Поднял Колюшка голову и смотрит тяжело так. И сразу похудел, одни глаза.
   – Чего ж ты не ложишься? – спрашиваю.
   Молчит. А Луша мне:
   – Измаял он меня. Хоть ты-то его успокой. Все твердит – из-за нас да из-за нас… И так-то тот все мерещится, а он еще тут… Спасибо еще Черепахин Наташку все развлекал, конфеты ей принес с бала…
   Посмотрел я – дверь в комнату Кривого закрыта и даже стул приставлен. Так вот и мерещится, как он там лежит на полу и кулаками грозится. Стал я Колюшку успокаивать. Рассказал, что директора видел и он очень веселый был и ласковый, а он мне вдруг сердито так:
   – Будете завтра говорить с ним, так держите себя как следует… А то привыкли кланяться!..
   Очень он меня этими словами уколол.
   – А вот ты, – говорю, – привык с отцом зуб за зуб! Ты вот, может, последнего человека жалеешь, какого-то Кривого, который нам напакостил через свою гордость… Он, – говорю, – и удавился-то нарочно у нас, а ты своему отцу в глаза тычешь!
   А он мне с такой укоризной и даже головой стал качать:
   – А вы еще про религию говорите! Религиозный человек!..
   Тогда я в расстройстве был и так, конечно, про Кривого сгоряча сказал, а он меня не мог извинить.
   – А ты, – говорю, – после этого скот, а не сын! Дармоед ты!.. Вот что!
   Он повернулся и пошел в коридорчик, где спал. А мне бы хоть бить кого, хоть убежать бы… Рванул я Наташку с дивана, обругал… А она со сна смотрит – ничего не понимает. Пошел, водки прямо из графина. Залить бы все… Я очень много тогда перестрадал и потом. Ах, как я болел Колюшкой! И не приласкал я его за всю жизнь, а обижал часто… Друг дружку обижали… Характер-то у него во-от… каменный…
   Легли мы с Лушей спать, и она стала приставать, чтобы переехать с квартиры. Не останусь и не останусь здесь ни за что! Во всех углах, говорит, куда ни пойдешь, все представляется, как дразнится. И мне-то – вот стоит в дверях и смотрит, как той ночью… А у нас очень крысы полы грызли тогда, – ну прямо как царапается кто под полом. Лежим и думаем, и сон не берет. А Луша и говорит:
   – Поликарп-то Сидорыч как странно стал себя вести… Сегодня весь день, как ты ушел, по комнате кружился и себя за голову щупал. А пришел с бала и Наташке колечко поднес… Говорит, на улице нашел. И совсем новенькое, с красным камушком. Просил принять по случаю семейного несчастья. Ничего это, что она взяла? Рублей пять стоит…
   – Что ж тут такого? – говорю. – Он к нам очень расположен…
   – Да. Если, говорит, откажетесь принять, я все равно в помойку брошу. У меня, говорит, никаких сродственников нет, а вам удовольствие… Положил ей на руку, а сам в комнату скрылся…
   А это он из расположения. Очень он любил сестру свою, Катеньку. Она в портнихах жила и померла от несчастной любви, выпила нашатырного спирта. Рассказывал мне. С молодым человеком жила, а тот женился… Черепахин-то того на улице поймал и кулаком убил до смерти, но суд его оправдал, и присудили только к церковному покаянию. Очень это сильно на него подействовало, и он к нам так и прицепился, что нет у него никого на свете. И зашибал он часто, как тоска нападала. А как выпьет, так все грозился подвиг какой ни на есть совершить, чтобы себя ознаменовать. И очень его специальность мучила, насчет трубы. Только и разговору: связала и связала меня труба на всю жизнь. И Наташка-то его все дразнила:
   – Что это вы, Черепахин, такой большой, – а он очень высокий и могущественный, – и такими пустяками занимаетесь, в трубу играете?.. Если бы вы на рояли могли играть, а это даже и не музыка!..
   А он весь покраснеет и руки начнет потирать.
