До Миши вдруг дошло с поразительной ясностью, что разум, человеческий интеллект, является инструментом, необходимым для прохождения только некоторых барьеров, но не всех. Например, разум не мог вызвать или унять чувство любви или неприязни. Но самое интересное, волнующее и загадочное было то, что два главных барьера, отделяющих жизнь от небытия с разных концов, не предполагали ни малейшего участия разума в их прохождении. В обоих случаях суровому испытанию подвергалась сама жизнь в чистом виде, на уровне самых элементарных ощущений. А стало быть, чтобы понять загадку жизни и смерти, следовало верить именно своим ощущениям, а отнюдь не интеллекту. И поэтому тепло, исходящее от вечности, следовало воспринимать как ответ на все вопросы, как решение той загадки, над которой бился измученный разум.
   Разум пытался проникнуть туда, где для него просто не было места, и ощущение холода было наказанием этому разуму за некорректное поведение. Вечность наказывала не в меру любопытствующий разум снова и снова, а он этого не понимал и отчаянно метался, пытаясь взять тот барьер, который он никогда не должен был брать. А может быть, это жизнь боялась самое себя и пыталась апеллировать к разуму, чтобы найти утешение и ответ на вопрос в тех ощущениях, которые должны были придти вслед за той интерпретацией, которую разум мог дать другим ощущениям.
   Так бывало с Мишей и раньше. Когда он учился в младших классах школы, он решал задачки и примеры по математике, и довольно часто вместо стройной последовательности действий в его голове вдруг пробегал заковыристый зигзаг, и неожиданно появлялся ответ. Ответ почти всегда был правильный, но Миша очень не любил эти зигзаги в своей голове. Ответ выскакивал как чертик из коробочки, настолько быстро, что нельзя было точно понять и разложить по полочкам ту последовательность действий, в результате которой он появился. Эта последовательность рассыпалась в пыль как раз в момент получения ответа. А один «голый» ответ не давал нужного ощущения надежности, и не только надежности, но еще и необходимой «вкусности», присущей правильному, выверенному решению. Миша, несмотря на свою крайнюю молодость, понимал, что эта боязнь собственной интуиции и постоянная апелляция к разуму, как к единственной сущности, способной производить на свет истину, далеко не всегда оправдана, но сделать он с собой ничего не мог, потому что в его голове только рассудочные решения имели вкус, необходимый для того, чтобы унять ощущения голода, именуемого любопытством, и тревоги, именуемой неизвестностью. А подсказки интуиции – увы – нужного вкуса не имели. В результате, Мишин разум должен был отдуваться за всех сразу.
   Вот и в этот раз бедняга разум не мог отказаться от нерешаемой задачи, которую боязливая жизнь возложила на него по недоразумению. И лишь когда разум отступил, исчерпав свои усилия, глубинные первородные чувства сами нашли ответ, которому и следовало верить. Теперь Миша твердо знал, что он понял смерть, если тот вид знания, который ему открылся в новых ощущениях, можно было обозначить словом «понял».
   – Ну что, понял, Мишенька, что к чему? – неожиданно услышал Миша знакомый голос прямо над ухом и очнулся от своих грез, – Ну все, давай полезай теперь назад к себе, а я к себе в свою шкурку залезу. Давай с тобой вон на ту лавочку сядем и переобуемся каждый в свое.
   – А можно я еще немного в вашем похожу? – робко спросил Миша. Ему почему-то чрезвычайно не хотелось расставаться с только что найденным теплом и переселяться назад в свое молодое, полное нерастраченных сил тело, жизнь в котором принесла ему столько неразрешимых проблем и ощущение вечного холода.
   – Ну походи, походи, коли хочешь. Только глянь – мы ведь пришли уже.
