Страница:
- Это вы не понимаете, - ответил я. - Не понимаете даже себя. В вас полно противоречий. Вы сами не решили еще один вопрос, не заполнили еще одну логическую щель в этой вашей мистической системе. - Ах, что такое логика? - сказала она. - Школьный предмет и все. - Нет, логика - это все. И то, что...
что вы мне очень нравитесь, что... я люблю вас... что... - Не говорите этого, - оборвала меня она, тем лишила меня необходимости произнести, наконец, ту роковую фразу, которую в ее случае нельзя было бы взять назад, которая прозвучала бы полным своим смыслом, а не просто ни к чему не обязывающим обещанием, которое можно было 6ы нарушить, о котором легко забыть, - ведь это была она, Эмёке, этот случай, эта легенда, эта поэма, это прошлое, это будущее.
Мы стояли как раз перед освещенным подъездом гостиницы. Она смотрела на вечернне тени леса, в глазах - особое выражение, уже не лесного звереныша, но женщины, борющейся со своим извечным проклятием, с причиной своей неполноценности и содержанием своего животворного достоинства; горячей волной застилающего ее мозг, ум, рассудок несмотря иа то, что в конце его - все то болезненное и потом, возможно, позор внебрачного материнства, и тревоги, и опасность растолстеть, потерять привлекательность, и жизнь, и все. Но это проклятие все равно окаэызается сильнее женщины, и она уступает, как уступала всегда, как будет уступать всегда, и из этого проклятия рождается новый человек. - Спокойной ночи, - - сказала Эмёке и подала мне руку. - Эмке, подумайте об этом.
- Спокойной ночи, - повторила она и вошла в здание; на лестнице я засмотрелся на ее стройные ноги, потом она скрылась, а я стоял еще некоторое время перед гостиницей, а затем тоже пошел наверх, в свою комнату.
Учитель лежал в постели; брюки, рубашки, белье, носки - все старательно развешано на спинках стула и кровати; он еще не спал и смерил меня злым взглядом: "Ну и как?" - спросил он. Я не ответил, сел на кровать и начал раздеваться. Учитель смотрел на меня глазами, похожими на две почерневшие высохшие сливы. "Черт побери, - воскликнул он, - ты, пожалуй, не ложишься спать с твердым?" - Фигу! - бросил я, погасил свет и лег. С минуту было тихо.
Потом он сказал: "Сдается мне, что ты обыкновенный импотент. Что у тебя с бабами просто ничего не получается. Признайся!" - Спокойной ночи, сказал я. За окном закудахтал петух, разбуженный дурным сном.
На вечеринке я пил красное вино и смотрел на Эмёке; она была в летнем платье, плотно прилегавшем к телу, с белым воротничком и без рукавов, какое носят девушки ее внешности и возраста. Отдыхающие постепенно осмелели и стали приглашать ее танцевать, видя, что я сижу и пью (раньше не решались, ибо по законам курортного отдыха мы с ней образовали пару, а в этом недельном или двухнедельном коллективе такой союз почитается свято), и поэтому Эмке все время была на танцевальном паркете, раз с культурно-массовым деятелем, все еще трезвьм только наполовину, раз с франтом, уже переставшим упрямиться в своем гордом одиночестве и еще надеявшимся на приятный конец своего здесь пребывания (то есть приятный конец с одной из четырех-пяти молоденьких девушек в нашей смене), один раз с директором магазина готового платья, толстая супруга которого глядела на нее ласковым взглядом матроны, которой и в голову не придет ревность, но которая в молодых женщинах, полных эротического обаяния, усматривает каких-то мистических сестер своей обманчивой женской судьбы; раз с капельмейстером джаза, в другое время целыми вечерами не покидавшим своего места за пультом и не откладывавшим скрипку; и еще с несколькими другими; а я сидел над третьим стаканом вина, поскольку мной овладела особая нерешительность человека, до сих пор не ощутившего в себе ответственность, но чересчур человека своего времени, чтобы бороться с равнодушием, легкомысленностью, безответственностью. Эмёке, вино постепенно ударяли мне в голову, Эмёке на паркете выглядела совершенно иной, нежели те пять или шесть остальных девушек в танцзале; она была привлекательнее всех, обаятельнее, моложе, но в то же время зрелее, без того несовершенства семнадцатилетнего лица, которое еще не может решиться, сменить ли очарование детства на поверхностную, неинтересную красоту взрослости или обаяиие молодости, на женское обаяние возраста обручений и первой полной, естественной плодности; она смеялась, как и они, глубоким, альтовым смехом, танцевала с естественной уверенностью женщин, которые умеют танцевать, как птица умеет петь, как пчела - строить соты; ее тело под легким летним платьицем - тело настоящей балерины; я глядел на нее и чувствовал нежность, симпатию к этой отчаянной душе и страстное влечение к этому телу, к этой груди; влечение, усиленное вином, поднималось во мне, пока, иаконец, вино, которое мужчина употребляет как суррогат женского проклятия, рискуя отцовством, женитьбой, карьерой, всей жизнью за обман краткой минуты, - пока это вино не избавило меня от пут ума и рассудительности, и когда я заметил, что откуда-то из темных углов зала вынырнул учитель, со взглядом как у сказочного кота, и пригласил Эмке на танец, и танцевал с ней, прижимаясь к ее телу, на полголовы ниже ее, сатир, но без сатирского очарования, а только с его сластолюбивой рожей, - я встал и энергичным, быстрым шагом человека, вылакавшего три стакана вина, вломился на паркет и вырвал Эмёке из рук учителя. Я не видел ее с утра. Весь день я просидел в своей комнате; учитель испарился, а я остался, спал, размышлял об этой девушке, обо всех открывавшихся возможностях, о своей неуверенности и нерешительности; но сейчас я был с нею, обнимал ее за талию, как вчера, но на этот раз она не противилась, и в голове моей шумело вино, а из ее глаз исчезла мистическая покорность, монастырская отрешенность искусственно подавляемой страсти, - были это глаза венгерской девушки, как созвездие над пуштой, а ритм, звучавший вчера из-под клавиш старого рояля, теперь струился ее стройными ногами, превращаясь у бедер в круговерть любовной прелюдии.
