавались, он бросал плотоядные взгляды на Эмке, видит ли она, принимал длинные подачи низко под столом с элегантностью пляжного бездельника и с выражением самоуверенного сочувствия забивал очкастого энтузиаста, игравшего с азартом, не на эффект, а ради самой игры, хоть и без успеха, и постоянно бегавшего за шарнком, который закатывался под бильярдные столы в углах зала.
Я сидел с Эмёке в том углу, облицованном деревянными плитками, и хлебал грог, Эмёке же пила китайский чай, "поскольку человек не должен пить алкоголь, ибо тот его отбрасывает на нижайшую физическую ступень, превращает снова в животное, которым он когда-то-был," - и рассказывала о лечении по Парацельсу, о деревьях, принимающих на себя человеческие болезни: достаточно слегка чиркнуть ножом по подушечке пальца и втереть кровь в надрез на коре дерева, и между деревом и человеком образуется связь из невидимых прозрачных нитей, которыми человек навеки соединяется с этим деревом, как связан со всем, что когда-то вышло из его тела: с выпавшим волосом, с дыханием, с обрезанным ногтем, - и болезнь переливается по этим нитям в дерево, и оно борется с болезнью, побеждая ее, но иногда гибнет и высыхает, а человек выздоравливает, набирается сил и живет. Она рассказывала об одержимости злыми духами и о том, как изгонять их святой водой и молитвами; и о черной магии и темных силах, которые будут служить человеку, если он отважится встать в середину двукружия, в которое вписаны семь имен Наивысшего, и будет молиться по адской псалтыри, ио наоборот, от конца к началу; рассказывала об оборотнях, упырях, домах с привидениями и шабашах ведьм, и дух ее колебался в этих призрачных мирах, в которые обычно не верят и над которыми смеются; но если о них однажды человек услышит, в душе его навсегда остается капля ужаса, кошмара, угрозы. Она словно забыла обо мне, и я молчал; она рассказывала, и в дождливых сумерках глаза ее блестели каким-то лихорадочным, нездоровым, неестественным вдохновением, и я молчал, глядя в эти глаза; она заметила, лихорадочный блеск погас, и с меня спало то странное, злое очарование, те минуты кошмара, я иронически улыбнулся и сказал: - Но вы, видимо, не хотите посвятить себя, Бога ради, этой черной магии? Ведь это концентрированное Зло, а вы хотите созреть к Добру. Она опустила глаза и ответила: Сейчас уже не хочу, но когда-то хотела. - Когда? - спросил я. - Когда не могла уже больше выдерживать то, и мне казалось, что Бог меня не слышит, что Он меня невзлюбил.
Тогда я хотела обратиться за помощью к Злу, чтобы... чтобы избавиться от него.
- И вы сделали это? Те два круга свяченым мелом? - спросил я. - Нет, - ответила она. - Бог меня уберег. Теперь я уже понимаю, что Бог человека постоянно испытывает, и многие не устояли в этом испытании. - Но зачем его испытывать? - спросил я. - Убедиться, достоян ли человек великой милости опрощения от всего телесного. Готов ли он. - Но ведь человек не просил Бога о сотворении, - сказал я. - По какому праву Бог его испытывает? - Бог на все имеет право, ведь Бог - любовь. - Он самый милосердный? - спросил я. - Да.
- Зачем же Он тогда сотворил человека? - Потому что любил его. - Так зачем же сотворил его? Зачем послал в этот мир, полный страданий? - Чтобы испытать, заслужил ли он его любовь, - ответила она. - Но почему именно любовью Бог его не испытывает? Почему с самого начала Бог не оставил человека в покое, раз уж любил его? Или, раз уж сотворил, почему не создал его сразу совершенным? Готовым к тому наивысшему блаженству? К чему эти муки путешествия от Материи к Духу? - Ах, вы еще несовершенный. Сопротивляетесь истине. - Не сопротивляюсь. Но хочу доказательств. А если не доказательств, то хотя бы логики. - Логика тоже Божье дело, - сказала Эмёке. - Так почему же Бог не правит в соответствии с логикой?
- Он не должен. Когда-нибудь вы это поймете. Все люди однажды поймут это и будут спасены. Зло исчезнет наконец. Но не будем больше об этом, прошу вас, - и в глазах ее мелькнул взгляд того лесного звереныша, который боится потерять эту свою единственную уверенность в лесной свободе; я прекратил беседу и подошел к роялю, Эмёке облокотилась о крышку, и я заиграл "Риверсайд Блюз", который ей нравился, а потом запел "Лазарет Святого Джеймса"; из тьмы и света зала для пинг-понга выполз учитель и встал за спиной Эмке; а я пел: "Я иду в лазарет Святого Джеймса навестить свою жену; вижу ее на белом столе, прекрасную, печальную и бледную." Пентатоническая мелодия, возникшая когда-то прямо из глубин человеческой печали, которая не может вылиться ни во что другое, кроме как в судорожный плач, из печали двоих, расстающихся навсегда, - эта мелодия вплывала в сердце Эмке, и она сказала: Какая грустная песня! Как она называется?