   Большое мрачное здание морфологического корпуса располагалось наискосок к улице, и его торец подходил вплотную к аллее, по которой медленно шли рука об руку юноша интеллигентного вида и опустившийся, неухоженный старик, вида явно алкогольного. Юноша осторожно подергал дверь с надписью «Служебный вход», затем открыл ее, и странная пара исчезла внутри здания. Никто не видел, как они туда вошли, никто не знал и не догадывался, что их туда привело.
   Лестница в подвал освещалась люминесцентной лампой, но лампа была неисправна. Внутри нее что-то неритмично позвякивало и булькало, и свет был слабый и зловещий, синюшно-багрового цвета, как трупные пятна. По мере того, как старик и юноша спускались в подвал, лестница становилась все темнее, и под конец ее ступени стали теряться в темноте. Миша хорошо знал эту лестницу и все ее повороты, но в этот раз она почему-то показалась ему незнакомой и страшной. Чем ниже спускался Миша, тем сильнее хватал его за горло, и душил едкий формалиновый запах. Теперь, когда глаза привыкли к темноте, стала видна ближняя к лестнице часть огромного подвала с рядами формалиновых ванн. Найдя знакомый ему угол, Миша стал шарить по стене в попытке найти выключатель, но его спутник удержал его за руку:
   – Не надо свет включать, а то он ко мне не выйдет. Я позвать его хочу.
   – Как это позвать? – спросил Миша.
   – Ну так. Я ж тебе говорил, что душа его рядом ходит. Пока его не схоронили, не может она уйти далеко. А знаешь, Мишенька, ведь Витька мой поэтом был. Его даже книжку стихов напечатали, вот как. Ты сядь в уголочке, а я его позову, ладно?
   Миша проковылял на своих старческих ногах к ближайшей ванне и уселся на ее широкий бетонный край. А его спутник прошел подальше в центр, а затем встал и застыл в напряженной позе. Он ничего не говорил, ничего не делал, но Мише вдруг показалось, что из подвала начали выкачивать воздух вместе с теми тихими звуками, которые в нем присутствовали. Тишина и пустота сгущались невыносимо, и в тот момент, когда это сгущение достигло предела, под сводом подвала неожиданно громыхнули слова:

 
Курьерский поезд не поймет
Подрельсовой, гудящей
Закопанной тоски угрюмых шпал…
Зачем ко мне явился
Ты?
Я тебя не звал…

 
   – Витенька! – робко позвал сына Вяленый молодым Мишиным голосом.
   – Ну что, сучий папаша, явился из пизды на лыжах! С дружбаном моим пришел, да еще шкурой с ним поменялся! Хитер, бля, хитер!
   – Витенька, прости родной, не серчай на меня… – послышалось в ответ, – я к тебе повиниться пришел.
   – Хули ты теперь винишься, пенек обоссанный! Ты зачем мою шкуру могильным червям не скормил? Зачем меня без благодати оставил?
   – Прости, Витюша! Хочешь, мою шкуру забери. Мне ведь все равно, выйду я отсюда или нет – только бы тебе помочь.
   – Обе заберу! – прогрохотало в ответ.
   – Поимей сердце, Витька, возьми меня одного! Не губи друга, пожалей дружка, Витька, Витюшенька!
   – А хуй тебе не сало?! А пизда не ветчина?! Он меня пожалел? Резал меня, сука, резвее всех! Должок за ним остался, пора отдавать.
   Миша увидел, как за спиной его товарища выросла неясная тень. Это не была фигура живого человека. Кожа свисала лоскутами, и потоки формалиновой жижи лились на пол.
   – Ну давай обнимемся, папаша хуев!
   И две неживые руки обхватили фигуру юноши. При этом одна из них издевательски похлопывала его по спине, а вторая тихонько полезла в карман куртки и возвратилась оттуда, держа нож с открытым лезвием, которым еще недавно старик Вяленый чистил луковицу и нарезал ее как лимон.

 
Когда мгновенья так малы,
Когда мгновенья так малы,
Ты прохрипишь «Врешь!»
И вынешь нож
И обагришь полы,
Когда мгновенья
Так дьявольски малы.