Учитель отправился к столу, на котором стояла бутылка водки, и опустил губы в эту горькую жидкость сельских танцулек, запах которой был запахом похоти, удовлетворяемой в душистом саду за трактиром, с горячим шепотом, сладкими стонами и сопением; или же, когда не было охочих, готовых разверстых бедер, судьба ее становилась судьбой всякой прочей воды, текущей по вонючим, пропитанным дегтем желобкам в вонючих трактирных уборных, а оттуда в сточные ямы, оттуда в землю, которая очищает воду, загаженную этой похотью, превращая ее снова в кристальные родники, стекающие в долину. Потом учитель поднял тяжелые, злые, ненавидящие глаза, налитые кровью, смотрел на паркет и следил за мной взглядом отставшего от поезда, смотрел, как я танцую с этой венгерской девушкой; он знал, что я молодой и холостой интеллигент из Праги, человек, знакомый с тем неопределенным нагромождением отрывочных сведений, которые создают впечатление образованности, какое и он пытался возбудить, презрительно высказываясь ночью о людях, собравшихся здесь, в этом доме отдыха, о работницах с фабрики, которые, мол, все непроходимые дуры, о слесарях, едва умеющих расписаться, и не приходило ему в голову, что сам он умеет не намного больше, чем поставить подпись своим замусоленным каллиграфическим почерком, пережитком имперско-королевских времен; знает немногим больше четырех действий арифметики, тройного правила, да сжатого обзора чешской истории, вызубренного когда-то в той героически-патриотической форме буржуазных и идеалистических историй про героев в народном духе, аамутненной сейчас непонятным марксизмом; еще он умеет определить несколько явнобрачных и тайнобрачных растений, подразделить вульгарный животный мир этой земли на млекопитающих, птиц и беспозиоиочных, но абсолютно ничего не знает о долловском законе необратимости, об удивительном развитии черепашьего панциря и полулегендарных археоптериксах; и не поверит вам, если вы скажете, что у бронтозавра в позвоночнике было два нервных центра, а следовательно - два мозга, - а если и поверит наполовину, то сразу превратит это в наглую остроту; а ведь он с выражением безграничной учености рассказывает сопливым детишкам за вкопанными в земляной пол столами, что, по теории английского ученого Дарвина, человек произошел от обезьяны; всю свою жизнь этот учитель привык умственно возвышаться над своим окружением - над учениками от шести до одиннадцати лет, и над усталыми крестьянами по субботам в трактире, и над сельскими кузнецами, рука которых, привыкшая к весу железной кувалды, никак не втиснет в узкую графу школьного дневника еженедельную родительскую подпись без того, чтобы при этом всю страницу не измазать колесной мазью, и чтобы эта суковатая подпись не разлезлась на три-четыре графы; он никогда не задумывался своим мозгом, сжатым манией учительства, что так же тяжело, если не тяжелее, и так же почетно, если не почетнее, и, во всяком случае, гораздо красивее владеть тонким механизмом фрезерного или токарного станка, выделывать на нем серебристо-блестящие винты и гайки, следя за молочно-белым потоком масла и охлаждающей жидкости на ножи фрез и острия сверл, как исправлять красными чернилами естественные детские обороты речи на штампованные, трафаретные уродства в нашем добром чешском слоге и засевать ученические головы неискоренимыми, подсознательными убеждениями, что перед "а" всегда ставится запятая; он знал, что мое образование (пускай только кудреватая, завитая необразованность, интеллектуальный обман, какой допускают девяносто девять процентов людей с аттестатом зрелости, за исключением того одного процента, из которого выходят физики-теоретики, астрономы, палеонтологн, палеографы, химики и патологоанатомы) серьезнее, внушительнее, чем его, как и мой костюм, сшитый у хорошего пражского портного, тогда как его коренастая фигура, на полголовы ниже Эмёке, заключена в выходной пиджак того вида, который не подвержен никакой моде и который никто бы не назвал современным, дополненный галстуком с вечным узором в неясные ромбики и точки; поэтому он и смотрел злыми и бессильными глазами слабого, отстраненного калеки, как я танцую ва паркете с Эмёке.
Мы долго молчали. Я чувствовал ее тело, пылающее внутренним теплом молодых женщин, музыкой, духотой, вином и танцем. Мы молчали, но потом скрипач, капельмейстер, завел какую-то протяжную и все же быструю цыганскув мелодию в том судорожном ритме, когда сначала звучит протяжный, повышающийся тон, который потом взрывается краткой синкопой и длится дальше на иной высоте, - и Эмёке запела по-венгерски какую-то суровую, красивую, примитивно доисторическую песню своих кочевых предков, снова став такой, какой была в действительности: молодой девушкой, всей энергией сосредоточенной на этом единственном предназначении своей женской природы, и мы иеслись в каком-то диком мадьярском танце, и вокруг нас мелькали неясные, размытые лица, и фигуры, и серебро музыкальных инструментов, как панорама в фильме, снятом быстро движущейся камерой.
Не знаю, как долго. Долго. Потом, к полуночи, оркестр заиграл трогающий за душу, сентиментальный слоуфокс, альтовый саксофон рыдал концентрированнейшим чувством, на который способен этот представитель музыкальной аристократии, Эмке перестала петь и заговорил я; откуда-то из подсознания, из бессчетного количества блюзов, когда-то волновавших меня, возникали слова в блюзовых трехстищиях, как возникали они в головах негров-гитаристов, распаленных кукурузным самогоном, как моя голова сейчас - вином, и я говорил Эмке, в ее счастливое, пленительное ушко, слова какого-то блюза, единственное стихотворение, которое я когда-либо сочинил сам; слова, оттененные этим сельским саксофонистом, не знающим, пожалуй, тайн негритянских синкоп, и его саксофон превращался в рыдающий инструмент сладкой сентиментальности, однако же в нем звучала примитивная и извечная красота той судорожной минуты, минуты опьянения, когда алкоголь, враг, но во многом, пожалуй, и друг человека, дает ему возножность познать правду о себе самом, правду об Эмке. Лишь эта минута - первая, единственная и последняя. Да, пани, лишь эта минута всегда первая и последняя. Мы ждем ее годами, месяцами, долгими днями. И Эмке замолчала и насторожилась; в облаках табачного дыма и света над столиками я видел ее длинные черные как смоль ресницы и продолжал: Жизнь - как могучее смолистое дерево, и ты ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь - это длинная смерть и пустота, и ты ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь тянется в пустоте - и вдруг вспыхивает. Это минута, - продолжал я, - когда возможна встреча, это та единственная минута встречи, послушай, открой ушки, слышишь, как звучит эта минута, - и на губах Эмке, обычно напоминающих своим холодным аскетизмом увядшую монастырскую розу, возникла улыбка, и я сказал ей: Будь счастливой, будь радостной, улыбайся всю ночь. Будь счастливой и улыбайся счастливо всю длинную ночь, тот, кого не было, сейчас здесь и идет тебе на помощь, - она посмотрела на меня, в глазах - та же улыбка, улыбка на губах; по-прежнему плакал и стонал саксофон. - Послушай, открой свои ушки, посмотри, как вдали замерцал огонек. Ты видишь, как в этой черной дали замерцал огонек любви. Кончилась власть смерти, пришла сладкая пора жизни, - и тут Эмёке громко рассмеялась и сказала: Какое красивое стихотворение! Кто написал его? - Но я