— Что же, нищей мне ходить? Я теперь одеваться должна, все покупать на себя… Теперь самое главное, чтобы хорошо одеваться…
   Такая стала свободная.
   — Надоело мне оборванкой ходить! Мне тоже жить хочется… Теперь все так смотрят… Из-за вас я должна себя стеснять?
   И ни одной-то книжки не прочла, а все ленточки да хихи да ха-ха…
   — Пока молода-то я, и пожить… И все-то перед зеркалом вертелась и про свою красоту. Хорошенькая я и хорошенькая… Все ей так говорили, ну и набили в голову.
   И с матерью у ней был очень горячий разговор, даже сцепились они. И Наташка-то даже на матери кофту разорвала со злости, что та ее уродом назвала. Ну, я тогда ей и показал: запела она Лазаря. Так я ее оттрепал за косу, прости меня господи, так оттрепал в расстройстве… Так с матерью обращаться, да еще образованная!.. А она такая упрямая, шельма, еще угрожать:
   — Я и уйти могу от вас! Стану на ноги и по-своему буду жить!..
   Это уж ее в гимназии испортили… Там у них больше дочери купцов учились, — в такую гимназию ее теткапортниха определила по знакомству, — вот она и взяла с них пример. Вот и наряды-то… Тем-то пустяк — швырнуть на тряпки сто — двести рублей, ну и эта за ними свой грош врастяжку, чтобы хуже не быть.
   А соблазну-то сколько! Какие магазины пошли с выставками! Как в свободный денек пойдешь если с Наташкой, у каждого стекла останавливается и зубками стучит. Ах, то-то хорошо, ах, это великолепно!.. Ах, какая прелесть! И как ошалелая, ничего не соображает. И дур этих стадо целое у стекол торчит и завиствуют. Характерато нет мимо пройтить… А сколько через этот блеск всего бывает! Это надо принять в расчет. И сколько совращено на скользкий путь! Знаю я очень хорошо.
   И, с одной стороны, мне было очень приятно, что Наташе место выходило, но и задумался я. На этом деле очень надо много характеру, потому что для барышни очень много зависимости. И так публика поставила, чтобы все было чисто и приятно для глаз. И магазины на это очень внимание обращают для привлечения покупателей. Вот по» чему и женский персонал имеет ход, особенно красивые и молоденькие. Есть такие магазины, где прямо шик требуется. Все чтобы под один гарнир. И убранство и служащие. Обстановка очень в цене. Уродливую какую барышню и не возьмут. Уж ей надо себя особенно украшать и прикрашиваться, чтобы могла соответствовать для магазина. Ну и бывает их положение очень нелегкое. У кума моего племянница поступила в магазин шляп, а хозяин стал добиваться любви и внимания. Да… А как она стала упираться, призвал в кабинет, как бы для разговору о товаре, и говорит:
   — Или покоритесь на мою к вам любовь, или же я вас завтра прогоню…
   И силой целоваться полез. А она в обморок — и теперь в сумасшедшем доме.
   А отчего? От раздражения. Наряды эти и прически с локонами заставляют привлекать к себе, и если хорошенькая какая, то в нарядах она такое раздражение может сделать, что и порядочного человека повергнет на преступление, и даже силой можно, что и бывало при невоздержанности и слабом отношении к этому вопросу. И теперь очень много развелось женского персоналу на службе, и зависимость их коммерческая от мужчин. И зачем мужчинам вступать в законный брак, когда у него в распоряжении масса девиц?.. А долго ли сбиться и погибнуть? Сегодня один управляющий и старший приказчик, а завтра какой покупатель приглядел и стал внимание показывать, а потом еще и еще… И вот сваха Агафья Марковна верно говорит, что брак теперь за редкость, а больше по-граждански поступают.
   И я очень тревожился за Наташу, но что поделаешь, раз так необходимо по устройству жизни.
   А после Пасхи вышло мне разрешение повидаться с Колюшкой. Через решетку, как с каторжником, разговаривали при людях. Но он ничего, все бодрился. А как стал с нами к концу свидания прощаться, ничего не сказал, а только поглядел со слезами.