 
   На этот раз стихи не громыхали под потолком, а было такое ощущение, словно кто-то произнес их внутри головы. Миша не заметил момента, когда был нанесен удар, но увидел, как потемнела куртка, в которой он с утра отправился в институт, а вслед за тем тот, кого он всю жизнь видел как отражение в зеркале и помнил еще маленьким мальчиком, пошатнулся, сделал два неверных, словно бы пьяных шага, и перевалившись через борт огромной ванны, с тяжелым плеском упал в формалиновый раствор и остался там лежать без движения.
   Миша закрыл глаза. Ощущение вечного тепла еще усилилось в его внутреннем мире. Только что на свете не стало того, в чьей голове было специальное окно для наблюдения внутренней погоды, да и само понятие погоды потеряло смысл. Тепло было вечным, тепло было повсюду. Кто-то рядом страдал от отсутствия благодати, его окружал вечный лютый холод, и мгновенья его были малы. Миша не чувствовал злобы, не чувствовал страха к тому, кто только что убил его плоть. Напротив, он чувствовал острую жалость и был готов поделиться своим теплом и вечностью. И поэтому, когда он почувствовал, что ему в руку аккуратно вложили нож, на котором еще не успела запечься его, Мишина, кровь, он знал, что готов воспользоваться им именно так, как этого от него ждут.

 
Зачем я залез
В этот лес,
Неведом и нелюдим?
Укус скорпиона болезнен,
Но необходим.

 
   Миша, не спеша, перенес слабую ногу через край ванны, за ней вторую, и улегшись в холодном, едком формалиновом растворе, приставил лезвие к горлу и изо всех сил нажал на рукоятку ножа. В голове вдруг отчетливо пронеслась знакомая странная фраза «вяленый пидор», а затем запоздалая боль острыми иглами впилась в уши и в затылок, постепенно рассыпаясь тысячами искр, тая и исчезая, пока не исчезла совсем.
   Старик, лежащий в формалиновой ванне, еще некоторое время вздрагивал и хрипел, а когда он затих, неживая рука со свисающими лохмотьями кожи зачерпнула формалина из ванны, пролила его из ладони на застывшее старческое лицо и нежно прикоснулась к его щеке.

 
Не страдай, не жалей, не дыши,
Все на свете забудь,
Будь
Словно дремлющий воин
Спокоен
И останься со мною в тиши.

 
   В подвале стало тихо и глухо, словно никто никогда туда не входил. Только синюшная лампа над лестницей – единственный и молчаливый свидетель – продолжала всхлипывать и дрожать.

 
* * *

 
   А на другом конце города в другом подвале – в подвале котельной автопредприятия номер три – опустившийся забулдыга-кочегар суетливо наводил порядок, нарезал закуску, посматривал на кошелку, где прятались бутылки с выпивкой, и отчаянно ждал единственного друга. От нетерпения, тоски и какого-то мрачного предчувствия он нашел себе неожиданное занятие:
   – Тьфу ты блядь, ну еб же твою!.. Проволовка ебучая… Опять вся нахуй скосоебилась!
   Чалый уже в четвертый раз перевязывал заново уродливый проволочный каркас, пытаясь натянуть на него обрывок красного знамени, невесть когда украденного из какого-то красного уголка «на всякий случай». Он старательно подогнул выпиравший угол и еще раз обернул кумачовую тряпицу вокруг каркаса, закрепляя свободные концы ткани скрученной проволокой. Раза три-четыре он сильно укололся концом проволоки, и обильно проступившая кровь на пальцах казалась следами краски, полинявшей с яркой кумачовой материи.
   Кочегар небрежно отер кровь об грязный свитер и любовно оглядел свое нелепое произведение:
   – Ну вот и ебажурчик готов. Пьем с тобой, блядь, как хуй знает кто! Только и делов – водки напиздюриться… «Алкогольные, все мы алкогольные…» – передразнил кочегар Вяленого. Пиздить ты мне будешь!.. Сегодня мы с тобой как политические выпьем – под ебажуром, ебена мать!