покачал головой и продолжал: Не спрашивай, это я и это стихи нашей минуты. Это я и вот это стихи нашей минуты, они родились во мне, родились сейчас, для улыбки и радости моей милой. - Эмке запрокинула голову, саксофон все рыдал и всхлипывал, а я продолжал говорить; все новые и новые трехстишия рождались во мне в какой-то чудесной, никогда больше не повторившейся вдохновенной импровизации, стихи так же прекрасные в ту минуту, как Песнь Песней, и даже прекраснее, ибо эта девушка никогда в жизни не слышала ее, никто не называл ее "розой саронской", никто не говорил ей самых главных, пифагоровых, слов любви: Как ты прекрасна, возлюбленная моя, - ибо за всю свою короткую жизнь она была только покупкой, термофором из плоти, крови и костей, сейчас же она слышала эти слова, стихи, которые для нее сложил мужчина, стихи, лившиеся из мужского сердца, странной магией этого безумного века телекоммуникации перенесенные из сердца и горла вдохновленного алкоголем негритянского горлопана из предместья Мемфиса в голосовые связки пражского интеллигента, в этот зал для массовых развлечений загородного дома отдыха в этом социалистическом чехословацком государстве; но она ничего не знала о живописной генеалогии этих стихов, идеально внимала только заложеиному в них чувству, ибо каждая песнь, каждый стих созданы ad hoc(1), для определенной женщины, а если нет - это не стихи, они не стоят того, чтобы их читать и слушать, поскольку не будет в них единственно возможного, непритворного, настоящего вдохновения всякой поэзии; казалооь, она счастлива, и шепотом она спросила: Я могу вам верить? Вы серьезно это говорите? - Да, Эмке, - ответил я, а из души, из сердца или откуда-то еще лились все иовые и новые стихи в этих алкогольных гитарных трехстишиях блюза. Не знаю, но в эту минуту она была моей женой, в эту минуту я осознал мудрость, о которой уже забыл наш век: что супружество, жизнь мужчины с женщиной, не есть, не может, не смеет быть странным конгломератом страсти и сантиментов, грязи и гастрономических иаслаждений, дополнением души и общественных интересов; что суть его не в понимании, не в равных интеллектах, не в совпадении хараитеров, не в хозяйствеином обеспечении и режиме питания, не в пути к сердцу через желудок; что это не та смешная связь, которую канонизировал голливудский фильм двадцатых годов и которую мы находим еще в романах пятидесятых, отношения, связанные самое большее со вспышками инстинкта, с эротикой молодежи, только что вышедшей из периода полового созревания, либо с окаменелостью бедермейеровского мещаиства; отношения, сменяющиеся потом в отвратительных бракоразводных процессах не менее смешным непреодолимым отвращением; но что это - отношения самца и самки, извечной пещерной пары двух равноценных, но совершенно разных индивидов, из которых один владеет палкой, а другой огнем, из которых один приносит мясо, а другой готовит хлеб, которые вместе производят на свет потомство по извечным законам животного мира - к тому единственному смыслу неустанного возрождения, к радости солнца на нагой коже, желудочных соков, гормональной поэзии той тончайшей радости сердца, послушного этим законам; что человек должен снова созреть там, где все живое, - но на один виток спирали выше; избавиться от той психонервической сентиментальной грязи условностей, которой завалили отношения человеческой пары столетия войн, грабежей, уклончивой мистики, мужского рабства и мужского деспотизма (Frauendienst ist Gottesdienst(2)... под властью мужа твоего будет радость твоя, и он господствовать будет над тобою).
Но когда я возвратился в зал (на минуту выйдя и в передней туалета, где я пел блюз без слов, так, как все молодые люди выражают извечную человеческую радость от танца и музыки - напевая бессмысленные и не очень интеллектуально звучащие пассажи, - заведя дружеский разговор с капельмейстером джаза, который зашел туда тоже и приветствовал во мне члена иитернационально-ритмического братства антирасистской, антифашистской синкопированной музыки), то увидел Эмке в объятиях учителя, который ей что-то очень настойчиво говорил, а когда заметил меня (я стоял, опершись о колонну, и смотрел на них), на его лице появилось невольно выражение человека, уличенного в предосудительном поступке, и когда такт доиграли, он поклонился Эмке и отошел с необычной поспешностью к своему столу, к своей водке и оттуда снова устремил на меня свои черные, ненавидящие глаза человека, мстящего за поражение в этой вековечной борьбе. Я подошел к Эмёке, и мы продолжили танец, но она неожиданно стала уже совершенно иной, зрачки ее снова затянулись пленкой монастырской сдержанности. - Что случилось, Эмке? Что с вами? - спросил я. - Ничего, - ответила она, но танцевала мертво, безжизненно, пассивно подчиняясь моим движениям, как равнодушная партнерша в равнодушном приглашения во время предвечернего чая в кафе, куда забрел одинокий молодой человек, угнетенный своим одиночеством и желающий немного развлечься, заполнить пустоту одинокого городского дня равнодушиым танцем с партнершей, которую он не знает и которая не знает его; оттанцуют они вместе триаду слоуфокса, молча или перебросившись парой условных фраз, потом раскланяются, он доведет ее до столика с лимонадом и скажет: Благодарю, - она кивнет, и они разойдутся, не думая друг о друге, он потом сидит и смотрит на полупустой паркет полупустого кафе и уже больше не танцует, потом идет один в свою пустую квартиру и ложится спать, измученный и исковерканный равнодушным одиночеством больших городов. - Что с вами произошло? настаивал я. Что-то ведь было. Вы о чем-то думали. Скажите мне, Эмке. - И тут она посмотрела на меня: в глазах, вокруг глаз, в очертаниях тонких морщинок, мгновенно составляющих определенное выражение лица, видно было болезненное изумление, грустный иронический упрек самой себе, как у женщин, когда они внезапно осознают, что снова допустили нечто, чего поклялись себе никогда больше не допускать, - и сказала: - Не сердитесь, пожалуйста, но не могли бы вы показать мне свой паспорт? - На какую-то тысячную долю секунды меня поразила, - не болезненно и горько, но просто поразила, без определения, - эта почти официальная просьба, и сразу же после этого я почувствовал симпатию к этой простоте, прямоте, безыскусственности и честности, которые принимают мое предложение супружества так конкретно, и это как раз - то единственно верное, - без фальшивой мистики хрупких чувств; и в то же мгновение я понял, что это учитель, что это он в своей бессильной ярости наговорил ей, что я обманщик, женатый мужчина, выехавший в дом отдыха отдохнуть от супружества, что в этот отвратительный, ио все же логически допустимый случай превратил его грязный мозг мою вымышленную информацию о предстоящем браке со вдовой и эту легенду Эмёке; и вместе с этим я почувствовал нежную жалость к Эмке, которая познала эту разновидность мужчин в собственном браке, и сейчас ее ужаснула возможность, что я - один из них. Я воскликнул: - Эмке! Кто вам это наговорил?! Разумеется, я могу показать вам свой паспорт, - и я сунул руку в боковой карман пиджака, чтобы достать этот документ, подтверждающий правдивость моих действий, моего лица, но она сказала с необыкновенной печалью в голосе: - Зачем вы мне лжете? Не нужно ничего показывать. Я все знаю. - Но что? Что, Эмке? Что вы можете знать?! - Зачем вы запираетесь? Я думала, что вы не такой.