   – Все равно, и это как музыка, только, конечно, не для женского уха… А если бы у меня были деньги, я бы на рояли стал… У меня очень пальцы способны для рояли…
   И как растопырит, такой смех, – как вилы. А та его на трубе заставляет играть, а он стесняется.
   – Ну тогда я от вас конфет не возьму и разговаривать с вами не буду.
   И начнет он марш трубить, а она рада и покатывается. Такая насмешница. А он для нее был как ягненок, очень хорошего характера для нее-то.
   Стала она как-то смеяться, что такая у него фамилия – от черепахи, так он совсем расстроился и дня два из комнаты не показывался. А потом вдруг заявился и говорит:
   – Вы, Наталья Яковлевна, про фамилию мою сказали… Не хотел я говорить, а теперь должен сказать. Она такая необыкновенная, потому что я от разбойников произошел…
   Очень нас насмешил. Чудак был!..
   – Не от черепахи я, а от разбойников. Мой дедушка был в шайке и кистенем бил со страшной силой, и как ударит по голове, так череп – ах! Вот его и прозвали. И это в суде записано, и можете даже справиться во Владимирской губернии… И песня даже есть про моего деда, и помер он на каторге… И сам я тоже очень страшной силы человек и могу пять пудов одной рукой вытянуть!..
   Схватил при нас железную кочергу и петлей свернул, как бечевку. А как Луша забранилась на него, он опять напрямь вытянул.
   – И если вас, Наталья Яковлевна, кто посмеет обидеть, вы мне только прикажите… Я с тем человеком поступлю, как с кочергой!..
   Лежим мы с Лушей и раздумываем, и слышу я, как в коридорчике словно как чвокает что. Луша мне и говорит:
   – Никак Колюшка?.. Что такое с ним творится…
   А я ей ни-ни, что к директору завтра потребован, чтобы пуще не расстраивать прежде времени.
   Вышел я в коридорчик и слушаю: очень тяжело вздыхает. Чиркнул спичкой, а он как вскочит…
   – Ай! Испугали вы меня!..
   Я ему и стал говорить от сердца:
   – Зачем ты и себя и нас мучаешь? Колюшка, милый ты наш сын… голубчик ты мой! Вот ты плачешь…
   А он с гордостью мне:
   – Ничего я не плачу! Представляется вам…
   А тут спичка и погасла.
   Подошел я к нему и сел рядышком. Обнял его в темноте, и так мне его жалко стало… Худой он был – ребра слышны, хоть и жилистый и широкий по кости.
   И он ко мне притискался. Молча так посидели. Поласкал я его тут молча, по щеке потрепал. Так меня тогда взяло за сердце.
   Только раз за всю жизнь так его приласкал. И стал я ему на ухо говорить, чтобы Луша не услыхала:
   – Попроси завтра прощения у учителя!.. Ну мало ли и мне обид делали? Люди мы маленькие, с нами все могут сделать, а мы что… А ты бери пример с Исуса Христа…
   – Не могу, папочка… не могу!..
   Через слезы сказал. И никогда так раньше меня не называл – папочка. И как-то даже совестно мне сделалось… и хорошо, очень нежно сказал.
   – Я не человек буду после… я не могу!.. Так меня унижали, так мучили… Вы не знаете ничего. Таких, как я, кухаркиными детьми зовут. Нет, нет! Не стану!..
   Вскочил и меня за руки схватил.
   – Знайте, что я на гадости не пойду… Я ваш сын, и я рад… Может, я совсем другой был бы… Папочка, вы ложитесь… вы устали… Ах, папочка!.. Так мне тяжело, так тяжело…
   За плечи меня схватил, сам дрожит…
   И тогда я перекрестил его в темноте.
   – Попроси прощения… Мать убьешь, Колюшка… У ней сердце больное…
   – Не мучайте… не могу!..
   А Луша из комнаты звать стала:
   – Что такое? Что вы шепчетесь? Да поди ты, Яков Софроныч… жуть…
   Так и расстались. И не лег я спать. Такое нашло на меня, что я долго молился в ту ночь, все молитвы перечел, какие знал. И за Колюшку, и за упокой души Кривого. А с Лушей припадок случился от удушья, кричала все, чтобы форточку открыть… Всю ночь фортки от ветру бились, точно кто в окошки стучал.