   На подвальной стене суетливо тикали невзрачные, пыльные часы-ходики; вместо давным-давно потерянной гири к ним был привешен огромный ржавый железнодорожный болт. Кочегар взглянул в очередной раз на темные стрелки и помрачнел:
   – Эх, ну в рот тебя не ебать, сколько же тебя еще ждать, пидора! Вот блядь – один раз я тебя одного отпустил! Только приди! Хуй когда ты у меня еще куда нибудь один пойдешь!
   Чалый сокрушенно швырнул «ебажур» на пол, обессиленно сел на корточки, оперев спину о глухо гудевшую стену, и долго оставался в полной неподвижности. Беспокойство стягивало грудь и ползало за шиворотом взад и вперед, как ползает голодный паук по паутине. Наконец Чалый не выдержал, встал и уже протянул руку к кошелке, чтобы отравить проклятого паука спиртом, но вдруг резко отдернул руку. Он почему-то подумал, что если он вот сейчас выпьет один, без Вяленого, то непременно накликает на него беду, и тот не придет никогда.
   Кочегар встал, зачем-то покрутился по углам, и вдруг с облегчением хлопнул себя по лбу, вынул из дальнего угла высокую лестницу-стремянку, взял в руки уродливый абажур, взобрался наверх и стал прикреплять свой «ебажур» к громадному металлическому крюку, на котором уныло висел патрон с голой лампочкой. Чалый пропихнул лампочку внутрь самодельного абажура, и подвал плавно залило нехорошим красным тревожным светом. Паук только этого и ждал. Он тут же вылез из укрытия и снова стал ползать за шиворотом. Чалый длинно и замысловато выругался, слез со стремянки и отставил ее к стене. Ругательство помогло, но только частично. Паук остался под потолком. Он заполз под абажур, спрятался там и оставил на виду только две передние лапы, выжидательно и зловеще положив их на край проволочной паутины.
   – Кыш, проклятый! – замахнулся на него кочегар кулаком, – вот Вяленый придет, и тебе сразу пиздец настанет.
   Паук не отвечал ни слова, хотя несомненно все слышал и все понимал. И не только слышал и понимал, но еще и издевался. Часы-ходики на стене отсчитывали минуты и секунды впятеро дольше обыкновенных. Это чертов паук тянул к ним лапы из своей зловещей заабажурной засады и вытягивал душу из каждой секунды, пока она не рвалась и ее обрывки не улетали прочь. Но тут ходики выстреливали в подвал новую секунду, и паук снова начинал мучить и терзать ее, как муху в паутине, и так без конца.
   Один раз Чалому посчастливилось слегка задремать, и паук на некоторые время перестал мучить секунды. Но стоило Чалому проснуться, как паук набросился на них с утроенной силой.
   Сообразив, что паук затихает пока он спит, Чалый небрежно, как бы между прочим, потихоньку присел к стене и притворился спящим, чтобы обмануть паука. Паук и в самом деле притих, и Чалый кое-как задремал, но вскоре рывком проснулся от неожиданного и резкого укуса. Пока измученный кочегар спал, паук неслышно спустился с потолка, не торопясь выпустил жало, и подобравшись со стороны спины, глубоко вонзил его между лопаток. Паук ужалил не больно, и от того что не было больно, было еще мерзее. Гадливое ощущение от соприкосновения с гнусным паучьим жалом охватило судорогой все тело и не желало проходить.
   Чалый передернулся и тут же понял, что несмотря на краткость укуса, паук успел прикрепить к его сердцу прочную паутинку и теперь дергает за нее с мрачным паучьим юмором, всеми лапами по очереди, в такт секундам, которые в изобилии выплевывали ходики: тик-так… тик-так… ДЁРГ!!! И еще чуть-чуть, совсем-совсем потихонечку – дёрг. Пожалуй, этот маленький издевательский поддерг был болезненнее большого дерга. Тик-так… тик-так… тик-так… Пауза… Тик-так… тик-так… тик-так… Опять пауза…
   А где же паучий дерг? Дерга не было
   – А вот не дерну!.. А вот не дерну… Надоело дергать… А может, и…… дёр!!!…ну – уже совершенно открыто и молча глумился паук, не вылезая, впрочем, из-за абажура.
