Я не сказал ему ничего. Может, он все отрицал бы. И я не мог ему ничего доказать, ничего бы не доказал в раздраженном разговоре. Я молчал, но скоро настала моя минута, минута мести, единственно возможной мести, которая задела его самое чувствительное место: его интеллектуальное самолюбие профессионального инструктора мудрости; мести, которую он себе, словно яму, выкопал сам и сам же безнадежно в нее свалился.
[Рассказчик возвращается поездом в Прагу, в вагоне группа отдыхающих затевает игру, среди них - учитель: один выходит, а остальные что-либо загадывают, и тот потом должен умело поставленными вопросами, на которые получает ответы "да" или "нет", отгадать. Следует подробный рассказ о том, как через эту игру проходят в роли отгадывающего все попутчики рассказчика, потом очередь доходит до учителя, и он обнаруживает свою абсолютнейшую тупость, дремучую и непроходимую.]
...чем он являлся, этот учитель, всю жизнь провозглашавший какую-то мораль, но сам не опирающийся ни на какие законы, ни на Христовы, ни на марксовы, и живущий без морали, даже без морали человеческого животного, существующего по извечному закону стада: чего не хочешь, чтобы иные делали тебе, не делай им; живущий без смысла, без содержания, ходячая система кишок и рефлексов, еще более убогий, чем маленький, шелковистый суслик, запертый в клетке, который своими розовыми коготками тщетно пытается прорыть в жестяном полу дорогу наружу, к сладкой, единственно ценной свободе. Это же существо не требует свободы, которая является, без сомнения, величайшим смыслом нашей жизни, но которой нельзя достичь ни в чем другом, кроме как в мудрости, лишь познав нашу нужность, - хотя он часто орудовал словом Свобода на народных социалистических собраниях; Свободы, которая необходима для того, чтобы мы не сошли с ума, если мы люди, - он же не был человеком. Конечно, не был он и сверхчеловеком, мне всегда казалось, что он - "подчеловек". Они среди нас всегда, во все дни мира, как Христовы убогие, только эти не бывают убогими, не бывают бедными. "Подлюди". Эти низкие или высокие, коренастые или худые млекопитающие, не знающие любви, верности, порядочности, альтер эго, всех этих добродетелей и необходимых качеств человека, которыми единственно поддерживается существование рода животных и людей (сознательно людей, бессознательно животных: кроликов, белых мышей, барсуков, - они ведь никогда в своей короткой жизни, в естественном состоянии духа, не душат друг друга); которые с абсолютной несомненностью, без внутренних противоречий утверждают в жизни абсолютный приоритет своего брюха, своего воображаемого (но для них несомненного) права; провозглашая собственную непогрешимость, они трубят о своей глупости, всегда готовые судить других, ни на мгновение не забывая о собственном несомненном совершенстве, ни на мгновение не задумываясь над смыслом своего существования, высмеивая христианство и мораль как пережиток, но в глубине души ненавидя коммунизм, который отнимает у них свободу быть паразитом; однако и в коммунизме некоторые приживутся, ибо и при нем удастся быть паразитами; и никогда не придет им в голову, что они - ограниченная собственной шкурой и костями смердящая пустота; после себя они оставляют следы мелких и крупных обид, уничтоженных и разрушенных жизней, испорченной работы, невыполненных задач, отвратительных разводов, преступлений, тупого и грязного цинизма. Те, ради кого должен существовать ад и вечная кара, по крайней мере кара человеческой памяти, если все на свете не является лишь гигантской несправедливостью, ибо, наверное, даже все будущее построенного коммунизма не сможет возместить океаны страданий, которые в мире за те восемь или девять тысяч лет его существования вызвал, совсем незаметно, этот подчеловек, всегда умея приспособиться и никогда не страдая, в то время как страдали другие, поскольку что он всегда готовно провозглашал Истину - ибо истина ему всегда была безразлична; вызвал в сердцах обманутых друзей, жестоко избитых женщин, оставленных любовниц, затираненных детей, уничтоженных соперников, стоявших на его пути, в жертвах своей злой ненависти, которая, по-видимому, даже не требовала оснований, а только крови, только мести, жестокой и прямой или же облеченной в легальный вердикт легального общества. Ох, он с нами до сих пор, несомненнее, чем Христовы убогие, - как злой упрек нашим красивым словам и насмешка над красивыми словами, как предостережение нашей самонадеянности, как предупреждение нашему спокойствию самодовольства, - подчеловек, наш враг, разрушитель, вредитель, недочеловек, убийца. [...]