VIII
   Так я помню этот день явственно. Разбудила меня Луша:
   – Зима на дворе… Смотри, какой снег валит…
   Светло так стало в квартире, а за окнами стена белая, сыплет густо-нагусто. Стал я в сюртук облекаться, а Луша и спрашивает – зачем. Сказал, что по делу ресторана в одно место.
   А сюртук очень ко мне идет, и стал я очень представительный. Пошел. По дороге в часовню Спасителя зашел, свечку поставил. Прихожу в училище. Швейцар при училище был очень из себя солидный, с медалями, и орденами, и нашивками, и такой взгляд привычный, но встретил очень услужливо. Потому у меня фигура складная и, потом, шуба хорошая, с воротником под бобра, как барин я солидный. Как обо мне доложить, спросил. Сказал я, что вот по письму. Тогда он карточку визитную попросил, а у меня нет, и подал мне бумажку – написать, кто и по какому случаю. Понес наверх, а меня в боковую комнату проводил.
   Как на суд я пришел. И к людям я привык, но в таких местах робею. А тут хуже суда, все от них зависит, и нельзя никуда жаловаться. Барыня там еще сидела в шляпе, очень хорошо одета, в черном платье со шлейфом. Присел я с краю, очень в ногах слабость почувствовал, в коленках. Всегда так у меня в коленках дрожание бывает, когда тревожно: служба нам на ноги первое дело влияет.
   И строго там у них все. Шкафы огромные, а за стеклами разные фигуры из алебастра, горки, и звезды, и головы. А на шкафах чучела птиц и банки. И портреты на стенах в рамах, и часы огромные, до полу, в шкафу. Так маятник – чи-чи. Тихо так, а он – чи-чи. А у меня сердце разыгралось. И барыня не в себе. Встала, к окошку подошла, пальцами похрустела и вздохнула. И вдруг мне говорит:
   – Как долго… Видите, хочу вас спросить… Я своего мальчика перевожу из гимназии в третий класс… Как вы думаете, могут без экзамена принять?.. У него всё награды…
   А тут я, по привычке, привстал и говорю: «Не могу знать». Она так оглянула и ни слова. Да, ей вот тревога, могут ли без экзамена принять, а у меня… А тут швейцар обе половинки настежь, и входит сам директор, его превосходительство. И совсем другой, чем в ресторане. В мундире, голову в плечи и вверх, и взгляд суровый. Пальцем приказал швейцару двери закрыть. И сперва к барыне. Поговорил ничего, ласково, и отпустил. Потом ко мне. Как-то сбычился и с ходу руку сует. А я запнулся тут – у меня шапка в руке была… Я ему поклонился, а он так взглянул мне в лицо, и так как-то вышло неудобно. Руку-то я его не успел взять, а уж он свою убрал за спину и смотрит мне в лоб.
   – Что вам угодно? – важно так спросил и опять мне на лоб посмотрел.
   Подал я ему письмо и сказал насчет сына…
   Тогда он так пальцем сделал и скоро так:
   – Д-да! – как вспомнил. – Д-да! Скороходов?..
   Понял я, по глазам его понял, что он меня теперь признал. Сморщился он как-то неприятно, пальцами зашевелил и как из себя стал выкидывать на воздух:
   – Да, да, да… Мы не знаем… Положительно не знаем, что с ним делать! Положительно невозможен! Я не могу понять! Положительно не могу!
   К шкафу стал говорить, а рукой все по воздуху сечет, и голосом все выше и выше. А у меня в ногах дрожанье началось, и в сапогах как песок насыпан. И внутри все захолодало. А он все кричит:
   – Это недопустимо! У нас училище, а не что!.. Вы своего сына знаете?
   – Простите, – говорю, – ваше превосходительство! Он всегда уроки учит…
   А он и сказать не дал:
   – Не про уроки я говорю! Он разнузданный! Он дерзость сказал!
   – Простите, – говорю, – ваше превосходительство! Он не в себе был… У нас расстройство вышло… семейное дело…
   Хотел объяснить им про Кривого, но он и слова не допустил.