- Это негритяиский блюз - ответил я. - Да, негры, наверное, все очень духовные люди, я слышала, как они пели псалмы, у одного нашего сослуживца есть американская пластинка. - Да, - ответил я, негры чувственны и уродливы, но у них особое чутье к музыке. - Это только так кажется, - возразила она. - Они духовные люди. Я играл дальше, и пел, а когда кончил, подал голос учитель:
"Гергот! Оторви что-нибудь, чтоб пол дрожал, какое нибудь буги-буги, попрыгаем немного, а, барышня? Скука здесь, хоть вешайся, отдых называется!" И тут Эмёке засмеялась и сказала: Разрешите мне, - села к роялю и начала играть уверенными, естественно гармонизированными пальцами медленную, но ритмичную песню; в ней звучало отдаленное движение чардаша, пульс венгерсвой музыки, который так же безошибочно узнается, как блюзовые ноты в негритянской песенке; и запела альтом, ровно зазвеневшим пастушеским рожком, не моделирующим, не слабнущим или крепчающим, но уверенным и громким, примитивно прекрасным; и пела она суровую и сладкую венгерскую песню, ни грустную, ни веселую - отчаянную; ее щеки раскраснелись, и эта песня звучала уже не скрежетом черного мага в двойном меловом круге, а кличем пастуха в пуште, который ничего не знает о шабаше и черных службах, но живет на земле, ест овечий сыр и пьет молоко, спит в деревянной хижине, и хотя верит в некоторые приметы, не связывает их ни с Наивысшим, ии со Злом; и однажды в жизни его охватывает неодолимая страстная тоска, и он идет и поет какую-то отчаянную, страстную, ровную и немодулированную, громкую песню на своем ровном и сладостно суровом языке, и находит себе подругу, и с нею рожает сыновей-пастухов, и живет дальше в заботах о сыре и сыворотке, с вечерним огнем, в запахе кожи и древесного угля в своей хижиие. И тут я подумал, как эта вульгарная фраза развратного учителя, словно по волшебству высвободила ее из призрачного мира психики, и что эта вот песня возникла из глубокой телесности, которая в ней есть; но я знал, что это вызвано было только фразой учителя, не им самим, и вдруг понял этот катарсис, к которому вела ее драма - что Злом в её жизни был тот скотоподобный сорокапятилетний хам, хозяин отеля и имения, который загнал ее во власть неуверенных теней, в тот нереальный, но грозный мир представлений, и сейчас она ищет Наивысшего, Добро, Любовь, душевную, не телесную, божественную любовь, но достаточно немногого, и вся эта извращенная символика подозрительных метафизических еженедельников может странным, непонятным, или, точнее - более чем понятным переворотом души встать с головы на ноги; что тем Добрым и Наивысшим с таким же успехом могу быть и я сам, что им, возможно, уже являюсь, хотя она еще не призналась себе в этом, может быть, даже и не знает этого, но я уже живу в тех ее глубинных, неизвестных подвалах подсознания; что я им, по крайней мере, становлюсь, и мог бы сейчас сразу изменить этот человеческий случай, эту легенду, мог бы действительно стать Наивысшим, Создателем, и сотворить человека из этой прекрасной тени, уплывающей медленно, но уверенно во мрак безумия; что это мозг еще пока (но уже недолго)
способен вернуться из тупика нереальных представлений, за которыми идет, и выйти снова на уверенную дорогу конкретных вещей; но уже недолго, уже скоро он растворится в сумраке тех облаков, что оторвались от твердой почвы и летят по собственным законам, больше не зная закона притяжения и, значит, ничего того, что из этого основного закона вытекает; у них своя собственная истина, которая не есть ложь, ибо это просто иной мир, и между ним и нашим миром невозможно взаимопонимание, и девушка превращается в женщину, женщина в старуху, и замыкается в этом мире, постепенно опутываясь сетью морщин, и лоно ее вянет впустую, а душа постепенно заполняется трухлявой литанией старческих голосов в готическом сквозняке лестницы с этого света к тому, другому, о котором мы не знаем ничего и который, вероятно, ничто.
"Колоссалъно, барышня!" - воскликнул учитель, когда она закончила, и зааплодировал. - "А теперь выдайте какой-нибудь чардаш, а?" Она засмеялась и действительно заиграла чардаш, подчеркивая ритм всем телом; глаза ее сверкали, но без того горячечного блеска, как перед этим в углу, облицованном деревом.
Учитель отступил от рояля и начал вытанцовывать дилетантское подобие чардаша, завизжал (но совсем мимо ритма, и затопал тоже не в такт), и Эмке начала петь, а учитель смешно крутился на паркете перед роялем, и ее пение собрало группку отдыхающих, которая до этого играла во французскую почту, и спортивного вида молодых людей и девушек из пингпонгового зала; забава разрослась, я вынужден был сесть к роялю и наигрывать шлягеры, а несколько молодых людей и учитель с Эмёке начали танцевать. Эмке изменилась, раскрылась, как яркое крыло бабочки вылущивается из серой и загадочной куколки, сейчас возникала она сама, не легенда, а настоящая Эмке, ибо этот примитивный и подсознательный учитель бессознательно и примитивно нашел верный подход к сердцу, скрытому в глубине, сразу вышел на дорогу в ее будущее; но не ему эта дорога и это будущее были суждены, ибо его и не волновало то будущее - а только настоящее этой короткой курортной недели, похоть и наслаждение, сладострастные воспоминания, которые бы остались. Это мне предстояло бы по этой дороге пройти, но я уже ушел по дороге собственной жизни слишком далеко, чтобы так безоглядно броситься в будущее. Я выдавливал из желтых клавиш, которым не хотелось возвращаться в нормальное положение, шлягер за шлягером и смотрел на нее, как вдруг почувствовал, что, как и учитель, страстно тоскую по этому телу, стройному и упругому, по этой груди, небольшой, не нарушающей симметрии тела. Однако я знал, что все это очень и очень непросто; что существует рецепт (учитель бы еще добавил: Выспись с нею, и все пройдет), знал, что, в конце концов, это верный рецепт, но этой цели, этому телесному акту должно предшествовать нечто гораздо более тонкое и сложное, нежели учителева тактика сближения, и что вообще дело не в акте, а в обязательстве, который он налагает и которого я сам - лишь подтверждение, подтверждение союза, заключаемого людьми против жизни и смерти, лишь знак творческого действия, которое я мог бы, наверное, совершить; но я не ощущал в себе стремления к этому действию (значило бы оно годы и годы жизни, а ведь известно, что каждое очарование, в конце концов, расплывается по окраинам прошлого, и остается только действительность, повседневность), но только к этому телу, к этому приятному и так отличному от других курортному приключению, к лону в глубине девичьих бедер; этим бы я, конечно, окончательно ее уничтожил, еслн б не взял на себя также и всей ее жизни; а раз Эмке танцевала с учителем, я начал его ненавидеть от всего сердца, эту ходячую сумму совокуплений, а к ней я чувствовал примитивную мужскую злость за то, что с ним танцует, и что сейчас она не такая, какой мне казалась вплоть до недавней минуты, и хотя я не соглашался с тем ее миром, созданным из отчаянных желаний, но предпочитаю такой мир, а не мир учителя.