Но нет. Нет. Вы такой же, как все мужчины. - Но, Эмке... - Нет, не говорите ничего, я все знаю. Но почему вы не уважаете хотя бы свою жену, если не меня? Я, в конце концов, чужой человек, вы знаете меня только несколько дней. Но почему ее... - Эмке! Это бессмыслица! - закричал я. - Это вам наговорил тот идиот, учитель. Но ведь он лжет. Ведь это старый хам и наглец, неужели вы ве видите! - Не оскорбляйте его, - ответила она. - Он поступил как порядочный человек, предупредив меня! - Но ведь это неправда. Эмке! - Не лгите, прошу вас. Вы показывали ему ее фотографию. - Но... (я действительно показывал учителю фото Маргитки, сам не знаю зачем, наверно, из какого-то глупого мужского тщеславия).
- Покажите мне свой паспорт, если говорите, что это неправда, сказала Эмке, и тут я вспомнил, что эта фотография лежит в паспорте, оттуда я ее и доставал, когда показывал учителю, и именно о ней он говорил Эмёке: Маргитка с кокетливой челочкой, с полуобнаженной грудью в глубоком вырезе летнего платья и с этим сладким двухлетним блондинчиком, среди одуванчиков в траве. - Не могу, - сказал я, слабея. - Я не лгу, Эмке. Но паспорт вам показать не могу. - Почему?
- Не могу. Потому что... - Почему? - переспросила она, настойчиво заглядывая мне в глаза, и снова на меня смотрел тот звереныш, но на этот раз так, словно кто-то у него что-то отнимал, какую-то иллюзию лесной свободы, безопасности зеленой чащи; как будто смотел в лицо дикому хищнику, о существовании которого в своем зеленом и солнечном мире он до сих пор не знал, не подозревал. - Почему не можете? - спрашивала она настойчиво, с таким волнением, какое я слышал в первый раз, и глаза звереныша расширились, как при окончательном и неизбежном познании истины в сверкании желтых клыков хищника; монашеский алебастр ее щек покрылся неестественным румянцем, и Эмке нервно, болезненно, почти с плачем выкрикнула: - Пустите меня. Мне уже пора идти. Я уезжаю ночным поездом, в час.
Прощайте, - и она вырвалась из моих рук и быстро вышла из зала, ушла, исчезла, я остался стоять, а она исчезла.
Потом я повернулся и посмотрел на учителя, торчавшего за столом с выражением оскорбленной справедливости на лице, дышавшем злобой.
В полпервого я ждал ее перед гостиницей, по она пришла со своей иапарницей по комнате, тоже венгеркой, вместе с пятью словаками, уезжавшими тем же поездом.
Было ясно, что вторую девушку она попросила, чтобы та не оставляла ее со мною наедине, поэтому она шла всю дорогу с нами, и я не мог Эмке ничего сказать, только спросил ее, могу ли я ей написать. - Пожалуйста, ответила она. - Почему бы нет? - А вы мне ответите? - Зачем? - пожала она плечами.
Приглушеннно, чтобы не слышала та, другая, я сказал ей: - Потому что я люблю вас, Эмке. Верьте мне. - Я вам не верю, - ответила она. Та, вторая, немного отошла, однако могла слышать наш разговор, так что я продолжал по-прежнему тихо:
- Поверьте мне, - повторял я. - Я приеду к вам в Кошице. Можно? Почему бы нет? Пожалуйста. - А вы будете со мной разговаривать? Могу я к вам прийти? - Приходите. - А вы будете мне верить? - Она не ответила. - Будете мне верить, Эмке? - Еще минуту она молчала. - Не знаю. Может быть, - ответила она потом; в это время мы уже были на станции, у сельского вокзальчика, где стоял готовый к отходу поезд, а возле него дежурный в форме. Отдыхающие вошли в вагон, один из словаков помог Эмке втащить чемодан, и ее темный силуэт показался потом в окне. - Эмке, крикнул я наверх, как будто заклинал ее, будто хотел услышать от нее ответ на вечный и монотонный вопрос того времени, в котором живу, столь неопределенного во всех вариациях любовного ритуала, столь банального, без достоинства, без чести, без любви, и все же так стреноженного удобным навыком иллюзорной свободы, что я не мог ни на что решиться. - Эмке! крикнул я наверх, во тьму, тому силуэту, той легенде, которая закончилась, и от нее донеслось до меня еле слышно, как из глубокой дали: - Да. Верьте мне, прошу вас, - произнес я тише. - Эмке! - Да, - ответила она. - Прощайте. - но это уже не звучало зовом одинокого звереныща в лесной чаще - то был голос разочарованной и скептической мудрости женщины, становящейся образом утраченного времени; дизель загудел, поезд тронулся, из окна помахала белая тонкая рука той девушки, того сна, того безумия, той правды, Эмке.
За ночь улетучились из меня и вино, и мудрость, и познание - либо курортная околдованность, чем бы оно там ни было, и я проснулся в трезвой и холодной действительности воскресного утра и отъезда в Прагу, в свою редакцию, к своим сослужнвцам, к больному роману с Маргиткой и ко всему прочему. На соседней кровати храпел учитель; его белье, рубаха, брюки все снова было тщательно развешано для проветривания. Я не сказал ничего. Он был противен мне со всей его гигиеной чисто выстиранного белья, ибо грязь его души не могла выветриться ни из этого белья, ни из брюк, ни из рубахи - не человек, а просто живая грязь, спесивый дурак, развратник. Враг.