   – Это не касается!.. Он дерзость сказал учителю!
   – По глупости, ваше превосходительство… Я, – говорю, – его строго накажу. Дозвольте мне объяснить…
   Но он так разошелся, так закипел, что никакого внимания.
   – Дайте сказать! – кричит. – И это не все! Тут гадости!..
   И вынимает из кармана два письма.
   – Вы знаете… это кто писал мне… донос? Кто это? что это?
   И в руки сует. Так мне сразу Кривой и метнулся в голову.
   – Что это? Вы об этом знали? Что это, я вас спрашиваю?
   Верчу я письма и совсем растерялся.
   Вижу – такой крючковатый почерк, с хвостиками, как раз Кривого писание. Так и мне записку писал про извинение, крючками и усиками.
   – Это, – говорю, – у нас жилец жил, писарь участковый… Он на нас со злобы… Дозвольте сказать…
   А он и слушать ничего не хочет, осерчал совсем.
   – Прошу меня избавить!.. Примите меры!.. Я бы, – говорит, – дал знать в полицию, но не хочу марать училище…
   И так горячился, так горячился.
   – К нам, – говорит, – посторонние с улицы лезут и дрязги несут…
   Очень много в короткое время насказал и про свои заботы. И пальцем все, пальцем, как не в себе. Разгасился весь, дергается… Я слово, он десять… Сказать-то не дозволяет.
   – Ваше превосходительство, – говорю, вижу, что он устал от разговора. – Он заботливый и всегда уроки учит и уважает всех… А вот у нас, извините сказать, Кривой, жилец был, который вчера удавился, так он это со зла написал…
   А он уж отдохнул и слушать не хочет. И опять стал рукой трясти.
   – Довольно, довольно! Не желаю слушать дрязги! Это не касается… Я вам прямо говорю! Если ваш сын в классе не попросит прощения у учителя, мы его уволим из училища!..
   – Ваше превосходительство! Помилуйте! Он все сделает и прощения попросит у всех учителей. Я ему прикажу и устыжу при всех… Я, – говорю, – целый день при деле и даже часть ночи, в ресторане, а он без моего глазу рос…
   А он мне так на это спокойно:
   – Должны соблюдать правила!.. Для нас все одинаковы, кто угодно. У нас и сын нашего швейцара учится, и мы рады… Но мы никому не дозволим непокорства, хоть бы и сыну самого министра!..
   И опять стал нотацию читать, и что не хочет никого губить, а не может дозволить заразу, потому что у них пятьсот человек. И я стал просить потребовать сюда Колюшку, чтобы ему прочитать при них наставление.
   Он сейчас пуговку нажал и приказал:
   – Позвать Скороходова из седьмого класса!
   И давай по комнате ходить, как в расстройстве, и волосы ерошить. Красный весь сделался, воды отпил. А я притих и стою. А часы только – чи-чи. Только бы скорей кончилось все… Потом отдышался и опять:
   – Груб он и дерзок! Не внушают ему дома!.. Надо обязательно внушать и следить!.. С батюшкой спорит на уроках… А в церковь он ходит?
   И тут я сказал, чтобы его защитить, неправду.
   – Как же, – говорю, – ваше превосходительство! Каждый праздник, я слежу.
   Только плечами пожал и фыркнул. Подошел к окну и стал смотреть. Тихо стало. Только все – чи-чи… А тут как раз и входит мой.
   Остановился у шкафа, руку за пояс засунул, бледный, и губы поджаты, даже на ногу отвалился и смотрит вбок. Директор оглянул его и приказал куртку оправить и стать как следует.
   Оправился он, надо правду сказать, вразвалку, небрежительно. И так жутко мне стало. Посмотрел он на меня и точно усмехнулся.
   Директор ему и говорит:
   – Вот и отец на вас жалуется!.. – А я, правду сказать, не жаловался. – Расстраиваете родителей… Он тоже удивляется вашему поведению… Стойте прямо, когда с вами говорят!..
   Так резко крикнул, меня испугал. А тот плечом так дернулся, как дома, когда выговор ему задашь. То есть ничего не боится.