Поэтому, когда мы потом встретились на лестнице по пути в столовую, я спросил ее с иронией, почему она так посвящала себя учителю, он ведь явно человек совсем низко телесный; а она ответила невинно: Я знаю, что это физический человек, мне было его жалко. Мы должны жалеть людей, которые так убоги, как он, - и тут я спросил, не жалко ли ей и меня тоже, ведь я тоже физический. Не совсем, - ответила она. - В вас есть хотя бы интерес к психическим, духовным вещам, в нем же нет; - она неожиданно снова стала иной, чем с учителем, на лицо ее опять наплыло то облако из иного мира; с монашеской отрешенностью она села за стол и не обращала внимания ни на плотоядные взгляды учителя, ни на взгляды франта, который до сих пор пребывал в состоянии оскорбленного любителя одиночества, но силы его уже были на исходе.
После ужина, в половину девятого, культмассовик пригласил отдыхающих на демонстрацию узкопленочных фильмов. Эмёке поднялась к себе в комнату, а я вышел в сад. Сад был влажным, сырым, унылым, я сел на трухлявую скамейку, мокрую от дождя. Напротив меня стоял гном с облупившимся лицом, разбитым носом и трубкой - такую всегда курил мой дед; у него в саду тоже был такой карлик, с такой же трубкой, и белый город со множеством зубцов и башенок на городской стене, с иастоящими стеклами в окнах, и каждую весну дед заботливо красил металлические крыши домиков в красный цвет, потому что его (семидесятилетнего старца), видимо, по-прежнему волновали те же образы и представления, что и меня, когда я был мальчиком, волновали и сейчас, когда я вспомнил о том игрушечном городе моего деда: что это настоящий город, только уменьшенный, маленький, но настоящий; что по сантиметровым лестницам, быть может, шествуют иногда королевские процессии трехсантиметровых человечков, как в "Гулливере", что за окнами из стеклянных осколков - залы, покои, столовые, такие же настоящие, как и сам этот город; или сказка о Мальчике-с-пальчике: я мечтал, что если б сам был Мальчиком-с-пальчиком, то мог бы ездить в автомобильчике с пружинкой, который заводился бы ключиком, или плавать по ванне в лодочке, в бачок которой наливалась бы какая-нибудь химическая смесь - и она бы плыла бесшумно и ровно по миниатюрному морю эмалированной ванны. Я засмотрелся в лицо облизывающегося глиняного гнома, цветущее, сластолюбивое, и подумал, что он - отчасти я сам, тридцатилетний холостяк, запутавшийся в романе с Маргиткой, замужней женщиной, ни во что не верящий уже, ничего не принимающий слишком близко к сердцу, познавший в достаточной мере мир, жизнь, политику, славу, счастье, вс, и одинокий, не из невозможности, а по необходимости, и достаточно удачливый, с хорошей зарплатой, совершенно здоровый, ни единого шанса на какие-либо неожиданности в жизни, на открытия чего-то такого, чего еще бы не знал; в возрасте, уже дающем о себе знать началом мелких неприятностей старения, когда еще есть последняя возможность жениться и дождаться того времени, когда дети повзрослеют настолько, чтобы самим во всем разбираться; а она красивая, все еще молодая, с одним ребенком, венгерка, а значит - существо относительно новое, относитесьно неизвестное; но все же не так уж и молода, двадцать восемь лет, с ребенком, а это означало бы совершенно другую экономию; и чужая, венгерка, не очень умная, надломленная этим безумием метапсихологии, чуть ли не святая, пытается обратить других в свою веру, идеальный объект для курортного приключения, не более, ничего более; но с тем страшным вглядом лесного звереныша, с той самоубийственной защитной реакцией против мира, в тумане мистических суеверий. Это был вопрос жизни и смерти, а не жаркого августовского вечера, границы слишком зыбки, чтобы чувствовать себя уверенно; несколько профессиональных слов, удачно выбранная минута, когда влечение лета и настроение недельного отпуска отбрасывают все опасения и укрепляют волю к риску и отдаче - и вопрос всей жизни, любви или самопожертвования, либо смерти во мгле мистики, в психозе полуночных кружков, собирающихся вокруг столика и вызывающих духов своих представлений, кружков увядших людей среднего возраста, чудаков, психопатов, верящих в двадцатом веке в силу жабьего волоса против раковой опухоли, переписывающих адские молитвы и молящихся с конца страшными, бессмысленными черными молитвами средневековых запроданцев дьявола, которые не умирали естественной смертью, а разрывались дьяволом на части, и из клочьев тела, жил, костей, сломанных ребер, раздавленных глаз, выбитых зубов, вырванных волос и лоскутьев кожи душа вырывалась и уносилась в вечную, раскаленную геенну ада; либо молящихся истово, не употребляющих мясо и лечащих болезни, приобретенные неустанным неподвижным стоянием на молитве, прикладыванием медных кругов и целованием святых образов, лечащих болезни, хотя, по сути, желающих смерти, ибо смерть для них - врата к совершеннейшей жизненной стадии, которая ближе Наивысшему и вечному Блаженству; такова была эта проблема, вопрос не одной ночи, а всех ночей, в течение многих лет, да и не только ночей, но и дней, взаимной заботы, супружеской любви, взаимного переживания добра и зла, пока смерть не разлучит двух людей. Так все обстояло с той девушкой, с той девушкой, с той девушкой Эмёке.