что вы мне очень нравитесь, что... я люблю вас... что... - Не говорите этого, - оборвала меня она, тем лишила меня необходимости произнести, наконец, ту роковую фразу, которую в ее случае нельзя было бы взять назад, которая прозвучала бы полным своим смыслом, а не просто ни к чему не обязывающим обещанием, которое можно было 6ы нарушить, о котором легко забыть, - ведь это была она, Эмёке, этот случай, эта легенда, эта поэма, это прошлое, это будущее.
Мы стояли как раз перед освещенным подъездом гостиницы. Она смотрела на вечернне тени леса, в глазах - особое выражение, уже не лесного звереныша, но женщины, борющейся со своим извечным проклятием, с причиной своей неполноценности и содержанием своего животворного достоинства; горячей волной застилающего ее мозг, ум, рассудок несмотря иа то, что в конце его - все то болезненное и потом, возможно, позор внебрачного материнства, и тревоги, и опасность растолстеть, потерять привлекательность, и жизнь, и все. Но это проклятие все равно окаэызается сильнее женщины, и она уступает, как уступала всегда, как будет уступать всегда, и из этого проклятия рождается новый человек. - Спокойной ночи, - - сказала Эмёке и подала мне руку. - Эмке, подумайте об этом.
- Спокойной ночи, - повторила она и вошла в здание; на лестнице я засмотрелся на ее стройные ноги, потом она скрылась, а я стоял еще некоторое время перед гостиницей, а затем тоже пошел наверх, в свою комнату.
Учитель лежал в постели; брюки, рубашки, белье, носки - все старательно развешано на спинках стула и кровати; он еще не спал и смерил меня злым взглядом: "Ну и как?" - спросил он. Я не ответил, сел на кровать и начал раздеваться. Учитель смотрел на меня глазами, похожими на две почерневшие высохшие сливы. "Черт побери, - воскликнул он, - ты, пожалуй, не ложишься спать с твердым?" - Фигу! - бросил я, погасил свет и лег. С минуту было тихо.
Потом он сказал: "Сдается мне, что ты обыкновенный импотент. Что у тебя с бабами просто ничего не получается. Признайся!" - Спокойной ночи, сказал я. За окном закудахтал петух, разбуженный дурным сном.
На вечеринке я пил красное вино и смотрел на Эмёке; она была в летнем платье, плотно прилегавшем к телу, с белым воротничком и без рукавов, какое носят девушки ее внешности и возраста. Отдыхающие постепенно осмелели и стали приглашать ее танцевать, видя, что я сижу и пью (раньше не решались, ибо по законам курортного отдыха мы с ней образовали пару, а в этом недельном или двухнедельном коллективе такой союз почитается свято), и поэтому Эмке все время была на танцевальном паркете, раз с культурно-массовым деятелем, все еще трезвьм только наполовину, раз с франтом, уже переставшим упрямиться в своем гордом одиночестве и еще надеявшимся на приятный конец своего здесь пребывания (то есть приятный конец с одной из четырех-пяти молоденьких девушек в нашей смене), один раз с директором магазина готового платья, толстая супруга которого глядела на нее ласковым взглядом матроны, которой и в голову не придет ревность, но которая в молодых женщинах, полных эротического обаяния, усматривает каких-то мистических сестер своей обманчивой женской судьбы; раз с капельмейстером джаза, в другое время целыми вечерами не покидавшим своего места за пультом и не откладывавшим скрипку; и еще с несколькими другими; а я сидел над третьим стаканом вина, поскольку мной овладела особая нерешительность человека, до сих пор не ощутившего в себе ответственность, но чересчур человека своего времени, чтобы бороться с равнодушием, легкомысленностью, безответственностью. Эмёке, вино постепенно ударяли мне в голову, Эмёке на паркете выглядела совершенно иной, нежели те пять или шесть остальных девушек в танцзале; она была привлекательнее всех, обаятельнее, моложе, но в то же время зрелее, без того несовершенства семнадцатилетнего лица, которое еще не может решиться, сменить ли очарование детства на поверхностную, неинтересную красоту взрослости или обаяиие молодости, на женское обаяние возраста обручений и первой полной, естественной плодности; она смеялась, как и они, глубоким, альтовым смехом, танцевала с естественной уверенностью женщин, которые умеют танцевать, как птица умеет петь, как пчела - строить соты; ее тело под легким летним платьицем - тело настоящей балерины; я глядел на нее и чувствовал нежность, симпатию к этой отчаянной душе и страстное влечение к этому телу, к этой груди; влечение, усиленное вином, поднималось во мне, пока, иаконец, вино, которое мужчина употребляет как суррогат женского проклятия, рискуя отцовством, женитьбой, карьерой, всей жизнью за обман краткой минуты, - пока это вино не избавило меня от пут ума и рассудительности, и когда я заметил, что откуда-то из темных углов зала вынырнул учитель, со взглядом как у сказочного кота, и пригласил Эмке на танец, и танцевал с ней, прижимаясь к ее телу, на полголовы ниже ее, сатир, но без сатирского очарования, а только с его сластолюбивой рожей, - я встал и энергичным, быстрым шагом человека, вылакавшего три стакана вина, вломился на паркет и вырвал Эмёке из рук учителя. Я не видел ее с утра. Весь день я просидел в своей комнате; учитель испарился, а я остался, спал, размышлял об этой девушке, обо всех открывавшихся возможностях, о своей неуверенности и нерешительности; но сейчас я был с нею, обнимал ее за талию, как вчера, но на этот раз она не противилась, и в голове моей шумело вино, а из ее глаз исчезла мистическая покорность, монастырская отрешенность искусственно подавляемой страсти, - были это глаза венгерской девушки, как созвездие над пуштой, а ритм, звучавший вчера из-под клавиш старого рояля, теперь струился ее стройными ногами, превращаясь у бедер в круговерть любовной прелюдии.