Такова была эта месть. Но когда я потом приехал в Прагу и пробирался в давке вокзальной толпы по подземному переходу к выходу, где мелькали гроздья девичьих лиц, тех лиц большого города, с розовой пудрой, утонченных, очаровательных пражских лиц, и когда потом меня приняли в свои красочные и темные берега шумные улицы, украшенные яркими колоколами летних платьев и сдавленные грохотом ежедневных неприятностей; когда я снова сошелся тайно с Маргиткой, в укромной кабинке у Мишака, с Маргиткой, евшей карамелевый крем, сидя за столиком в своем бело-голубом полосатом платье, с устремленными на меня нежными, влюбленными глазами; когда я вновь окунулся в эту большую игру мелких жестокостей, ошибок, измен, лжи и притворства, за которой скрывалась тоска по утраченному раю, по иному, совершенному человеку, который, наверное, когда-то жил и который, наверное, вновь однажды появится, ио сейчас только рождается тяжелым и громадным кесаревым сечевием социализма (и, может быть, уже ползает в пеленках в округе того фабричного мастера, - но не знаю, не знаю, не могу сказать), - Эмке уже вновь стала лишь сном, лишь легендой, которой, наверное, никогда и не было; отдаленным отголоском чужой судьбы, в реальность которой я почти перестал верить. Я не написал ей, не послал книгу, которую хотел послать (философию, краткнй популярный очерк, курс мышления от Сократа до Энгельса), и в Кошице не поехал.
И со временем, очень скоро, овладело мной равнодушие к той легенде, то равнодушие, что позволяет нам жить в мире, где ежедневно умирают существа нашей собственной крови, от туберкулеза и рака, в тюрьмах и концентрационных лагерях, в далеких тропиках, в жестоких войнах помешавшегося от крови мира, в безумии обманутой любви, под бременем смешных, ничтожных страстей; то равнодушие, которое нам мать, спасение наше, проклятие и гибель.
Так возникает случай, легенда, и никто о ней не расскажет. А ведь живет где-то человек, дни его жарки и бесполезны, и человек стареет, всеми оставленный, потом умирает. Остается лишь плита, имя. А может - ни плиты, ни имени. Этот случай, эту легенду носит в голове еще несколько лет кто-то другой, а потом тоже умирает. Остальные люди и не знают ничего, как никогда, никогда, никогда ничего не знали. Имя исчезает. И случай, и легенда исчезают. И от человека нет уже ни имени, ни воспоминаний, ни пустоты. Ничего.
Но, может быть, где нибудь остается хотя бы оттиск, хотя бы след слезы, той красоты, того очарования, того человека, того сна, той мечты, той легенды, Эмке.
Не знаю, не знаю, не знаю.
1. на данный случай (лат.)
2. Женственность божественна (нем.)
[Рассказчик возвращается поездом в Прагу, в вагоне группа отдыхающих затевает игру, среди них - учитель: один выходит, а остальные что-либо загадывают, и тот потом должен умело поставленными вопросами, на которые получает ответы "да" или "нет", отгадать. Следует подробный рассказ о том, как через эту игру проходят в роли отгадывающего все попутчики рассказчика, потом очередь доходит до учителя, и он обнаруживает свою абсолютнейшую тупость, дремучую и непроходимую.]
...чем он являлся, этот учитель, всю жизнь провозглашавший какую-то мораль, но сам не опирающийся ни на какие законы, ни на Христовы, ни на марксовы, и живущий без морали, даже без морали человеческого животного, существующего по извечному закону стада: чего не хочешь, чтобы иные делали тебе, не делай им; живущий без смысла, без содержания, ходячая система кишок и рефлексов, еще более убогий, чем маленький, шелковистый суслик, запертый в клетке, который своими розовыми коготками тщетно пытается прорыть в жестяном полу дорогу наружу, к сладкой, единственно ценной свободе. Это же существо не требует свободы, которая является, без сомнения, величайшим смыслом нашей жизни, но которой нельзя достичь ни в чем другом, кроме как в мудрости, лишь познав нашу нужность, - хотя он часто орудовал словом Свобода на народных социалистических собраниях; Свободы, которая необходима для того, чтобы мы не сошли с ума, если мы люди, - он же не был человеком. Конечно, не был он и сверхчеловеком, мне всегда казалось, что он - "подчеловек". Они среди нас всегда, во все дни мира, как Христовы убогие, только эти не бывают убогими, не бывают бедными. "Подлюди". Эти низкие или высокие, коренастые или худые млекопитающие, не знающие любви, верности, порядочности, альтер эго, всех этих добродетелей и необходимых качеств человека, которыми единственно поддерживается существование рода животных и людей (сознательно людей, бессознательно животных: кроликов, белых мышей, барсуков, - они ведь никогда в своей короткой жизни, в естественном состоянии духа, не душат друг друга); которые с абсолютной