   Простились мы. Насилу Лушу увел. Стали у ворот, ручейки текли, снег сходил. Стояли так и не уходили. А Луша так тихо плакала. И стал я ее утешать:
   — Слезами не поможешь, бог так, значит… А ты одно утешение имей, что он у нас не каторжник какой, а политический!
   А тогда я уж все знал до тонкости от господина Кузнецова, который писал в газетах про пожары и кражи. Мы ему комнату после жильцов сдали, и он был очень образованный, но только очень деньги растягивал и водил к себе разных, что было неудобно ввиду Наташи.
   А в конце апреля отправили Колюшку на житье в дальнюю губернию, даже не дозволили на квартиру зайти проститься. А потом я пошел к прокурору справиться.
   — Ни в чем не замечен, — говорит, — а это по особому правилу за неспокойствие в мыслях.
   В мыслях! Да мало ли что у меня в мыслях! Да за мои мысли меня бы, может, уж в каторжные работы давно угнали!..
   Кончились экзамены у Наташи, и вдруг она нам и объявляет:
   — Поступаю к Бут и Броту в кассирши на сорок рублей.
   Удивился даже я. Другие — месяцы ищут, а тут раз — и готово.
   — А счастливая я такая! Мне и учителя всегда услуживали. Я только слово заикнулась подругину дяде, который там заведующий, он и устроил.
   Пошел я справиться, и оказалось верно. Заведующий такой бойкий, франт такой, голубенький платочек в кармашке. И очень вежливый.
   — Нам, — говорит, — очень приятно, и нам нужны образованные… Они не просчитают… Вы, — говорит, — тоже, кажется, по коммерческой части?
   Сказал ему, что машинками занимаюсь. Выговор задал Наташке, зачем опять наврала. А она еще с претензией:
   — Что выдумали! Чтобы мне везде в нос совали!.. И такая стала самостоятельная, так матерью и вертит. Канителились они тут дня три с платьем.
   И вот прихожу ночью из ресторана. Луша мне вдруг палку подает, а на палке мои буквы из серебра.
   — Вот, — говорит, — смотри, как она для себя все!.. Она добрая.
   Очень хорошая палка.
   — Пять рублей заплатила через магазин с уступкой. Это она с первого жалованья — вперед взяла. А мне шляпку в пять рублей…
   И при мне стала примерять. Очень меня тронуло это. То зуб за зуб, а то вот… от своего труда.
   Прошел я к ней в комнатку за ширмочки — спит. Розовенькая такая, губки открыты, и улыбается. Поцеловал ее, и проснулась.
   — Спасибо, — говорю, — Ташечка, за подарок… Так она улыбнулась, взяла меня рукой за шею и поцеловала. И потом вытащила из-под подушки грушу хорошую, мари-луиз, и мне.
   Такое счастье я испытал, а Луша стоит и ворчит:
   — Транжирка какая… Не умеет деньги беречь… И стала Наташа аккуратно на службу ходить.


XVIII


   Месяца три прошло, уж к сентябрю подвигалось. То каждую неделю от Колюшки письма получали, а тут — нет и нет. И вдруг опять к нам на квартиру поход. Ничего не сказали, письма прочли — у Луши в рабочей корзиночке хранились, — забрали и ушли. Потом уж пристав мне сказал, что Колюшка с поселения отлучился.
   Так это нас растревожило.
   — Что ж, — говорю Луше, — плакать? Слезами не поможешь…
   Но ведь мать, и притом женщина! А господин Кузнецов мне сказал:
   — Ваш сын скоро получит известность!.. Пошел наутро в ресторан, а мне и говорят:
   — В газетах про тебя пропечатали, что твой сын убег, и про обыск.
   И показывают. Так я и ахнул. А там все! И мое имяотчество, и фамилия, и в каком я ресторане — все. А это наш жилец Кузнецов прописал.
   И вдруг мне Игнатий Елисеич и объявляет:
   — Штросс распорядился тебя уволить. Ступай в контору. Я тебя не могу к делу допустить.