Учитель отправился к столу, на котором стояла бутылка водки, и опустил губы в эту горькую жидкость сельских танцулек, запах которой был запахом похоти, удовлетворяемой в душистом саду за трактиром, с горячим шепотом, сладкими стонами и сопением; или же, когда не было охочих, готовых разверстых бедер, судьба ее становилась судьбой всякой прочей воды, текущей по вонючим, пропитанным дегтем желобкам в вонючих трактирных уборных, а оттуда в сточные ямы, оттуда в землю, которая очищает воду, загаженную этой похотью, превращая ее снова в кристальные родники, стекающие в долину. Потом учитель поднял тяжелые, злые, ненавидящие глаза, налитые кровью, смотрел на паркет и следил за мной взглядом отставшего от поезда, смотрел, как я танцую с этой венгерской девушкой; он знал, что я молодой и холостой интеллигент из Праги, человек, знакомый с тем неопределенным нагромождением отрывочных сведений, которые создают впечатление образованности, какое и он пытался возбудить, презрительно высказываясь ночью о людях, собравшихся здесь, в этом доме отдыха, о работницах с фабрики, которые, мол, все непроходимые дуры, о слесарях, едва умеющих расписаться, и не приходило ему в голову, что сам он умеет не намного больше, чем поставить подпись своим замусоленным каллиграфическим почерком, пережитком имперско-королевских времен; знает немногим больше четырех действий арифметики, тройного правила, да сжатого обзора чешской истории, вызубренного когда-то в той героически-патриотической форме буржуазных и идеалистических историй про героев в народном духе, аамутненной сейчас непонятным марксизмом; еще он умеет определить несколько явнобрачных и тайнобрачных растений, подразделить вульгарный животный мир этой земли на млекопитающих, птиц и беспозиоиочных, но абсолютно ничего не знает о долловском законе необратимости, об удивительном развитии черепашьего панциря и полулегендарных археоптериксах; и не поверит вам, если вы скажете, что у бронтозавра в позвоночнике было два нервных центра, а следовательно - два мозга, - а если и поверит наполовину, то сразу превратит это в наглую остроту; а ведь он с выражением безграничной учености рассказывает сопливым детишкам за вкопанными в земляной пол столами, что, по теории английского ученого Дарвина, человек произошел от обезьяны; всю свою жизнь этот учитель привык умственно возвышаться над своим окружением - над учениками от шести до одиннадцати лет, и над усталыми крестьянами по субботам в трактире, и над сельскими кузнецами, рука которых, привыкшая к весу железной кувалды, никак не втиснет в узкую графу школьного дневника еженедельную родительскую подпись без того, чтобы при этом всю страницу не измазать колесной мазью, и чтобы эта суковатая подпись не разлезлась на три-четыре графы; он никогда не задумывался своим мозгом, сжатым манией учительства, что так же тяжело, если не тяжелее, и так же почетно, если не почетнее, и, во всяком случае, гораздо красивее владеть тонким механизмом фрезерного или токарного станка, выделывать на нем серебристо-блестящие винты и гайки, следя за молочно-белым потоком масла и охлаждающей жидкости на ножи фрез и острия сверл, как исправлять красными чернилами естественные детские обороты речи на штампованные, трафаретные уродства в нашем добром чешском слоге и засевать ученические головы неискоренимыми, подсознательными убеждениями, что перед "а" всегда ставится запятая; он знал, что мое образование (пускай только кудреватая, завитая необразованность, интеллектуальный обман, какой допускают девяносто девять процентов людей с аттестатом зрелости, за исключением того одного процента, из которого выходят физики-теоретики, астрономы, палеонтологн, палеографы, химики и патологоанатомы) серьезнее, внушительнее, чем его, как и мой костюм, сшитый у хорошего пражского портного, тогда как его коренастая фигура, на полголовы ниже Эмёке, заключена в выходной пиджак того вида, который не подвержен никакой моде и который никто бы не назвал современным, дополненный галстуком с вечным узором в неясные ромбики и точки; поэтому он и смотрел злыми и бессильными глазами слабого, отстраненного калеки, как я танцую ва паркете с Эмёке.
Мы долго молчали. Я чувствовал ее тело, пылающее внутренним теплом молодых женщин, музыкой, духотой, вином и танцем. Мы молчали, но потом скрипач, капельмейстер, завел какую-то протяжную и все же быструю цыганскув мелодию в том судорожном ритме, когда сначала звучит протяжный, повышающийся тон, который потом взрывается краткой синкопой и длится дальше на иной высоте, - и Эмёке запела по-венгерски какую-то суровую, красивую, примитивно доисторическую песню своих кочевых предков, снова став такой, какой была в действительности: молодой девушкой, всей энергией сосредоточенной на этом единственном предназначении своей женской природы, и мы иеслись в каком-то диком мадьярском танце, и вокруг нас мелькали неясные, размытые лица, и фигуры, и серебро музыкальных инструментов, как панорама в фильме, снятом быстро движущейся камерой.
Не знаю, как долго. Долго. Потом, к полуночи, оркестр заиграл трогающий за душу, сентиментальный слоуфокс, альтовый саксофон рыдал концентрированнейшим чувством, на который способен этот представитель музыкальной аристократии, Эмке перестала петь и заговорил я; откуда-то из подсознания, из бессчетного количества блюзов, когда-то волновавших меня, возникали слова в блюзовых трехстищиях, как возникали они в головах негров-гитаристов, распаленных кукурузным самогоном, как моя голова сейчас - вином, и я говорил Эмке, в ее счастливое, пленительное ушко, слова какого-то блюза, единственное стихотворение, которое я когда-либо сочинил сам; слова, оттененные этим сельским саксофонистом, не знающим, пожалуй, тайн негритянских синкоп, и его саксофон превращался в рыдающий инструмент сладкой сентиментальности, однако же в нем звучала примитивная и извечная красота той судорожной минуты, минуты опьянения, когда алкоголь, враг, но во многом, пожалуй, и друг человека, дает ему возножность познать правду о себе самом, правду об Эмке. Лишь эта минута - первая, единственная и последняя. Да, пани, лишь эта минута всегда первая и последняя. Мы ждем ее годами, месяцами, долгими днями. И Эмке замолчала и насторожилась; в облаках табачного дыма и света над столиками я видел ее длинные черные как смоль ресницы и продолжал: Жизнь - как могучее смолистое дерево, и ты ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь - это длинная смерть и пустота, и ты ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь тянется в пустоте - и вдруг вспыхивает. Это минута, - продолжал я, - когда возможна встреча, это та единственная минута встречи, послушай, открой ушки, слышишь, как звучит эта минута, - и на губах Эмке, обычно напоминающих своим холодным аскетизмом увядшую монастырскую розу, возникла улыбка, и я сказал ей: Будь счастливой, будь радостной, улыбайся всю ночь. Будь счастливой и улыбайся счастливо всю длинную ночь, тот, кого не было, сейчас здесь и идет тебе на помощь, - она посмотрела на меня, в глазах - та же улыбка, улыбка на губах; по-прежнему плакал и стонал саксофон. - Послушай, открой свои ушки, посмотри, как вдали замерцал огонек. Ты видишь, как в этой черной дали замерцал огонек любви. Кончилась власть смерти, пришла сладкая пора жизни, - и тут Эмёке громко рассмеялась и сказала: Какое красивое стихотворение! Кто написал его? - Но я