   – Ну блядина ползучая, достал ты меня! Сейчас я тебя вместе с ебажуром охуячу! Чалый взял в руки ржавую монтировку и схватился за лестницу, собираясь разнести в клочья свою гадкую поделку вместе с подлой восьминогой тварью.
   – Ну что, Чалушка? С паучком воюем? – раздался как всегда сдержанный, ироничный голос Вяленого. Чалый радостно вздрогнул, – Ты положь монтировку-то! Монтировкой ты ему ни хуя не сделаешь. Ты его лучше спиртиком припудри слегка – вот тогда он и лапы кверху…
   – Где ж ты хо-о-дишь, волчатина позорная! – радостно взвыл несчастный кочегар и отчаянно завертел головой, пытаясь разглядеть старика в неверном красном свете. Меня твой паук чуть не сожрал, сука! Забирай его на хуй отсюда и давай водку пить. Я уже усираюсь, так выпить хочу, а ты пидорина, все гуляешь. Да где же ты там на хуй?!
   Измученный ожиданием, Чалый сразу позабыл, что хотел чинно выпить с другом «под абажуром», как пьют политические. Облегчение, что друг возвратился живым и здоровым, сделали ненужными и лишними любые ритуалы, кроме уже привычных. Облегчение неожиданно перешло в бурную радость – друг жив, и выпивки у них – навалом. Что же еще надо человеку для счастья, если он не политический, а просто алкогольный! Нет, теперь после возвращения друга Чалый безусловно был рад, что он все-таки алкогольный, а не политический. Вот только разглядеть друга в полутьме подвала все никак не удавалось.
   – Да что за черт!.. – и кочегар опять в недоумении стал озираться по сторонам, пытаясь найти глазами тощую, согбенную фигуру своего закадычного приятеля.
   – Чалушка, голубчик! Ты башкой-то не верти, послушай меня. Нет меня больше, родной. Нету меня на свете. Вышел весь Вяленый. В тираж погашения вышел. Понял, сынок?
   Чалый мешком рухнул на пол, больно ушибив ягодицы и ничуть не заметив этой боли, а затем обхватил голову руками, тоскливо, по-собачьи оскалил желтые клыки, и из глаз его полились злые слезы отчаяния. Несчастный пьяница размазывал их кулаками по щекам и дико, осиротело матерился горестным речитативом, словно читая самую скорбную поминальную молитву на свете.
   – Прекрати выть! Хули ты на жопу падаешь, как мальчик? Я к тебе попрощаться зашел, а ты, блядь, воешь как эпилептик! Я еще тут пока! В голове у тебя сижу, отдохнуть решил перед дальней дорогой. С тобой, мудаком, попрощаться. А шкурке моей пиздец настал. Да хули от этого огорчаться? Пиздец всему когда нибудь приходит. И тебе придет. Уж это обязательно. Вот тогда и встретимся с тобой, попиздим о том – об другом, как раньше пиздели… А сейчас мне пора, дорогой! Меня ребятки ждут – Мишаня с Витенькой. Мне сейчас с ними надо. Прощай, Чалушка! Много не пей, не распиздяйничай тут без меня, и вообще – человеком будь! Понял?
   Чалый встал с пола, насухо протер глаза рукавом злосчастного свитера и хмуро осведомился:
   – А что – и студент?… Тоже?…
   – Тоже, Чалушка, тоже! Отдал свою шкурку, чтобы с Витюней моим благодатью поделиться. Есть такая старая история про Кастора и Поллукса. Греки они были. Вот и у них тоже так получилось… Потом про это написали, да как всегда ни хуя неправильно… Вроде как они братья были. Ни хуя они на самом деле не были. Вот только после этого и стали. Эх, в книжках никогда настоящей правды не напишут… Хотя, зачем я это тебе, мудаку, рассказываю?… Ты ведь и книжек-то не читаешь!