   Сперва и не понял я.
   — Как так уволить? за что про что?
   — За что, за что? приказал, и больше ничего. Так руки у меня и опустились. Я к Штроссу в кабинет. Допустил. Сидит в кресле и кофе ложечкой мешает.
   — Да,-говорит,-что делать! Нельзя тебе больше: у нас служить.
   А на лицо мне смотрит.
   — Мы подвержены… Уж раньше требование было, а я тебя держал, а теперь все известно, и про наш ресторан… Ничего не могу.
   — Густав Карлыч, — говорю, — за что же? Я двадцать третий год верой и правдой… интерес ваш соблюдал…
   Поплакал я даже в кабинете. А он встал и заходил:
   — Я ничего не могу! И хороший ты слуга, а не могу. Вот что могу — сделаю…
   Взял со стола трубку телефонную — с конторой — и приказал:
   — Выдать Скороходову в пособие семьдесят пять рублей и залог!
   Взяло меня за сердце, и я им тут сказал:
   — Вот как за мою службу! Я все у вас между столов оставил, за каждую стекляшку заплатил… Обижайте!.. Он бумагами зашумел и так и покраснел.
   — Не мы, не мы!.. Мы тобой довольны, а у нас правиДа, у них правила… У них на все правила. И на все услуги. Деньги, вот какие у них правила. И в проходы можно, на это препятствий нет. Пылинку на столах, соринку с пола следят со всей строгостью. За пятна на фраке замечание и за нечистые салфетки… Все это очень необходимо. А вот за двадцать два года…
   Посмотрел я на них, как они в кресле сидели, как налитой, и в бумагах по столу искали, и хотел я им от души все сказать. Так вот… хотел им сказать с глазу на глаз… Да в глотке застряло. Так все у них удобно, и ковры и сухарики…
   — Только, конечно, — говорю, — все помирать будем!..
   — Ну, довольно, довольно!.. Сказал, ничего не могу!..
   И замешал ложечкой. Пришел в официантскую. Посочувствовали, конечно, администрацию поругали. Ругай, пожалуй… Икоркин очень жалел и руку жал. Сказал, что в обществе заявит. Очень горячился. Говорю метрдотелю:
   — Вот, Игнатий Елисеич, за хорошую службу мне награда…
   А он мне тоже руку пожал и говорит:
   — Жаль, ты очень знающий по делу. Я вот сад на лето сниму и тебя возьму для ресторана старшим. Наведайся к весне…
   Вошел я в наш белый зал. Много я тут сил оставил на паркетах, а жалко стало… Двадцать два года! Должен же был знать, что не в этих покоях помирать буду. И людей совестно… Словно как жулика какого, выгнали, а сколько я здесь всего переделал и скольких ублаготворил! Следов не осталось от такой службы — в воздух и в ноги она уходит…
   Получил залог и награду и как вышел в боковой ход и пошел мимо подъезда, из автомобиля господин Карасев выходит, и швейцар ихнюю содержанку, любовницу ихнюю, высаживает, которая на скрипочке играла у нас в оркестре. Добыл-таки он ее от нас и определил в театр и потом оставил при себе. И такая она стала замечательная, и в таких стала нарядах ходить… Как укор мне какой был этим!
   А я-то ее пожалел тогда… И так она замотала господина Карасева своими манерами, что совсем в руки забрала. Да, эта в обиду себя не дала, хоть и вся-то в пять фунтов, что очень обожают некоторые. Махонькая и тонкая, как белка, а вот, поди ты, какое счастье взяла!..
   Не пошел я домой тогда. Как Луше-то скажу? А она совсем расхворалась, и припадки сердца стали с ней делаться. И пошел я бродить без направления.
   В пивной посидел, на мосту постоял. Стою и смотрю на воду, как течет и течет… Все за делом, бегут, едут, в магазинах стоят, а я без определенного занятия… Куда пойти? Думал было к Кириллу Саверьянычу пойти, да как вспомнил, как он глазом подмигивает да рот кривит, — не пошел… И вышел я на улицу — сами ноги привели… А это где мы раньше квартировали, у барышень Пупаевых. Прошел мимо ворот. Вывесочка про попечительство у барышень, автомобиль ихний у крыльца, и шофер знакомый папироску курит. Поздоровались, а мне стыдно: как написано на мне, что устранили меня от дела.