Но когда я потом сидел в затемненном зале, и культмассовик (после нескольких безуспешных попыток запустить проектор, и только когда молчаливый мужик, видимо, мастер какой-то фабрики, взялся за дело, подтянул какие-то винты и провода, проектор заработал) демонстрировал на маленьком экране какой-то фильм, словно рассчитанный на то, чтобы вызвать максимально возможную скуку (однако же это развлекало людей, ведь фильм был узкопленочный, и аппарат работал прямо у них за спиной, а они здесь проводили свой недельный отпуск), и помещение расплывалось в задымленных сумерках, я взял Эмёке за руку, теплую и мягкую, ибо завтра наш последний день в доме отдыха, и я должен был что-то сделать или, по крайней мере, поддаться тому инстинкту, либо же той обществом выпестованной необходимости обольщать в домах отдыха молодых незамужних женщин, вдов или даже замужних, - и предложил ей пройтись со мной на свежем воздухе. Она согласилась, я встал, она тоже встала, в свете проектора я заметил взгляд учителя, следовавший за ней, когда она выходила за мной из зала к ночному свету августовского вечера перед корпусом гостиницы.
Мы шли по белой иочной дороге между полями, по обеим сторонам черешни и белые столбики, и запах травы, и миллионы голосов мельчайших живых существ в траве и в кронах деревьев. Я взял Эмёке под руку, она не сопротивлялась, хотел что-нибудь сказать, но ничего не приходило в голову. Ничего, что бы мог, что бы смел сказать, потому что нечистая совесть не позволяла открыть шлюзы обычной для августовской ночи разговорчивости (от которой в такую ночь ие откажется ни одна женщина на отдыхе, если говорящий приемлемо молод и не совсем урод), ибо снова ощутил тот вопрос жизни и смерти и то, что она иная, глубже, отдаленнее других девушек. Я только остановился и сказал: Эмке... она тоже остановилась: - Да? - и тут я обнял ее, точнее - сделал движение, словно хотел ее обнять, но она выскользнула из этого незаконченного объятия; я попытался снова, обнял ее за стройную крепкую талию, но она вырвалась, повернулась и стала быстро удаляться.
Я догнал ее, снова взял под руку, она не противилась, и я сказал: Эмёке, не сердитесь. Она покачала головой: - Я не сержусь. Но меня это разочаровало. - Разочаровало? - переспросил я. - Да, - ответила она. - Я ведь думала,что вы совсем иной, что вы не такой, но вами тоже управляет тело, как и всеми мужчинами. - Не сердитесь на меня за это, Эмёке, - попросил я. - Я не сержусь. Я знаю, что все мужчины таковы. Вы не виноваты. Вы еще несовершенный. Я думала, что вы уже на пути, но нет, не совсем. - А вы, Эмёке, вы уже... уже совсем отреклись от всего телесного? - Да, - ответила она. - Но ведь вы молоды, - сказал я. Вы не хотите больше выйти замуж? - Она покачала головой:
Мужчины все одинаковые. Я думала, что найду, может быть, кого-нибудь, какого-нибудь друга, с которым могла бы жить, но только как с другом, понимаете, без всего физического, у меня отвращение к этому. Нет, не презираю, я знаю, что физические люди нуждаются в этом, ничего плохого тут, в самом по себе нет, но оно нсходит из низкого, из несовершенного, из тела, из материи, а человек стремится к Духу. Но сейчас я уже не верю, что мне будет дано такого друга найти, так что лучше я буду одна, с дочерью. - Она говорила, и лицо ее было молочно-белым, пленительно нежным в свете звезд, луиы и августовской ночи. Я сказал: - Такого друга вы не найдете. Никогда. Это был бы разве что тот туберкулезный садовник, который давал вам книжки, поскольку он уже не мог с женщиной... - Не говорите о нем так, - прервала она меня. - Не будьте таким, прошу вас. - Не сердитесь, Эмке, - повторил я. - Но неужели вас никогда не влечет к мужчине? Я имею в виду - так, как влечет девушек вашего возраста и таких же красивых, как вы. Вы серьезно думаете, что могли бы найти друга, который не хотел бы от вас этого и не был бы при этом каким-нибудь несчастным человеком, калекой или инвалидом? - Ах, дело не во влечении, - сказала Эмёке.
- Каждый человек чувствует искушение. Но он должен преодолевать себя. - Но почему? Для чего? - недоумевал я. - Такое влечение ведь не обязательно должно быть только и только физическим. Оно может быть любовью, желанием слияния. Оно всегда у истоков зарождения человека, в большинстве случаев, пока люди рожают для любви. Вы ведь любите свою дочь. Разве вы не хотите больше иметь детей? Ведь вы еще можете. И вы хотите добровольно от всего этого отречься? - Отречься? - переспросила Эмёке. - На все воля Божья. - Но Бог вас не очень защищает: он наделил вас этим гораздо щедрее, чем других. Вы молоды, красивы, здоровы; ие все мужчины таковы, как ваш первый муж, и не все браки заключаются так, как было у вас. Есть мужчины, любящие своих жен не только ради телесной стороны супружества, хотя она и составная часть любви... - Это не может быть составной частью настоящей любви, - возразила она. Настоящая любовь это любовь души.
- Но если вы потом захотите иметь детей? Или вы против детей? - Ах, нет, - ответила она. Дети невинны и требуют любви. Но они зачаты в грехе. И женщина должна страдать за этот грех, когда рожает. - Это ие ответ на мой вопрос, - сказал я. - И, кроме того, роды сейчас могут быть без боли. Но вообще, в принципе - вы за то, чтобы дети рождались? Не лучше было бы от этого вообще отказаться и не производить на свет все новые и новые последствия греха или, как это вы называете, новых существ, отягченных материей и телом, - ведь именно таковы все люди? Не лучше было бы, если б все человечество вымерло? - Нет, - произнесла она поспешно. - Воля божья, чтобы они жили. Бог в своем бесконечном милосердии хочет, чтобы все были спасены. И все будут однажды спасены. - Но кто эти "все"? Не лучше ли было бы позволить, чтобы "всеми" были "все те, кто сейчас живет на свете"? - Ах, нет, нет, - сказала она. - Нет. Вы этого не понимаете.