   – Какое же мое поведение особенное? – даже дерзко так спросил. – Меня назвали…
   А тот ему моментально:
   – Молчать! – как крикнет.
   Что поделаешь! Стиснул рот и замолчал.
   – Ваше дело слушать, а не возражать! Я все знаю!
   А Колюшка опять:
   – Меня раньше оскорбили…
   А тот ему слова не дает сказать:
   – Молчать! Я вас выучу, как говорить с начальством! При вашем отце я говорю вам в первый-последний раз: сейчас пойдете в класс, и я приду и… – Учителя он назвал, забыл я фамилию. – И вы попросите прощения за глупую дерзость.
   Я стал делать ему глаза и умолять, но он не внял.
   – Нет, – говорит, – я не могу просить прощения… Он меня оскорбил первый… Это несправедливо…
   Так меня в жар бросило. А директор так к нему и подскочил.
   – Ка-ак? Вы, мальчишка, осмелились!.. Грубиян! Ни за что считаете, что училище заботилось о вас! Дали вам образование! Должны считать за счастье!..
   А тот дернулся и бац:
   – Почему же за счастье? – И так насмешливо поглядел, как на меня.
   А у директора даже голос сорвался, как он крикнул:
   – Не рассуждать! С швейцаром говорите? Я выучу разговаривать!.. Мальчишка, грубиян!..
   Я стою как на огне, а ему хоть бы что! Позеленел весь и так и режет начисто:
   – И вы на меня не кричите! Я вам тоже не швейцар!
   Ну тогда директор прямо из себя вышел, даже очки сорвал. Надо правду сказать, так было дерзко со стороны Колюшки, что даже невероятно. Ведь начальство – и так говорить! И директор велел ему идти вон:
   – Вон уйдите! Я вас из училища выгоняю!..
   А тот даже взвизгнул:
   – Можете! Выгоняйте! Не буду извиняться! Не буду!
   И ушел. Я к директору, а он и на меня руками. Весь красный, воротник руками теребит, задыхается. А я стал просить:
   – Ваше превосходительство… помилуйте… У нас расстройство… не в себе он, мучается…
   А он совсем ослаб, и уже тихо:
   – Нет, нет… Берите его… мы его вон… исключим… Вон, вон! Не могу… Никаких прощений. Довольно!..
   И ушел. Я за ним, а он дверью хлопнул. И остался я один…
   Попрекал меня Колюшка, будто я чуть не на колени становился, но это неправда… Не становился я на колени, нет, неправда… Я их просил, очень просил вникнуть, а они так вот рукой сделали и вышли. И никого не было, как я просил вникнуть. А на колени я не становился… Я тогда как бы соображение потерял… Да… Так вот шкафы стояли, а так вот они, и я к ним приблизился… и стал очень просить… Я, может быть, даже руку к ним протянул, это верно, но чтобы на колени… нет, этого не было, не было… Они вышли очень поспешно, а меня пошатнуло, и я локтем раздавил стекло в шкафу…
   И вдруг передо мной встал какой-то высокий в мундире с пуговицами, перышко в зубах держал… Глаза такие злобные, и так гордо сказал:
   – По поручению директора объявляю, что Скороходов Николай будет исключен.
   Повернулся на каблуках и пошел с перышком. А тут мне швейцар и показывает на шкаф:
   – Уж вы заплатите, а то с нас взыщут…
   И заплатил я ему за стекло полтинник. Он мне шубу подал и пожалел даже. Спросил меня:
   – У вас сынка исключают? У нас очень строго. А вы идите по карточке этой – и карточку мне в руку сунул – у них такое же училище, и они у нас раньше учились… Могу рекомендовать… У них двести рублей только… А может, и скинут, если попросить…
   А как вышел я, ничего не видя, во дворе слышу:
   – Папаша! Погодите!
   А это Колюшка с бокового хода, с книжками. Бежит, пальто на ходу надевает, и книжки у него рассыпались прямо в снег. Помог я ему собрать, а он гребет их со снегом, мнет, листки выпали, остались так.