   Окликнула меня тут женщина, над нами жили, жена машиниста с железной дороги. Стала про Лушу спрашивать, не к нам ли, навестить… Чай пить стала приглашать, а я вижу, что она ко мне как будто приглядывается, почему я не в ресторане. И я сказал ей, что свободный мой день и хочу вот проведать Ивана Афанасьича. Про учителя вспомнил. Оказывается, совсем плох. Хоть душевного человека навестить…
   Прошел к нему в квартиру, а он в кухне, за ширмочкой. Отделили ему уголок.
   Сын-то его был на службе, а супруга высунулась в бумажных завитушках и говорит сердито:
   — Какие уж тут ему гости! Пройдите… Очень меня сконфузила. Прошел к нему и не разделся. За ширмочкой на диванчике он лежал, дремал, голова газетой укрыта. И воздух у него был очень тяжелый. Кухарка его окликнула.
   — Всю кухню завонял, — говорит. — Гниет у него снутри, и на дню сколько раз рвет как сажей…
   Узнал он меня и заплакал. Подняться хотел и за живот схватился. Очень бедственное положение. Присел к нему на табуретку.
   — Вот… очень страдаю… Завтра в больницу, в раковую клинику…
   Пригляделся я к нему, а по нем эти… насекомые ползают.
   — Вот, — говорит, — как живу… В бане четыре месяца не был, не свезут. В номера мне надо, а дорого им… Закрыл глаза и затрясся.
   — Вот, Яков Софроныч… закон божий… Может, чаю выкушаете?
   А кухарка выставила голову и шепчет:
   — Каторжники проклятущие… И мне-то жалованье за три месяца не дают, все в банку носят… сволочи!.. А он мне:
   — Насилу умолил в клинику меня… Там меня в ванну посадят… Вот, Яков Софроныч… закон божий… И я рассказал ему тут про свое горе. А он и говорит»
   — Счастливый вы человек! За сына вы страдаете, а я так от сына… И внучку не пускают ко мне… от заразы… И как вышел я от него на чистый воздух, совсем оправился. Вот еще в каком несчастном положении бывают, а я-то еще — слава богу…


XIX


   Всего было. С Лушей опять припадок сердца случился, все фортки пооткрывали. И очень жилец Кузнецов извинялся.
   — Не думал я, — говорит. — Я хотел про вашего сына хорошее написать.
   И так ему стало стыдно, что на другой же день от нас перебрался. Точно как нарочно его к нам принесло, чтобы навредить.
   И вдруг дня через три заявился ко мне Икоркин. Никакой особой и дружбы-то у меня с ним не было, а он является и говорит:
   — Наше общество пока без денег, а мы постановили поддерживать вас месяц по копейке с номера. Вот пожалуйте три рубля…
   И руку за борт, как у нас господа на юбилеях. Сказа? я ему, что не в таком еще положении и дочь помогает, но он настоял.
   — Не обижайтесь принять от товарищей. Только позвольте мне расписку в получении оной суммы… Чай пить даже не остался. Вот! Вот какое проникновение!
   А вечером мне Черепахин вдруг:
   — Вот вам пять адресов кондитеров, у них я на балах играю, вас с удовольствием старшим будут брать. Я о вас говорил.
   Поблагодарил я его за уважение и сказал, что такое знакомство у меня есть, и решил пока в розницу себя отдавать, на случай.
   И перешел я на другое занятие, приходящим официантом.