Я сидел с Эмёке в том углу, облицованном деревянными плитками, и хлебал грог, Эмёке же пила китайский чай, "поскольку человек не должен пить алкоголь, ибо тот его отбрасывает на нижайшую физическую ступень, превращает снова в животное, которым он когда-то-был," - и рассказывала о лечении по Парацельсу, о деревьях, принимающих на себя человеческие болезни: достаточно слегка чиркнуть ножом по подушечке пальца и втереть кровь в надрез на коре дерева, и между деревом и человеком образуется связь из невидимых прозрачных нитей, которыми человек навеки соединяется с этим деревом, как связан со всем, что когда-то вышло из его тела: с выпавшим волосом, с дыханием, с обрезанным ногтем, - и болезнь переливается по этим нитям в дерево, и оно борется с болезнью, побеждая ее, но иногда гибнет и высыхает, а человек выздоравливает, набирается сил и живет. Она рассказывала об одержимости злыми духами и о том, как изгонять их святой водой и молитвами; и о черной магии и темных силах, которые будут служить человеку, если он отважится встать в середину двукружия, в которое вписаны семь имен Наивысшего, и будет молиться по адской псалтыри, ио наоборот, от конца к началу; рассказывала об оборотнях, упырях, домах с привидениями и шабашах ведьм, и дух ее колебался в этих призрачных мирах, в которые обычно не верят и над которыми смеются; но если о них однажды человек услышит, в душе его навсегда остается капля ужаса, кошмара, угрозы. Она словно забыла обо мне, и я молчал; она рассказывала, и в дождливых сумерках глаза ее блестели каким-то лихорадочным, нездоровым, неестественным вдохновением, и я молчал, глядя в эти глаза; она заметила, лихорадочный блеск погас, и с меня спало то странное, злое очарование, те минуты кошмара, я иронически улыбнулся и сказал: - Но вы, видимо, не хотите посвятить себя, Бога ради, этой черной магии? Ведь это концентрированное Зло, а вы хотите созреть к Добру. Она опустила глаза и ответила: Сейчас уже не хочу, но когда-то хотела. - Когда? - спросил я. - Когда не могла уже больше выдерживать то, и мне казалось, что Бог меня не слышит, что Он меня невзлюбил.
Тогда я хотела обратиться за помощью к Злу, чтобы... чтобы избавиться от него.
- И вы сделали это? Те два круга свяченым мелом? - спросил я. - Нет, - ответила она. - Бог меня уберег. Теперь я уже понимаю, что Бог человека постоянно испытывает, и многие не устояли в этом испытании. - Но зачем его испытывать? - спросил я. - Убедиться, достоян ли человек великой милости опрощения от всего телесного. Готов ли он. - Но ведь человек не просил Бога о сотворении, - сказал я. - По какому праву Бог его испытывает? - Бог на все имеет право, ведь Бог - любовь. - Он самый милосердный? - спросил я. - Да.
- Зачем же Он тогда сотворил человека? - Потому что любил его. - Так зачем же сотворил его? Зачем послал в этот мир, полный страданий? - Чтобы испытать, заслужил ли он его любовь, - ответила она. - Но почему именно любовью Бог его не испытывает? Почему с самого начала Бог не оставил человека в покое, раз уж любил его? Или, раз уж сотворил, почему не создал его сразу совершенным? Готовым к тому наивысшему блаженству? К чему эти муки путешествия от Материи к Духу? - Ах, вы еще несовершенный. Сопротивляетесь истине. - Не сопротивляюсь. Но хочу доказательств. А если не доказательств, то хотя бы логики. - Логика тоже Божье дело, - сказала Эмёке. - Так почему же Бог не правит в соответствии с логикой?
- Он не должен. Когда-нибудь вы это поймете. Все люди однажды поймут это и будут спасены. Зло исчезнет наконец. Но не будем больше об этом, прошу вас, - и в глазах ее мелькнул взгляд того лесного звереныша, который боится потерять эту свою единственную уверенность в лесной свободе; я прекратил беседу и подошел к роялю, Эмёке облокотилась о крышку, и я заиграл "Риверсайд Блюз", который ей нравился, а потом запел "Лазарет Святого Джеймса"; из тьмы и света зала для пинг-понга выполз учитель и встал за спиной Эмке; а я пел: "Я иду в лазарет Святого Джеймса навестить свою жену; вижу ее на белом столе, прекрасную, печальную и бледную." Пентатоническая мелодия, возникшая когда-то прямо из глубин человеческой печали, которая не может вылиться ни во что другое, кроме как в судорожный плач, из печали двоих, расстающихся навсегда, - эта мелодия вплывала в сердце Эмке, и она сказала: Какая грустная песня! Как она называется?
