– Или покоритесь на мою к вам любовь, или же я вас завтра прогоню.
   И силой целоваться полез. А она в обморок – и теперь в сумасшедшем доме.
   А отчего? От раздражения. Наряды эти и прически с локонами заставляют привлекать к себе, и если хорошенькая какая, то в нарядах она такое раздражение может сделать, что и порядочного человека повергнет на преступление, и даже силой можно, что и бывало при невоздержанности и слабом отношении к этому вопросу. И теперь очень много развелось женского персоналу на службе, и зависимость их коммерческая от мужчин. И зачем мужчинам вступать в законный брак, когда у него в распоряжении масса девиц?.. А долго ли сбиться и погибнуть? Сегодня один управляющий и старший приказчик, а завтра какой покупатель приглядел и стал внимание показывать, а потом еще и еще… И вот сваха Агафья Марковна верно говорит, что брак теперь за редкость, а больше по-граждански поступают.
   И я очень тревожился за Наташу, но что поделаешь, раз так необходимо по устройству жизни.
   А после Пасхи вышло мне разрешение повидаться с Колюшкой. Через решетку, как с каторжником, разговаривали при людях. Но он ничего, все бодрился. А как стал с нами к концу свидания прощаться, ничего не сказал, а только поглядел со слезами.
   Простились мы. Насилу Лушу увел. Стали у ворот, ручейки текли, снег сходил. Стояли так и не уходили. А Луша так тихо плакала. И стал я ее утешать:
   – Слезами не поможешь, Бог так, значит… А ты одно утешение имей, что он у нас не каторжник какой, а политический!
   А тогда я уж все знал до тонкости от господина Кузнецова, который писал в газетах про пожары и кражи. Мы ему комнату после жильцов сдали, и он был очень образованный, но только очень деньги растягивал и водил к себе разных, что было неудобно ввиду Наташи.
   А в конце апреля отправили Колюшку на житье в дальнюю губернию, даже не дозволили на квартиру зайти проститься. А потом я пошел к прокурору справиться.
   – Ни в чем не замечен, – говорит, – а это по особому правилу за неспокойствие в мыслях.
   В мыслях! Да мало ли что у меня в мыслях! Да за мои мысли меня бы, может, уж в каторжные работы давно угнали!..
   Кончились экзамены у Наташи, и вдруг она нам и объявляет:
   – Поступаю к Бут и Броту в кассирши на сорок рублей.
   Удивился даже я. Другие – месяцы ищут, а тут раз – и готово.
   – А счастливая я такая! Мне и учителя всегда услуживали. Я только заикнулась подругину дяде, который там заведующий, он и устроил.
   Пошел я справиться, и оказалось верно. Заведующий такой бойкий, франт такой, голубенький платочек в кармашке. И очень вежливый.
   – Нам, – говорит, – очень приятно, и нам нужны образованные… Они не просчитают… Вы, – говорит, – тоже, кажется, по коммерческой части?
   Сказал ему, что машинками занимаюсь. Выговор задал Наташке, зачем опять наврала. А она еще с претензией:
   – Что выдумали! Чтобы мне везде в нос совали!..
   И такая стала самостоятельная, так матерью и вертит. Канителились они тут дня три с платьем.
   И вот прихожу ночью из ресторана. Луша мне вдруг палку подает, а на палке мои буквы из серебра.
   – Вот, – говорит, – смотри, как она для тебя все!.. Она добрая.
   Очень хорошая палка.
   – Пять рублей заплатила через магазин с уступкой. Это она с первого жалованья – вперед взяла. А мне шляпку в пять рублей…
   И при мне стала примерять. Очень меня тронуло это. То зуб на зуб, а то вот… от своего труда.
   Прошел я к ней в комнатку за ширмочки – спит. Розовенькая такая, губки открыты и улыбается. Поцеловал ее, и проснулась.
   – Спасибо, – говорю, – Ташечка, за подарок…
   Так она улыбнулась, взяла меня рукой за шею и поцеловала. И потом вытащила из-под подушки грушу хорошую, мари-луиз, и мне.
   Такое счастье я испытал, а Луша стоит и ворчит:
   – Транжирка какая… Не умеет деньги беречь…
   И стала Наташа аккуратно на службу ходить.
XVIII
   Месяца три прошло, уж к сентябрю подвигалось. То каждую неделю от Колюшки письма получали, а тут – нет и нет. И вдруг опять к нам на квартиру поход. Ничего не сказали, письма прочли – у Луши в рабочей корзиночке хранились, – забрали и ушли. Потом уж пристав мне сказал, что Колюшка с поселения отлучился.
   Так это нас растревожило.
   – Что же, – говорю Луше, – плакать? Слезами не поможешь…
   Но ведь мать, и притом женщина! А господин Кузнецов мне сказал:
   – Ваш сын скоро получит известность!..
   Пошел наутро в ресторан, а мне и говорят:
   – В газетах про тебя пропечатали, что твой сын убег, и про обыск.
   И показывают. Так я и ахнул. А там все! И мое имя-отчество, и фамилия, и в каком я ресторане – все. А это наш жилец Кузнецов прописал.
   И вдруг мне Игнатий Елисеич и объявляет:
   – Штросс распорядился тебя уволить. Ступай в контору. Я тебя не могу к делу допустить.
   Сперва и не понял я.
   – Как так уволить? За что про что?
   – За что, за что? Приказал, и больше ничего.
   Так руки у меня и опустились. Я к Штроссу в кабинет. Допустил. Сидит в кресле и кофе ложечкой мешает.
   – Да, – говорит, – что делать! Нельзя тебе больше у нас служить.
   И на лицо мне смотрит.