   Конечно, не так это почетно, но жить можно. И я приступил, ударяя себя по самолюбию. А эта работа много ниже: и тяжело, и зависимости больше. Сегодня у одного кондитера, завтра у другого, и ночная работа опять — раньше как в седьмом часу не уберешься. А ответственность! На балах всякого народу бывает. Мельхиор крадут, а про серебро и говорить нечего. Опять строгость нужна с подручными, а к этому я не приучен. И потом, приноровляться надо и знать, около кого надо пошуметь, чтобы видно было уважение. Как, примерно, середь бала обношение пирожками с икрой, чтобы сперва родителям жениха и кто больше влияния для свадьбы имеет. Тут-то и шуметь, около них. Это все очень любят, без всякого различия. Тутто и сорвешься, и на неприятность.
   Раз вот так старушка в уголку сидела, а я ее проглядел — так себе старушка, без особого вида, и я мимо ее барыне толстой поднес пирожки. Так меня старушка за фалду и дернула! И вся-то с косточку… А такой шум устроила при всех гостях!..
   — Я приданое за внучкой даю, а меня на задний план! Внушите хвостатым дуракам вашим!
   А потом, и вообще… В ресторанах не заметно в отношении женского полу, а на свадебных балах, особенно у торгового сословия, вопрос этот обстоит очень неблагополучно. Очень лихие молодые люди из этого сословия и любят сорвать плод под шумок с легкомысленных девиц, которые приходят в раздражение танцами под музыку и секретным употреблением из буфета. Снюхиваются с невероятной быстротой! А наичаще молодые женщины, которым очень трудно это при семейной обстановке, и ищут удобного случая. Вот тут только следи, чтобы не было неприятности. Подойдет какой степенный и говорит прямо:
   — Понаблюдай, чтобы та вон, в желтом платье… и тот вон, с хохлом… Последи…
   Понятно, чего последи. А то франт какой краснорожий в высоком хомуте мигает и требует:
   — Где у вас тут, чтобы люди не ходили? — и целковый сует.
   И скандалы часто из-за провизии. Очень тревожная служба. Приехали повеселиться и покушать, а ты, как окаянный какой, мучаешься под музыку. Разглядеть если хорошенько, так все мы облезлые и с болезнями ног и груди. А мне сразу перелом: из теплых и светлых зал с зеркалами — в недра сквозного ветра и прочих неудобств… И вся-то жизнь моя — как услужение на чужих пирах… И вся-то жизнь — как один ресторан. Словно пируют кругом изо дня в день, а ты мотаешься с блюдами и подносами и смотришь за поглощением напитков и еды. И всю-то жизнь в ушах польки и вальсы, и звон стекла и посуды, и стук ножичков. И пальцы, которыми подзывают… А ведь хочется вздохнуть свободно и чтоб душа развернулась, и глотнуть воздуху хочется во всю ширь, потому что в груди першит и в носу от чада и гари и закусочных и винных запахов… Очень неприятно.
   Месяца два подвизался я так, в розницу, и тоска нас ела за Колюшку: пропал и пропал. И к гадалкам Луша ходила. «Будут, — говорит, — перемены к лучшему».
   А тут еще Наташа нас удручать стала. Придет из магазина истомленная и сидит. Первое время еще в театр ходила, прыгала, а тут уткнется в уголок и молчит… Стала Луша говорить, замуж бы ее как… А за кого теперь замуж, когда жизнь переходит на холостую ногу! У меня и знакомства — что официанты да повара, а она их терпеть не могла. Один-единственный без нашей специальности — Кирилл Саверьяныч, но он совсем меня покинул. Встретился я с ним на улице, а он от меня на другую сторону.
   Пробовал я Наташу пытать, и у ней один ответ:
   — Что вы всЈ выдумываете! Скучно мне, и я пять рублей просчитала…
   Всегда такая легкомысленная была, что ей пять рублей! И решил я сходить в магазин, спросить, как она служит.
   Пришел, подняли меня на машине, вошел как покупатель и разглядел ее.
   Сидит моя Наташечка в клетке и печаткой отщелкивает. А тот, заведующий, перепархивает и наблюдает, такое его занятие — порхать для наблюдения. Там карандашиком отчеркнет, там выговор задаст, по-немецки с барынями рассыпает. Подошел к нему, чтобы Наташа не видала, и спрашиваю, ну как, привыкает ли к должности. Так мелочью и рассыпал:
   — Даже очень! И просчетов никогда, я вполне доволен.