- Это негритяиский блюз - ответил я. - Да, негры, наверное, все очень духовные люди, я слышала, как они пели псалмы, у одного нашего сослуживца есть американская пластинка. - Да, - ответил я, негры чувственны и уродливы, но у них особое чутье к музыке. - Это только так кажется, - возразила она. - Они духовные люди. Я играл дальше, и пел, а когда кончил, подал голос учитель:
"Гергот! Оторви что-нибудь, чтоб пол дрожал, какое нибудь буги-буги, попрыгаем немного, а, барышня? Скука здесь, хоть вешайся, отдых называется!" И тут Эмёке засмеялась и сказала: Разрешите мне, - села к роялю и начала играть уверенными, естественно гармонизированными пальцами медленную, но ритмичную песню; в ней звучало отдаленное движение чардаша, пульс венгерсвой музыки, который так же безошибочно узнается, как блюзовые ноты в негритянской песенке; и запела альтом, ровно зазвеневшим пастушеским рожком, не моделирующим, не слабнущим или крепчающим, но уверенным и громким, примитивно прекрасным; и пела она суровую и сладкую венгерскую песню, ни грустную, ни веселую - отчаянную; ее щеки раскраснелись, и эта песня звучала уже не скрежетом черного мага в двойном меловом круге, а кличем пастуха в пуште, который ничего не знает о шабаше и черных службах, но живет на земле, ест овечий сыр и пьет молоко, спит в деревянной хижине, и хотя верит в некоторые приметы, не связывает их ни с Наивысшим, ии со Злом; и однажды в жизни его охватывает неодолимая страстная тоска, и он идет и поет какую-то отчаянную, страстную, ровную и немодулированную, громкую песню на своем ровном и сладостно суровом языке, и находит себе подругу, и с нею рожает сыновей-пастухов, и живет дальше в заботах о сыре и сыворотке, с вечерним огнем, в запахе кожи и древесного угля в своей хижиие. И тут я подумал, как эта вульгарная фраза развратного учителя, словно по волшебству высвободила ее из призрачного мира психики, и что эта вот песня возникла из глубокой телесности, которая в ней есть; но я знал, что это вызвано было только фразой учителя, не им самим, и вдруг понял этот катарсис, к которому вела ее драма - что Злом в её жизни был тот скотоподобный сорокапятилетний хам, хозяин отеля и имения, который загнал ее во власть неуверенных теней, в тот нереальный, но грозный мир представлений, и сейчас она ищет Наивысшего, Добро, Любовь, душевную, не телесную, божественную любовь, но достаточно немногого, и вся эта извращенная символика подозрительных метафизических еженедельников может странным, непонятным, или, точнее - более чем понятным переворотом души встать с головы на ноги; что тем Добрым и Наивысшим с таким же успехом могу быть и я сам, что им, возможно, уже являюсь, хотя она еще не призналась себе в этом, может быть, даже и не знает этого, но я уже живу в тех ее глубинных, неизвестных подвалах подсознания; что я им, по крайней мере, становлюсь, и мог бы сейчас сразу изменить этот человеческий случай, эту легенду, мог бы действительно стать Наивысшим, Создателем, и сотворить человека из этой прекрасной тени, уплывающей медленно, но уверенно во мрак безумия; что это мозг еще пока (но уже недолго)
способен вернуться из тупика нереальных представлений, за которыми идет, и выйти снова на уверенную дорогу конкретных вещей; но уже недолго, уже скоро он растворится в сумраке тех облаков, что оторвались от твердой почвы и летят по собственным законам, больше не зная закона притяжения и, значит, ничего того, что из этого основного закона вытекает; у них своя собственная истина, которая не есть ложь, ибо это просто иной мир, и между ним и нашим миром невозможно взаимопонимание, и девушка превращается в женщину, женщина в старуху, и замыкается в этом мире, постепенно опутываясь сетью морщин, и лоно ее вянет впустую, а душа постепенно заполняется трухлявой литанией старческих голосов в готическом сквозняке лестницы с этого света к тому, другому, о котором мы не знаем ничего и который, вероятно, ничто.
"Колоссалъно, барышня!" - воскликнул учитель, когда она закончила, и зааплодировал. - "А теперь выдайте какой-нибудь чардаш, а?" Она засмеялась и действительно заиграла чардаш, подчеркивая ритм всем телом; глаза ее сверкали, но без того горячечного блеска, как перед этим в углу, облицованном деревом.
Учитель отступил от рояля и начал вытанцовывать дилетантское подобие чардаша, завизжал (но совсем мимо ритма, и затопал тоже не в такт), и Эмке начала петь, а учитель смешно крутился на паркете перед роялем, и ее пение собрало группку отдыхающих, которая до этого играла во французскую почту, и спортивного вида молодых людей и девушек из пингпонгового зала; забава разрослась, я вынужден был сесть к роялю и наигрывать шлягеры, а несколько молодых людей и учитель с Эмёке начали танцевать. Эмке изменилась, раскрылась, как яркое крыло бабочки вылущивается из серой и загадочной куколки, сейчас возникала она сама, не легенда, а настоящая Эмке, ибо этот примитивный и подсознательный учитель бессознательно и примитивно нашел верный подход к сердцу, скрытому в глубине, сразу вышел на дорогу в ее будущее; но не ему эта дорога и это будущее были суждены, ибо его и не волновало то будущее - а только настоящее этой короткой курортной недели, похоть и наслаждение, сладострастные воспоминания, которые бы остались. Это мне предстояло бы по этой дороге пройти, но я уже ушел по дороге собственной жизни слишком далеко, чтобы так безоглядно броситься в будущее. Я выдавливал из желтых клавиш, которым не хотелось возвращаться в нормальное положение, шлягер за шлягером и смотрел на нее, как вдруг почувствовал, что, как и учитель, страстно тоскую по этому телу, стройному и упругому, по этой груди, небольшой, не нарушающей симметрии тела. Однако я знал, что все это очень и очень непросто; что существует рецепт (учитель бы еще добавил: Выспись с нею, и все пройдет), знал, что, в конце концов, это верный рецепт, но этой цели, этому телесному акту должно предшествовать нечто гораздо более тонкое и сложное, нежели учителева тактика сближения, и что вообще дело не в акте, а в обязательстве, который он налагает и которого я сам - лишь подтверждение, подтверждение союза, заключаемого людьми против жизни и смерти, лишь знак творческого действия, которое я мог бы, наверное, совершить; но я не ощущал в себе стремления к этому действию (значило бы оно годы и годы жизни, а ведь известно, что каждое очарование, в конце концов, расплывается по окраинам прошлого, и остается только действительность, повседневность), но только к этому телу, к этому приятному и так отличному от других курортному приключению, к лону в глубине девичьих бедер; этим бы я, конечно, окончательно ее уничтожил, еслн б не взял на себя также и всей ее жизни; а раз Эмке танцевала с учителем, я начал его ненавидеть от всего сердца, эту ходячую сумму совокуплений, а к ней я чувствовал примитивную мужскую злость за то, что с ним танцует, и что сейчас она не такая, какой мне казалась вплоть до недавней минуты, и хотя я не соглашался с тем ее миром, созданным из отчаянных желаний, но предпочитаю такой мир, а не мир учителя.