   – Хер ли ты мне как маленькому объясняешь? Молоток студент! А я сначала решил, что он так себе, гавнючок.
   – Вообще-то я тебе не о том толковал. – усмехнулся Вяленый где-то глубоко внутри головы. – Но тут ты прав. Мишаня – человек! Хороший бы из него врач вышел… Я бы дорого дал, чтобы у него полечиться… Ну, прощай, Чалушка! Рук у меня нет больше, обнять не могу. А были бы – обнял. А все ж ты редкостный мудак – неожиданно усмехнулся Вяленый. – Пусто у тебя в голове, как в советском магазине. Говорю – а вокруг от пустоты аж звон стоит. Ты бы хоть Шекспира почитал, что ли…
   – А почему это Шекспира? – не понял Чалый.
   – А потому что тогда тебе все будут говорить: «Редкостный ты мудак, Чалый! Ни хуя в жизни не знаешь кроме выжираловки и Шекспира!».
   Вдруг лицо кочегара просияло:
   – Так ты говоришь – места много? Это же заебись! Оставайся у меня, а, Вяленый! Забирай всю жилплощадь, на хуй! Мне столько все равно не надо. Помнишь, как я тебя первый раз в котельную привел? Ты тогда все углы обошел, долго чего-то вынюхивал, потом остался. Так хули ты сейчас теряешься? Обходи углы, смотри, нюхай, обживайся!
   – Донором решил стать? Не надо мне доноров! Ты меня в котельную пустил жить – на том тебе спасибо. Только это совсем одно, а тут – другое. Не путай, Чалушка, жопу с пальцем, стыдно уже – ты ж не пацан!
   – Ну хорошо. Ты знаешь, я слюни пускать не люблю, а сейчас скажу – мы сколько годов с тобой прожили! Ты ж мне заместо отца был! Мне с тобой жить было не страшно и подохнуть не страшно. Как я теперь один?
   – А вот так! Я на халяву жить не привык. И тебе нехуй всю жизнь с папкой за ручку гулять. Живи своей жизнью и своим умишком, какой Бог дал. Теперь у тебя своя дорога, а моя дорога кончилась… Я теперь везде и нигде… Так что – прощай, дорогой! Эх хороший ты мужик, да вот – балдой уродился! Ладно: дальние проводы – лишние слезы! – и невидимая внутренняя дверь наглухо захлопнулась.
   Оставшись один, Чалый вздохнул и тоскливо посмотрел на потолок. Паук все сидел под абажуром, и хотя кочегар не видел его лица, он хорошо чувствовал, что паук ухмыляется паскудной, язвительной ухмылкой, подобрав под себя лапы и скрестив их от злобного удовольствия. Внезапно паук подмигнул кочегару из-под абажура обоими глазами, и ухватив себя лапами за горло, выкатил глаза из орбит и глумливо захрипел, изображая удавленника.
   – Ах ты сука ебаная! – немедленно обозлился Чалый, досмерти огорченный потерей друга, – Думаешь, я забоюсь? Сейчас со мной вместе и подохнешь, падла!
   Кочегар неторопливо задрал свитер, вынул из мятых брюк кусок крепкого провода, который он использовал вместо ремня, и забравшись на стремянку, примотал этот провод одним концом к крюку, на котором висел абажур с пауком, а на другом конце вывязал петлю. Затем, растянул петлю и, осторожно надев ее на шею, проверил, достанут ли ноги до полу. Ноги не доставали, и дело осталось за малым – отшвырнуть ногой стремянку. Паук наблюдал за манипуляциями Чалого уже серьезно, безо всякого глумления, и даже, пожалуй, уважительно. Он, не мигая, смотрел прямо в лицо, чтобы не пропустить той последней гримасы решимости и безвозвратности, вслед за которой отлетит в сторону лестница. Но гримасы не последовало. Кочегар хитро ухмыльнулся и пробормотал, покачивая лестницу, чтобы понять, как ее ловчее откинуть в сторону:
   – Вот сейчас – хуяк! И опять у нас будет с тобой одна дорога. Все как положено. Чалый друзей сроду не оставлял.