   И так стеклышком и мотает на шнурке и с носочков на каблучки перекачивается.
   — Замечательно… удивительно трудолюбива… в полном смысле…
   И от него так — помадой. Утешил меня. И Наташе я на глаза не показался, чтобы еще не обиделась. Значит, наврала про пять рублей. Конечно, думаю, просто ей скучно стало, и такие притом лета, а она очень из себя солидная…
   Пошел домой и уж стал к своему переулку подходить, слышу вдруг сбоку:
   — Папаша!.. Оглянулся — он! Колюшка! Глазам не верю и перепугался, а он от меня в переулок и рукой махнул. Так во мне забилось, забилось все, ног не слышу. Исхудал он сильно и в легком пальте, а уж морозы начались.
   Пришли мы в портерную, прошли в заднюю комнату. Пошел молодец за пивом, а Колюшка обхватил меня, опомниться не дал, и опять сел. Глядим друг на друга и смеемся.
   — Вот и я! — говорит. — Не ждали? У квартиры меня караулил, а зайти опасался. Такое положение его. И очень стал беспокойный и тревожный. Спрашивать его стал обо всем, как жил, — ничего не объяснил.
   — Что обо мне говорить… О себе лучше скажите. А обо мне-то что говорить? Сказал про все, что вот устранили меня и теперь по балам хожу. Сморщился и губы стал кусать.
   — Да, — говорит, — плохо… Грустный такой стал. Про мать и про Наташу спросил. И сказал я ему с чувством:
   — Коля! Милый ты мой сын! Вернись ты к нам, пожалей себя! Явись к начальству. Ведь за тобой нет ничего — может, и простят тебя…
   Даже рассердился. Нечего об этом говорить, оставьте и оставьте!
   — На кого ты, — говорю, — похож стал! Ведь прямо волчью жизнь ведешь! И при нас пет никого, Наташа замуж выйдет, старость идет…
   А он только:
   — Оставьте… Тяжело мне слушать.
   И морщины у него даже стали на лбу и на лице. Слез не могу удержать, и он расстроился, стаканчиком постукивает.
   — Ничего, ничего… Очень рад, что вас повидал. Может, скоро и опять вместе будем, другое пойдет… По матери он сильно соскучился, по разговору видно было.
   Спрашивать стал, где он пристал, — но сказал. На два дня только, проездом остановился. Даже обидно стало, что и от меня-то скрывает. И так во мне горечь закипела, и сказал я ему:
   — Жильцы эти проклятые тебя совратили! Не будь их, с нами бы ты был и экзамен сдал… А теперь мать убита прямо…
   — Оставьте! Не знаете вы людей!..
   — Отлично, — говорю, — знаю! Всегда так: взманят неопытного, а сами…
   А он и сказать не дал.
   — Ну, так я вам скажу! Сергей Михайлыча и нет теперь даже!..
   И так па меня выразительно посмотрел. А мне от этого еще больней сделал. Жуть прямо. И опять я его стал просить отойти от них. И потом мне вдруг одна мысль пришла. Спросил я его про сожительницу того, про жиличку. И в глаза ему посмотрел. Ничего. Очень спокойно сказал, что та вовсе и не сожительница была, а сестра. Так я ничего и не понял.
   Потом вырвал он листок из книжки, закрылся рукой и стал писать.
   — Вот, мамаше отдайте… Скажите, от кого-нибудь получили… Скажите, что на заводе где-нибудь живу… на Урале…
   Очень тяжело было. И мой он, и как бы и не мой. А вижу, что и ему нелегко. Взял меня за руку, посмотрел мне в глаза…
   — Какой, — говорит, — вы худой стали, папа… И заморгал.
   Вышли мы из пивной, и уж темно было на улице.
   — Ну, мне сюда… — говорит. — Простимся. Обнялись мы у заборчика в темноте, и я его наскоро перекрестил, как бывало. Поцеловались.
   — Что же, не увидимся больше?
   — Ничего, увидимся…
   Только и сказал. И разошлись. Посмотрел я, как он в темноте скрылся.