Поэтому, когда мы потом встретились на лестнице по пути в столовую, я спросил ее с иронией, почему она так посвящала себя учителю, он ведь явно человек совсем низко телесный; а она ответила невинно: Я знаю, что это физический человек, мне было его жалко. Мы должны жалеть людей, которые так убоги, как он, - и тут я спросил, не жалко ли ей и меня тоже, ведь я тоже физический. Не совсем, - ответила она. - В вас есть хотя бы интерес к психическим, духовным вещам, в нем же нет; - она неожиданно снова стала иной, чем с учителем, на лицо ее опять наплыло то облако из иного мира; с монашеской отрешенностью она села за стол и не обращала внимания ни на плотоядные взгляды учителя, ни на взгляды франта, который до сих пор пребывал в состоянии оскорбленного любителя одиночества, но силы его уже были на исходе.
После ужина, в половину девятого, культмассовик пригласил отдыхающих на демонстрацию узкопленочных фильмов. Эмёке поднялась к себе в комнату, а я вышел в сад. Сад был влажным, сырым, унылым, я сел на трухлявую скамейку, мокрую от дождя. Напротив меня стоял гном с облупившимся лицом, разбитым носом и трубкой - такую всегда курил мой дед; у него в саду тоже был такой карлик, с такой же трубкой, и белый город со множеством зубцов и башенок на городской стене, с иастоящими стеклами в окнах, и каждую весну дед заботливо красил металлические крыши домиков в красный цвет, потому что его (семидесятилетнего старца), видимо, по-прежнему волновали те же образы и представления, что и меня, когда я был мальчиком, волновали и сейчас, когда я вспомнил о том игрушечном городе моего деда: что это настоящий город, только уменьшенный, маленький, но настоящий; что по сантиметровым лестницам, быть может, шествуют иногда королевские процессии трехсантиметровых человечков, как в "Гулливере", что за окнами из стеклянных осколков - залы, покои, столовые, такие же настоящие, как и сам этот город; или сказка о Мальчике-с-пальчике: я мечтал, что если б сам был Мальчиком-с-пальчиком, то мог бы ездить в автомобильчике с пружинкой, который заводился бы ключиком, или плавать по ванне в лодочке, в бачок которой наливалась бы какая-нибудь химическая смесь - и она бы плыла бесшумно и ровно по миниатюрному морю эмалированной ванны. Я засмотрелся в лицо облизывающегося глиняного гнома, цветущее, сластолюбивое, и подумал, что он - отчасти я сам, тридцатилетний холостяк, запутавшийся в романе с Маргиткой, замужней женщиной, ни во что не верящий уже, ничего не принимающий слишком близко к сердцу, познавший в достаточной мере мир, жизнь, политику, славу, счастье, вс, и одинокий, не из невозможности, а по необходимости, и достаточно удачливый, с хорошей зарплатой, совершенно здоровый, ни единого шанса на какие-либо неожиданности в жизни, на открытия чего-то такого, чего еще бы не знал; в возрасте, уже дающем о себе знать началом мелких неприятностей старения, когда еще есть последняя возможность жениться и дождаться того времени, когда дети повзрослеют настолько, чтобы самим во всем разбираться; а она красивая, все еще молодая, с одним ребенком, венгерка, а значит - существо относительно новое, относитесьно неизвестное; но все же не так уж и молода, двадцать восемь лет, с ребенком, а это означало бы совершенно другую экономию; и чужая, венгерка, не очень умная, надломленная этим безумием метапсихологии, чуть ли не святая, пытается обратить других в свою веру, идеальный объект для курортного приключения, не более, ничего более; но с тем страшным вглядом лесного звереныша, с той самоубийственной защитной реакцией против мира, в тумане мистических суеверий. Это был вопрос жизни и смерти, а не жаркого августовского вечера, границы слишком зыбки, чтобы чувствовать себя уверенно; несколько профессиональных слов, удачно выбранная минута, когда влечение лета и настроение недельного отпуска отбрасывают все опасения и укрепляют волю к риску и отдаче - и вопрос всей жизни, любви или самопожертвования, либо смерти во мгле мистики, в психозе полуночных кружков, собирающихся вокруг столика и вызывающих духов своих представлений, кружков увядших людей среднего возраста, чудаков, психопатов, верящих в двадцатом веке в силу жабьего волоса против раковой опухоли, переписывающих адские молитвы и молящихся с конца страшными, бессмысленными черными молитвами средневековых запроданцев дьявола, которые не умирали естественной смертью, а разрывались дьяволом на части, и из клочьев тела, жил, костей, сломанных ребер, раздавленных глаз, выбитых зубов, вырванных волос и лоскутьев кожи душа вырывалась и уносилась в вечную, раскаленную геенну ада; либо молящихся истово, не употребляющих мясо и лечащих болезни, приобретенные неустанным неподвижным стоянием на молитве, прикладыванием медных кругов и целованием святых образов, лечащих болезни, хотя, по сути, желающих смерти, ибо смерть для них - врата к совершеннейшей жизненной стадии, которая ближе Наивысшему и вечному Блаженству; такова была эта проблема, вопрос не одной ночи, а всех ночей, в течение многих лет, да и не только ночей, но и дней, взаимной заботы, супружеской любви, взаимного переживания добра и зла, пока смерть не разлучит двух людей. Так все обстояло с той девушкой, с той девушкой, с той девушкой Эмёке.