   – Эх распиздяй ты, распиздяй! – неожиданно раздался голос в голове, – Чалый встрепенулся, – Хорошо я еще далеко уйти не успел! Ну кому ты чего доказать хочешь? Чего тебе не живется?
   – Чего-о-о-чего-о-о!.. Ебут в чего! Большая дырка! Уйди на хуй, не мешай! Вот сейчас завешусь и буду, где ты – то-то я тебе там пиздюлей навтыкаю – за весь сегодняшний вечер!
   – Погодь вешаться-то, мудила! Согласен я, если ты не передумал.
   – Неужто остаешься? – не поверил Чалый.
   – А хули с тобой сделаешь, если ты в петлю сразу влезть норовишь. Придется остаться. Только учти: характер у меня сам знаешь какой – не сахар. Ты думаешь, я тебе за прописку спасибо буду говорить? Я тебя, Чалушка, ебать буду, пока ты человеком не станешь!
   – Тоже бля, напугал ежа голой сракой! Да еби, хоть сто порций! – и Чалый блаженно осклабился, – Лучше теплый хуй в жопу, чем холодную каплю за шиворот!
   – Что верно, то верно, – размеренно ответил Вяленый и стал деловито обходить углы, раздумывая, где ему лучше прилечь, чтобы как можно меньше стеснить хозяина.
   Внезапно Чалый вспомнил про паука. Он вынул из кошелки бутылку водки, поставил ее на тумбочку, застеленую несвежими газетами, протер пальцами мутный стакан и налил до краев.
   – Это последняя, – неожиданно твердо произнес кочегар. С завтрашнего дня – ни капли. Я сказал.
   Чалый раскрыл грязный бесформенный портфель, завозился в нем, перерывая какие-то бумажки, вынул помятый испачканный паспорт и перепрятал его обратно в портфель, так чтобы легче было найти.
   – Паспорт-то зачем? – удивился изнутри Вяленый.
   – В библиотеку завтра запишусь. Шекспира читать буду. И Гете. И Данте Алигьери. Хули ты думал – ты один такой умный? Я тоже хочу.
   – Ну спасибо, уважил старика! Тогда уж будь добр, и Сервантеса для меня возьми да почитай. Я с ним разругался тогда. Нехорошо как-то вышло. Может, я чего не понял… Ладно, завтра поговорим. А сейчас ебни свой стаканчик и спать ложись – и я тоже посплю.
   Чалый сделал значительную мину на лице и хотел изобразить нечто театральное – шутка ли дело, последний в жизни стакан! И вдруг он подумал, что как водка налита в этом стакане, так и жизнь наливают человеку один раз. Стакан был наполнен до краев, и это был добрый знак. Кочегар не спеша, глоток за глотком опорожнил стакан и осторожно поставил его на тумбочку, а затем посмотрел на потолок. Паука под абажуром не было – он исчез без следа.
   Через пять минут кочегар громко храпел в углу, неловко прижав отечное лицо к измятому портфелю. Ему снилась бескрайняя равнина, освещенная теплым ласковым солнцем. По ней идут мужчина и юноша. Они не говорят друг с другом, но они знают, что они – братья. Спящий человек не помнил, кто он и где он, и что с ним только что произошло, да это и не важно было помнить, потому что он знал главное. Он знал, что когда нибудь он и сам так же пойдет со своим другом по этой бесконечной солнечной равнине, и верил в это без тени сомнения…
   Да воздастся каждому по вере его!