несомненностью, без внутренних противоречий утверждают в жизни абсолютный приоритет своего брюха, своего воображаемого (но для них несомненного) права; провозглашая собственную непогрешимость, они трубят о своей глупости, всегда готовые судить других, ни на мгновение не забывая о собственном несомненном совершенстве, ни на мгновение не задумываясь над смыслом своего существования, высмеивая христианство и мораль как пережиток, но в глубине души ненавидя коммунизм, который отнимает у них свободу быть паразитом; однако и в коммунизме некоторые приживутся, ибо и при нем удастся быть паразитами; и никогда не придет им в голову, что они - ограниченная собственной шкурой и костями смердящая пустота; после себя они оставляют следы мелких и крупных обид, уничтоженных и разрушенных жизней, испорченной работы, невыполненных задач, отвратительных разводов, преступлений, тупого и грязного цинизма. Те, ради кого должен существовать ад и вечная кара, по крайней мере кара человеческой памяти, если все на свете не является лишь гигантской несправедливостью, ибо, наверное, даже все будущее построенного коммунизма не сможет возместить океаны страданий, которые в мире за те восемь или девять тысяч лет его существования вызвал, совсем незаметно, этот подчеловек, всегда умея приспособиться и никогда не страдая, в то время как страдали другие, поскольку что он всегда готовно провозглашал Истину - ибо истина ему всегда была безразлична; вызвал в сердцах обманутых друзей, жестоко избитых женщин, оставленных любовниц, затираненных детей, уничтоженных соперников, стоявших на его пути, в жертвах своей злой ненависти, которая, по-видимому, даже не требовала оснований, а только крови, только мести, жестокой и прямой или же облеченной в легальный вердикт легального общества. Ох, он с нами до сих пор, несомненнее, чем Христовы убогие, - как злой упрек нашим красивым словам и насмешка над красивыми словами, как предостережение нашей самонадеянности, как предупреждение нашему спокойствию самодовольства, - подчеловек, наш враг, разрушитель, вредитель, недочеловек, убийца. [...]
Такова была эта месть. Но когда я потом приехал в Прагу и пробирался в давке вокзальной толпы по подземному переходу к выходу, где мелькали гроздья девичьих лиц, тех лиц большого города, с розовой пудрой, утонченных, очаровательных пражских лиц, и когда потом меня приняли в свои красочные и темные берега шумные улицы, украшенные яркими колоколами летних платьев и сдавленные грохотом ежедневных неприятностей; когда я снова сошелся тайно с Маргиткой, в укромной кабинке у Мишака, с Маргиткой, евшей карамелевый крем, сидя за столиком в своем бело-голубом полосатом платье, с устремленными на меня нежными, влюбленными глазами; когда я вновь окунулся в эту большую игру мелких жестокостей, ошибок, измен, лжи и притворства, за которой скрывалась тоска по утраченному раю, по иному, совершенному человеку, который, наверное, когда-то жил и который, наверное, вновь однажды появится, ио сейчас только рождается тяжелым и громадным кесаревым сечевием социализма (и, может быть, уже ползает в пеленках в округе того фабричного мастера, - но не знаю, не знаю, не могу сказать), - Эмке уже вновь стала лишь сном, лишь легендой, которой, наверное, никогда и не было; отдаленным отголоском чужой судьбы, в реальность которой я почти перестал верить. Я не написал ей, не послал книгу, которую хотел послать (философию, краткнй популярный очерк, курс мышления от Сократа до Энгельса), и в Кошице не поехал.
И со временем, очень скоро, овладело мной равнодушие к той легенде, то равнодушие, что позволяет нам жить в мире, где ежедневно умирают существа нашей собственной крови, от туберкулеза и рака, в тюрьмах и концентрационных лагерях, в далеких тропиках, в жестоких войнах помешавшегося от крови мира, в безумии обманутой любви, под бременем смешных, ничтожных страстей; то равнодушие, которое нам мать, спасение наше, проклятие и гибель.
Так возникает случай, легенда, и никто о ней не расскажет. А ведь живет где-то человек, дни его жарки и бесполезны, и человек стареет, всеми оставленный, потом умирает. Остается лишь плита, имя. А может - ни плиты, ни имени. Этот случай, эту легенду носит в голове еще несколько лет кто-то другой, а потом тоже умирает. Остальные люди и не знают ничего, как никогда, никогда, никогда ничего не знали. Имя исчезает. И случай, и легенда исчезают. И от человека нет уже ни имени, ни воспоминаний, ни пустоты. Ничего.
Но, может быть, где нибудь остается хотя бы оттиск, хотя бы след слезы, той красоты, того очарования, того человека, того сна, той мечты, той легенды, Эмке.
Не знаю, не знаю, не знаю.
1. на данный случай (лат.)
2. Женственность божественна (нем.)