покачал головой и продолжал: Не спрашивай, это я и это стихи нашей минуты. Это я и вот это стихи нашей минуты, они родились во мне, родились сейчас, для улыбки и радости моей милой. - Эмке запрокинула голову, саксофон все рыдал и всхлипывал, а я продолжал говорить; все новые и новые трехстишия рождались во мне в какой-то чудесной, никогда больше не повторившейся вдохновенной импровизации, стихи так же прекрасные в ту минуту, как Песнь Песней, и даже прекраснее, ибо эта девушка никогда в жизни не слышала ее, никто не называл ее "розой саронской", никто не говорил ей самых главных, пифагоровых, слов любви: Как ты прекрасна, возлюбленная моя, - ибо за всю свою короткую жизнь она была только покупкой, термофором из плоти, крови и костей, сейчас же она слышала эти слова, стихи, которые для нее сложил мужчина, стихи, лившиеся из мужского сердца, странной магией этого безумного века телекоммуникации перенесенные из сердца и горла вдохновленного алкоголем негритянского горлопана из предместья Мемфиса в голосовые связки пражского интеллигента, в этот зал для массовых развлечений загородного дома отдыха в этом социалистическом чехословацком государстве; но она ничего не знала о живописной генеалогии этих стихов, идеально внимала только заложеиному в них чувству, ибо каждая песнь, каждый стих созданы ad hoc(1), для определенной женщины, а если нет - это не стихи, они не стоят того, чтобы их читать и слушать, поскольку не будет в них единственно возможного, непритворного, настоящего вдохновения всякой поэзии; казалооь, она счастлива, и шепотом она спросила: Я могу вам верить? Вы серьезно это говорите? - Да, Эмке, - ответил я, а из души, из сердца или откуда-то еще лились все иовые и новые стихи в этих алкогольных гитарных трехстишиях блюза. Не знаю, но в эту минуту она была моей женой, в эту минуту я осознал мудрость, о которой уже забыл наш век: что супружество, жизнь мужчины с женщиной, не есть, не может, не смеет быть странным конгломератом страсти и сантиментов, грязи и гастрономических иаслаждений, дополнением души и общественных интересов; что суть его не в понимании, не в равных интеллектах, не в совпадении хараитеров, не в хозяйствеином обеспечении и режиме питания, не в пути к сердцу через желудок; что это не та смешная связь, которую канонизировал голливудский фильм двадцатых годов и которую мы находим еще в романах пятидесятых, отношения, связанные самое большее со вспышками инстинкта, с эротикой молодежи, только что вышедшей из периода полового созревания, либо с окаменелостью бедермейеровского мещаиства; отношения, сменяющиеся потом в отвратительных бракоразводных процессах не менее смешным непреодолимым отвращением; но что это - отношения самца и самки, извечной пещерной пары двух равноценных, но совершенно разных индивидов, из которых один владеет палкой, а другой огнем, из которых один приносит мясо, а другой готовит хлеб, которые вместе производят на свет потомство по извечным законам животного мира - к тому единственному смыслу неустанного возрождения, к радости солнца на нагой коже, желудочных соков, гормональной поэзии той тончайшей радости сердца, послушного этим законам; что человек должен снова созреть там, где все живое, - но на один виток спирали выше; избавиться от той психонервической сентиментальной грязи условностей, которой завалили отношения человеческой пары столетия войн, грабежей, уклончивой мистики, мужского рабства и мужского деспотизма (Frauendienst ist Gottesdienst(2)... под властью мужа твоего будет радость твоя, и он господствовать будет над тобою).
Но когда я возвратился в зал (на минуту выйдя и в передней туалета, где я пел блюз без слов, так, как все молодые люди выражают извечную человеческую радость от танца и музыки - напевая бессмысленные и не очень интеллектуально звучащие пассажи, - заведя дружеский разговор с капельмейстером джаза, который зашел туда тоже и приветствовал во мне члена иитернационально-ритмического братства антирасистской, антифашистской синкопированной музыки), то увидел Эмке в объятиях учителя, который ей что-то очень настойчиво говорил, а когда заметил меня (я стоял, опершись о колонну, и смотрел на них), на его лице появилось невольно выражение человека, уличенного в предосудительном поступке, и когда такт доиграли, он поклонился Эмке и отошел с необычной поспешностью к своему столу, к своей водке и оттуда снова устремил на меня свои черные, ненавидящие глаза человека, мстящего за поражение в этой вековечной борьбе. Я подошел к Эмёке, и мы продолжили танец, но она неожиданно стала уже совершенно иной, зрачки ее снова затянулись пленкой монастырской сдержанности. - Что случилось, Эмке? Что с вами? - спросил я. - Ничего, - ответила она, но танцевала мертво, безжизненно, пассивно подчиняясь моим движениям, как равнодушная партнерша в равнодушном приглашения во время предвечернего чая в кафе, куда забрел одинокий молодой человек, угнетенный своим одиночеством и желающий немного развлечься, заполнить пустоту одинокого городского дня равнодушиым танцем с партнершей, которую он не знает и которая не знает его; оттанцуют они вместе триаду слоуфокса, молча или перебросившись парой условных фраз, потом раскланяются, он доведет ее до столика с лимонадом и скажет: Благодарю, - она кивнет, и они разойдутся, не думая друг о друге, он потом сидит и смотрит на полупустой паркет полупустого кафе и уже больше не танцует, потом идет один в свою пустую квартиру и ложится спать, измученный и исковерканный равнодушным одиночеством больших городов. - Что с вами произошло? настаивал я. Что-то ведь было. Вы о чем-то думали. Скажите мне, Эмке. - И тут она посмотрела на меня: в глазах, вокруг глаз, в очертаниях тонких морщинок, мгновенно составляющих определенное выражение лица, видно было болезненное изумление, грустный иронический упрек самой себе, как у женщин, когда они внезапно осознают, что снова допустили нечто, чего поклялись себе никогда больше не допускать, - и сказала: - Не сердитесь, пожалуйста, но не могли бы вы показать мне свой паспорт? - На какую-то тысячную долю секунды меня поразила, - не болезненно и горько, но просто поразила, без определения, - эта почти официальная просьба, и сразу же после этого я почувствовал симпатию к этой простоте, прямоте, безыскусственности и честности, которые принимают мое предложение супружества так конкретно, и это как раз - то единственно верное, - без фальшивой мистики хрупких чувств; и в то же мгновение я понял, что это учитель, что это он в своей бессильной ярости наговорил ей, что я обманщик, женатый мужчина, выехавший в дом отдыха отдохнуть от супружества, что в этот отвратительный, ио все же логически допустимый случай превратил его грязный мозг мою вымышленную информацию о предстоящем браке со вдовой и эту легенду Эмёке; и вместе с этим я почувствовал нежную жалость к Эмке, которая познала эту разновидность мужчин в собственном браке, и сейчас ее ужаснула возможность, что я - один из них. Я воскликнул: - Эмке! Кто вам это наговорил?! Разумеется, я могу показать вам свой паспорт, - и я сунул руку в боковой карман пиджака, чтобы достать этот документ, подтверждающий правдивость моих действий, моего лица, но она сказала с необыкновенной печалью в голосе: - Зачем вы мне лжете? Не нужно ничего показывать. Я все знаю. - Но что? Что, Эмке? Что вы можете знать?! - Зачем вы запираетесь? Я думала, что вы не такой.