   – Не надо теперь… не надо…
   Но я подобрал их и сунул ему в карман. И снег шел, такой снег… Пошли двором… Смотрю я на Колюшку, что он так тихо идет. А он назад кинулся, где книжки рассыпал… Стал искать опять, ничего не нашел… Опять пошли к воротам. И уж не смотрю на него, а стараюсь по тропке идти, кругом снега намело.
   – Ну что же… все равно…
   Говорит, а сам нос чешет…
   – Ничего… я сразу сдам… все равно…
   И замолчал. И я ничего не мог сказать: слова не было такого. Иду, он рядом. Дошли до ворот. Тут он оглянулся, посмотрел на училище… и так горлом сделал: гу… И лицо у него было… Щурился он, чтобы не заплакать… И снег нам в лицо прямо был, густой снег. И так глухо сказал:
   – Несправедливо меня… они…
   Выкрикнул. И заплакал, махнул рукой.
   – Все равно… ничего…
   Дошли до угла, а я все не могу говорить. И повернул я в переулок, чтобы в ресторан идти. Не мог я домой идти. Там Луша.
   – Папаша, вы куда?
   Насилу я выговорил:
   – Куда?.. В ресторан пойду…
   И разошлись. Одумался я, пришло мне в голову тут, что ему обязательно домой надо. И обернулся я, чтобы наказать ему, чтобы домой он шел, а его уж не видно. Такой снег валил, такой снег… свету не видать…
IX
   Вот какое мне испытание выпало! А за что? Что я, не исполнял своей службы и обязанностей?
   Разговорился я как-то с Иван Афанасьичем – старичок у нас на дворе жил, учитель из уездного училища, в отставке от службы. Так он и про себя рассказывал мне очень много горького. И вот скажу, как ни тяжело мне было, а легче как-то стало на сердце: другим еще тяжелей бывает!
   У него сын как вышел в люди и поступил бухгалтером на фабрику на две тысячи, так его загнал прямо в щель. Так и сказал:
   – Вы, папаша, живете на моем иждивении, потому что вашей пенсии только на квартиру хватает…
   И всю пенсию его стал забирать за стол и квартиру и отдавал ему носить свои старые брюки. А поместил его в коридоре на сундуке. А как старичок пожелал уехать в комнатку ко мне и жить на свой страх на пенсию, не допустил.
   – А-а… Вы хотите меня страмить! Чтобы в меня пальцами тыкали! Я теперь на виду у правления и прибавки просил ввиду вашего содержания, так вы мне нарочно, чтобы повредить в глазах!..
   Так и не дозволил. И на табак давал только тридцать копеек в месяц и велел в кухне курить, где самовары наставляют. Табак очень зловонный… Вот! Так мое-то горе с полгоря! А тот-то всю жизнь на сына положил, за бухгалтерию сто рублей истратил и за место заплатил, чтобы приняли.
   И путал я на службе в тот день! Антон Степанычу Глотанову за обедом служил очень плохо, даже совестно. Блюда перепутал, со второго начал. А он и говорит:
   – Клюнул, что ли?
   Я им даже, помню, и не ответил ничего, и они на меня так внимательно поглядели. Стою неподалечку в простенке, смотрю в окно, как снег валит, а в глазах все комната та со шкафами…
   Антон Степаныч ножичком постучали:
   – Нарзану я просил!
   А у меня в глазах жгет. Принес я им нераспечатанную бутылку. И так мне стало стыдно, что не мог сдержаться… Смахнул салфеткой глаза и откупорил им.
   – Что это, брат, с тобой сегодня? – спросили.
   Но я счел неприличным сказать им про себя. Извинился за небрежение и объяснил, что заторопился. Нельзя же сказать, что нездоровится, потому что у нас на этот счет очень строго. Нездорового человека нельзя допускать к гостям служить, и было не раз подтверждено администрацией нашего ресторана. Могут брезговать господа. А про сына говорить… И выплакал-таки я лишний полтинник. Всегда они мне полтинник оставляли, а тут положили рубль.