Но когда я потом сидел в затемненном зале, и культмассовик (после нескольких безуспешных попыток запустить проектор, и только когда молчаливый мужик, видимо, мастер какой-то фабрики, взялся за дело, подтянул какие-то винты и провода, проектор заработал) демонстрировал на маленьком экране какой-то фильм, словно рассчитанный на то, чтобы вызвать максимально возможную скуку (однако же это развлекало людей, ведь фильм был узкопленочный, и аппарат работал прямо у них за спиной, а они здесь проводили свой недельный отпуск), и помещение расплывалось в задымленных сумерках, я взял Эмёке за руку, теплую и мягкую, ибо завтра наш последний день в доме отдыха, и я должен был что-то сделать или, по крайней мере, поддаться тому инстинкту, либо же той обществом выпестованной необходимости обольщать в домах отдыха молодых незамужних женщин, вдов или даже замужних, - и предложил ей пройтись со мной на свежем воздухе. Она согласилась, я встал, она тоже встала, в свете проектора я заметил взгляд учителя, следовавший за ней, когда она выходила за мной из зала к ночному свету августовского вечера перед корпусом гостиницы.
Мы шли по белой иочной дороге между полями, по обеим сторонам черешни и белые столбики, и запах травы, и миллионы голосов мельчайших живых существ в траве и в кронах деревьев. Я взял Эмёке под руку, она не сопротивлялась, хотел что-нибудь сказать, но ничего не приходило в голову. Ничего, что бы мог, что бы смел сказать, потому что нечистая совесть не позволяла открыть шлюзы обычной для августовской ночи разговорчивости (от которой в такую ночь ие откажется ни одна женщина на отдыхе, если говорящий приемлемо молод и не совсем урод), ибо снова ощутил тот вопрос жизни и смерти и то, что она иная, глубже, отдаленнее других девушек. Я только остановился и сказал: Эмке... она тоже остановилась: - Да? - и тут я обнял ее, точнее - сделал движение, словно хотел ее обнять, но она выскользнула из этого незаконченного объятия; я попытался снова, обнял ее за стройную крепкую талию, но она вырвалась, повернулась и стала быстро удаляться.
Я догнал ее, снова взял под руку, она не противилась, и я сказал: Эмёке, не сердитесь. Она покачала головой: - Я не сержусь. Но меня это разочаровало. - Разочаровало? - переспросил я. - Да, - ответила она. - Я ведь думала,что вы совсем иной, что вы не такой, но вами тоже управляет тело, как и всеми мужчинами. - Не сердитесь на меня за это, Эмёке, - попросил я. - Я не сержусь. Я знаю, что все мужчины таковы. Вы не виноваты. Вы еще несовершенный. Я думала, что вы уже на пути, но нет, не совсем. - А вы, Эмёке, вы уже... уже совсем отреклись от всего телесного? - Да, - ответила она. - Но ведь вы молоды, - сказал я. Вы не хотите больше выйти замуж? - Она покачала головой:
Мужчины все одинаковые. Я думала, что найду, может быть, кого-нибудь, какого-нибудь друга, с которым могла бы жить, но только как с другом, понимаете, без всего физического, у меня отвращение к этому. Нет, не презираю, я знаю, что физические люди нуждаются в этом, ничего плохого тут, в самом по себе нет, но оно нсходит из низкого, из несовершенного, из тела, из материи, а человек стремится к Духу. Но сейчас я уже не верю, что мне будет дано такого друга найти, так что лучше я буду одна, с дочерью. - Она говорила, и лицо ее было молочно-белым, пленительно нежным в свете звезд, луиы и августовской ночи. Я сказал: - Такого друга вы не найдете. Никогда. Это был бы разве что тот туберкулезный садовник, который давал вам книжки, поскольку он уже не мог с женщиной... - Не говорите о нем так, - прервала она меня. - Не будьте таким, прошу вас. - Не сердитесь, Эмке, - повторил я. - Но неужели вас никогда не влечет к мужчине? Я имею в виду - так, как влечет девушек вашего возраста и таких же красивых, как вы. Вы серьезно думаете, что могли бы найти друга, который не хотел бы от вас этого и не был бы при этом каким-нибудь несчастным человеком, калекой или инвалидом? - Ах, дело не во влечении, - сказала Эмёке.
- Каждый человек чувствует искушение. Но он должен преодолевать себя. - Но почему? Для чего? - недоумевал я. - Такое влечение ведь не обязательно должно быть только и только физическим. Оно может быть любовью, желанием слияния. Оно всегда у истоков зарождения человека, в большинстве случаев, пока люди рожают для любви. Вы ведь любите свою дочь. Разве вы не хотите больше иметь детей? Ведь вы еще можете. И вы хотите добровольно от всего этого отречься? - Отречься? - переспросила Эмёке. - На все воля Божья. - Но Бог вас не очень защищает: он наделил вас этим гораздо щедрее, чем других. Вы молоды, красивы, здоровы; ие все мужчины таковы, как ваш первый муж, и не все браки заключаются так, как было у вас. Есть мужчины, любящие своих жен не только ради телесной стороны супружества, хотя она и составная часть любви... - Это не может быть составной частью настоящей любви, - возразила она. Настоящая любовь это любовь души.
- Но если вы потом захотите иметь детей? Или вы против детей? - Ах, нет, - ответила она. Дети невинны и требуют любви. Но они зачаты в грехе. И женщина должна страдать за этот грех, когда рожает. - Это ие ответ на мой вопрос, - сказал я. - И, кроме того, роды сейчас могут быть без боли. Но вообще, в принципе - вы за то, чтобы дети рождались? Не лучше было бы от этого вообще отказаться и не производить на свет все новые и новые последствия греха или, как это вы называете, новых существ, отягченных материей и телом, - ведь именно таковы все люди? Не лучше было бы, если б все человечество вымерло? - Нет, - произнесла она поспешно. - Воля божья, чтобы они жили. Бог в своем бесконечном милосердии хочет, чтобы все были спасены. И все будут однажды спасены. - Но кто эти "все"? Не лучше ли было бы позволить, чтобы "всеми" были "все те, кто сейчас живет на свете"? - Ах, нет, нет, - сказала она. - Нет. Вы этого не понимаете.