Но нет. Нет. Вы такой же, как все мужчины. - Но, Эмке... - Нет, не говорите ничего, я все знаю. Но почему вы не уважаете хотя бы свою жену, если не меня? Я, в конце концов, чужой человек, вы знаете меня только несколько дней. Но почему ее... - Эмке! Это бессмыслица! - закричал я. - Это вам наговорил тот идиот, учитель. Но ведь он лжет. Ведь это старый хам и наглец, неужели вы ве видите! - Не оскорбляйте его, - ответила она. - Он поступил как порядочный человек, предупредив меня! - Но ведь это неправда. Эмке! - Не лгите, прошу вас. Вы показывали ему ее фотографию. - Но... (я действительно показывал учителю фото Маргитки, сам не знаю зачем, наверно, из какого-то глупого мужского тщеславия).
- Покажите мне свой паспорт, если говорите, что это неправда, сказала Эмке, и тут я вспомнил, что эта фотография лежит в паспорте, оттуда я ее и доставал, когда показывал учителю, и именно о ней он говорил Эмёке: Маргитка с кокетливой челочкой, с полуобнаженной грудью в глубоком вырезе летнего платья и с этим сладким двухлетним блондинчиком, среди одуванчиков в траве. - Не могу, - сказал я, слабея. - Я не лгу, Эмке. Но паспорт вам показать не могу. - Почему?
- Не могу. Потому что... - Почему? - переспросила она, настойчиво заглядывая мне в глаза, и снова на меня смотрел тот звереныш, но на этот раз так, словно кто-то у него что-то отнимал, какую-то иллюзию лесной свободы, безопасности зеленой чащи; как будто смотел в лицо дикому хищнику, о существовании которого в своем зеленом и солнечном мире он до сих пор не знал, не подозревал. - Почему не можете? - спрашивала она настойчиво, с таким волнением, какое я слышал в первый раз, и глаза звереныша расширились, как при окончательном и неизбежном познании истины в сверкании желтых клыков хищника; монашеский алебастр ее щек покрылся неестественным румянцем, и Эмке нервно, болезненно, почти с плачем выкрикнула: - Пустите меня. Мне уже пора идти. Я уезжаю ночным поездом, в час.
Прощайте, - и она вырвалась из моих рук и быстро вышла из зала, ушла, исчезла, я остался стоять, а она исчезла.
Потом я повернулся и посмотрел на учителя, торчавшего за столом с выражением оскорбленной справедливости на лице, дышавшем злобой.
В полпервого я ждал ее перед гостиницей, по она пришла со своей иапарницей по комнате, тоже венгеркой, вместе с пятью словаками, уезжавшими тем же поездом.
Было ясно, что вторую девушку она попросила, чтобы та не оставляла ее со мною наедине, поэтому она шла всю дорогу с нами, и я не мог Эмке ничего сказать, только спросил ее, могу ли я ей написать. - Пожалуйста, ответила она. - Почему бы нет? - А вы мне ответите? - Зачем? - пожала она плечами.
Приглушеннно, чтобы не слышала та, другая, я сказал ей: - Потому что я люблю вас, Эмке. Верьте мне. - Я вам не верю, - ответила она. Та, вторая, немного отошла, однако могла слышать наш разговор, так что я продолжал по-прежнему тихо:
- Поверьте мне, - повторял я. - Я приеду к вам в Кошице. Можно? Почему бы нет? Пожалуйста. - А вы будете со мной разговаривать? Могу я к вам прийти? - Приходите. - А вы будете мне верить? - Она не ответила. - Будете мне верить, Эмке? - Еще минуту она молчала. - Не знаю. Может быть, - ответила она потом; в это время мы уже были на станции, у сельского вокзальчика, где стоял готовый к отходу поезд, а возле него дежурный в форме. Отдыхающие вошли в вагон, один из словаков помог Эмке втащить чемодан, и ее темный силуэт показался потом в окне. - Эмке, крикнул я наверх, как будто заклинал ее, будто хотел услышать от нее ответ на вечный и монотонный вопрос того времени, в котором живу, столь неопределенного во всех вариациях любовного ритуала, столь банального, без достоинства, без чести, без любви, и все же так стреноженного удобным навыком иллюзорной свободы, что я не мог ни на что решиться. - Эмке! крикнул я наверх, во тьму, тому силуэту, той легенде, которая закончилась, и от нее донеслось до меня еле слышно, как из глубокой дали: - Да. Верьте мне, прошу вас, - произнес я тише. - Эмке! - Да, - ответила она. - Прощайте. - но это уже не звучало зовом одинокого звереныща в лесной чаще - то был голос разочарованной и скептической мудрости женщины, становящейся образом утраченного времени; дизель загудел, поезд тронулся, из окна помахала белая тонкая рука той девушки, того сна, того безумия, той правды, Эмке.
За ночь улетучились из меня и вино, и мудрость, и познание - либо курортная околдованность, чем бы оно там ни было, и я проснулся в трезвой и холодной действительности воскресного утра и отъезда в Прагу, в свою редакцию, к своим сослужнвцам, к больному роману с Маргиткой и ко всему прочему. На соседней кровати храпел учитель; его белье, рубаха, брюки все снова было тщательно развешано для проветривания. Я не сказал ничего. Он был противен мне со всей его гигиеной чисто выстиранного белья, ибо грязь его души не могла выветриться ни из этого белья, ни из брюк, ни из рубахи - не человек, а просто живая грязь, спесивый дурак, развратник. Враг.