   Пошел я домой. На колокольне ко всенощной благовестили. И зашел я в церковь, чтоб облегчить душу, камень скинуть…
   И не получил облегчения.


XX


   А в последнее время у меня предчувствие было: вот чтото должно и должно случиться…
   Отдал я записку Луше, сказал, что через ресторан получил. Поверила. И так он ей ласково написал, что она вся как засветилась. Румяная стала, на месте не могла усидеть. И вдруг с ней нехорошо сделалось. Платье на груди стала рвать. Воздуху мало стало. Привели ее в себя, ничего. Плакать начала. Сидит тихая, а слезы так и бегут, бегут…
   А ночью с ней опять припадок. Поднялась на постели, а потом набок, набок…
   Позвали доктора, а уж она померла. Паралич сердца. Похоронили… Я тогда совсем голову потерял… Так Колюшка с матерью и не простился…
   Да. А тут вдруг с Наташей стало твориться. Уж похоронили, а она не хочет и не хочет идти на службу. Ходит и ходит, как тень, по квартире, пальцами похрустывает. Поставит коленку на стул и глядит в окно. И Черепахин все ее успокаивал и то воды подаст, то капель накапает. Со мной стал очень раздражительный, даже кричать стал на меня, а ей только одно:
   — Наталья Яковлевна, успокойтесь… Наталья Яковлевна, не беспокойтесь… Примите капель от волнения… А она так и рвет:
   — Оставьте меня, оставьте!.. А то забьется в угол и на мандолине звенит. Мать не остыла, а она музыку. До того довела — выхватил музыку да об пол. А в душе у меня — вот! Бьется и бьется… И от Бут и Брота два раза присылали записку, чтобы приходила на службу. А она прочитает и разорвет. Уж как я ее успокаивал, допытывался, что такое с ней, один ответ:
   — Надоело мне все, надоело!..
   Тогда я решил пойти к Кириллу Саверьянычу и просить, чтобы он повлиял, потому что у него дар слова. Но тут меня постиг последний удар.
   Пришел я совсем не вовремя. Стою перед его магазином — и глазам не верю. Все зеркальные стекла вдребезги, восковые фигурки сбиты — как пожар был. Вошел к нему в магазин, а он там в шубе ходит без шапки и собирает прически и пузырьки.
   — Что такое случилось? — спрашиваю. А он в растерянности мне пальцем мотает.
   — Вот… вся высшая парфюмерия и образцы волос… Не-ет, я взыщу с администрации!.. Ведь это что!..
   — Кирилл Саверьяныч! неужто это ваши мастера? А он так на меня и накинулся.
   — Какой я тебе Кирилл Саверьяныч?! Любоваться пришли? Вот они, сынки ваши, мерзавцы! На тысячу рублей убытку!..
   А это было нападение. Типографии забастовали, а которые не закрылись, их силой ходили закрывать. И одна такая как раз рядом была. Кирилл-то Саверьяныч и вышел укорять для удержания порядка и даже в раздражении в свисток ударил. Ну, тут и вышло взаимное неудовольствие. Напали они на него.
   Стал я его успокаивать и просить к себе. Думаю, может, развлекется в постороннем месте, а то прямо потрясен. А он так на меня напал со всякими словами:
   — Чтобы я к тебе пошел?! Да я и сапоги-то брошу, в которых и был-то у тебя! Это все через таких, как твой сын, мерзавец! Они-то и натравливают! Их вешать всех надо поголовно, стрелять, сукиных детей!
   И тогда я уж не мог стерпеть. Вышел я на тротуар, в окно голову просунул и сказал отчетливо:
   — Все это, по-вашему, может, очень хорошо и умно, а жаль, — говорю, — что такой сволочи, как вы, они вам головы не оторвали!..
   Очень я расстроился. А он так и закаменел.
   — Повторите, повторите!
   Плюнул я и пошел. И так покончилась дружба моя с этим человеком, который вошел в мою душу, как змей, с лаской и умом, а на деле оказался не как образованный человек, а жестокий