   Пришел из ресторана. Луша плачет. И понял я, что ей все известно. Глаза опухли. Про Колюшку спросил. Оказывается, весь вечер письмо писал и потом уходил со двора, а теперь спать лег. А Луша пристала и пристала ко мне:
   – Иди к директору, проси еще… Куда его теперь? В конторщики на дорогу?
   Сказал, что схожу, попытаюсь. И легли спать. А как вспомнил про письмо да опять про Кривого, как он ночью один с собой распорядился, страх на меня напал. А Колюшка если… Кто его знает! И не ел он сегодня ничего. Какое письмо? Не могу улежать. Слышу, в коридорчике кашлянул. И пошел я к нему послушать. А мне от лампадки из нашей комнаты видно было, как он лежит лицом в подушку. Как был, так и лежит, и даже сапог не скинул. Подошел я к нему и позвал:
   – Коля! Ты не спишь?
   – Не сплю…
   – Что же ты не спишь?
   – Не хочу…
   – Коля! Ты спи, голубчик… Не надо расстраиваться… Бог милостив.
   Молчит.
   – Коля, – говорю. – У меня сердце за тебя болит… Ты бы разделся…
   – Нет, все равно…
   И вздохнул тяжело. Тут я сел к нему, стал его по спине гладить и уговаривать:
   – Ничего. Я все силы употреблю, чтобы тебя приняли… Хочешь, к генералу одному пойду, у него влияние большое, и он к нам ездит… Ему только слово сказать… Он для меня снизойдет…
   А он как вскочит!
   – Смеетесь, что ли, надо мной? – Задрожал весь. – Да я лучше…
   – Что? Что ты лучше? – спрашиваю его.
   – Ничего… А экзамен я сдам и без них. Вы думаете, я не понимаю? Я все понимаю!.. Мне, может, больней вас…
   И задрожал у него голос.
   – Вы, – говорит, – всё радости ждали от меня, а я вам вот что…
   И так стал рыдать, так рыдать… И Луша прибежала, и Наташка проснулась… А он в голос, в голос… Встал, на нас смотрит, трясется, точно его кто бьет. И челюсти у него так стучат, так стучат…
   – Простите меня… Измучил я вас, измучил. Я все сделаю, работать буду…
   Потом оправился и сказал, что спать будет, чтобы успокоились. А как те ушли, и говорит мне:
   – Слушайте. Вы ничего не повернете. Я им письмо послал и все сказал…
   – Кому письмо послал?
   – Им, директору и всем учителям… Все сказал.
   – Что ж ты теперь наделал? – спрашиваю.
   – Все им сказал. Думаете, я еще ребенок? И ваше положение знаю… А вы мое-то знаете? Хоть словом сказал я вам про свою тоску? Не хотел вас расстраивать…
   Схватил меня за руку, стиснул.
   – Нет, нет. Ничего не говорите… Выслушайте, что я вам скажу… Мне некому и сказать-то… Папаша, милый!..
   – Ну хорошо, – говорю. – Успокой ты меня… Извинись…
   А тут я вспомнил, что письмо-то он послал им.
   – В чем? Что меня все годы мучили? Не знаете вы их!
   И стал рассказывать про свое. Как относились к нему и как надзирателишка его поедом ел и издевался.
   И так мне стало за него обидно!
   – Меня, – говорит, – еще с первого класса всё так отличали, и еще некоторых. И все тот носатый. Он все чистеньких любил, а я без воротничков ходил… Оборванышем называл. – Он, – говорит, – подлец, даже мою фамилию коверкал нарочно… Скомороховым звал!.. Чтобы смеялись.
   И что же оказывается! С пятого класса насчет таких делов просвещал, чтобы туда… И адреса давал. А про Колюшку распространил, что он таким пороком занимается… А?! Ему товарищи сказали. И мой Колюшка пристыдил его при всех за ложь. Ведь это что же!
   – Он, – говорит, – меня вшивым раньше называл, на гимнастике на палке кружиться приказывал, а у меня голова не выносит. До ненависти меня довел! А сегодня, как я выбежал из приемной, он стоял за дверями и подслушивал. И спросил меня, гадина: «Как дела, господин Скоморохов?» Ну и обозвал я его подлецом в глаза…