   – Мы подвержены… Уж раньше требование было, а я тебя держал, а теперь все известно, и про наш ресторан… Ничего не могу.
   – Густав Карлыч, – говорю, – за что же? Я двадцать третий год верой и правдой… интерес ваш соблюдал.
   Поплакал я даже в кабинете. А он встал и заходил:
   – Я ничего не могу! И хороший ты слуга, а не могу. Вот что могу – сделаю…
   Взял со стола трубку телефонную – с конторой – и приказал:
   – Выдать Скороходову пособие семьдесят пять рублей и залог!
   Взяло меня за сердце, и я им тут сказал:
   – Вот как за мою службу! Я все у вас между столов оставил, за каждую стекляшку заплатил… Обижаете!..
   Он бумагами зашумел и так и покраснел.
   – Не мы, не мы!.. Мы тобой довольны, а у нас правила…
   Да, у них правила… У них на все правила. И на все услуги. Деньги, вот какие у них правила. И в проходы можно, на это препятствий нет. Пылинку на столах, соринку с пола следят со всей строгостью. За пятна на фраке замечание и за нечистые салфетки… Все это очень необходимо. А вот за двадцать два года…
   Посмотрел я на них, как они в кресле сидели, как налитой, и в бумагах по столу искали, и хотел я им от души все сказать. Так вот… хотел им сказать с глазу на глаз… Да в глотке застряло. Так все у них удобно, и ковры и сухарики…
   – Только, конечно, – говорю, – все помирать будем!..
   – Ну, довольно, довольно!.. Сказал, ничего не могу!..
   И замешал ложечкой.
   Пришел в официантскую. Посочувствовали, конечно, администрацию поругали. Ругай, пожалуй… Икоркин очень жалел и руку жал. Сказал, что в обществе заявит. Очень горячился. Говорю метрдотелю:
   – Вот, Игнатий Елисеич, за хорошую службу мне награда…
   А он мне тоже руку пожал и говорит:
   – Жаль, ты очень знающий по делу. Я вот сад на лето сниму и тебя возьму для ресторана старшим. Наведайся к весне…
   Вошел я в наш белый зал. Много я тут сил оставил на паркетах, а жалко стало… Двадцать два года! Должен же был знать, что не в этих покоях помирать буду. И людей совестно… Словно как жулика какого выгнали, а сколько я здесь всего переделал и скольких ублаготворил! Следов не осталось от такой службы – в воздух и в ноги она уходит…
   Получил залог и награду и как вышел в боковой ход и пошел мимо подъезда, из автомобиля господин Карасев выходит, и швейцар ихнюю содержанку, любовницу ихнюю, высаживает, которая на скрипочке играла у нас в оркестре. Добыл-таки он ее от нас и определил в театр и потом оставил при себе. И такая она стала замечательная, и в таких стала нарядах ходить… Как укор мне какой был этим! А я-то ее пожалел тогда… И так она замотала господина Карасева своими манерами, что совсем в руки забрала. Да, эта в обиду себя не дала, хоть и вся-то в пять фунтов, что очень обожают некоторые. Махонькая и тонкая, как белка, а вот, поди ты, какое счастье взяла!..
   Не пошел я домой тогда. Как Луше-то скажу? А она совсем расхворалась, и припадки сердца стали с ней делаться. И пошел я бродить без направления.
   В пивной посидел, на мосту постоял. Стою и смотрю на воду, как течет и течет… Все за делом, бегут, едут, в магазинах стоят, а я без определенного занятия… Куда пойти? Думал было к Кириллу Саверьянычу пойти, да как вспомнил, как он глазом подмигивает да рот кривит, – не пошел… И вышел я на улицу – сами ноги привели… А это где мы раньше квартировали, у барышень Пупаевых. Прошел мимо ворот. Вывесочка про попечительство у барышень, автомобиль ихний у крыльца, и шофер знакомый папироску курит. Поздоровались, а мне стыдно: как написано на мне, что устранили меня от дела.
   Окликнула меня тут женщина, над нами жили, жена машиниста с железной дороги. Стала про Лушу спрашивать, не к нам ли, навестить. Чай пить стала приглашать, а я вижу, что она ко мне будто приглядывается, почему я не в ресторане. И я сказал ей, что свободный мой день и хочу вот проведать Ивана Афанасьича. Про учителя вспомнил. Оказывается, совсем плох. Хоть душевного человека навестить…
   Прошел к нему в квартиру, а он в кухне, за ширмочкой. Отделили ему уголок.
   Сын-то его был на службе, а супруга высунулась в бумажных завитушках и говорит сердито:
   – Какие уж тут ему гости! Пройдите…
   Очень меня сконфузила. Прошел к нему и не разделся. За ширмочкой на диванчике он лежал, дремал, голова газетой укрыта. Воздух у него был очень тяжелый. Кухарка его кликнула.
   – Всю кухню завонял, – говорит. – Гниет у него снутри, и на дню сколько раз рвет как сажей…
   Узнал он меня и заплакал. Подняться хотел и за живот схватился. Очень бедственное положение. Присел к нему на табуретку.
   – Вот… очень страдаю… Завтра в больницу, в раковую клинику…
   Пригляделся я к нему, а по нем эти… извините, насекомые ползают.
   – Вот, – говорит, – как живу… В бане четыре месяца не был, не свезут. В номера мне надо, а дорого им…
   Закрыл глаза и затрясся.
   – Вот, Яков Софроныч… Закон Божий… Может, чаю выкушаете?
   А кухарка выставила голову и шепчет:
   – Каторжники проклятущие… И мне-то жалованье за три месяца не дают, все в банку носят… сволочи!..
   А он мне:
   – Насилу умолил в клинику меня… Там меня в ванну посадят… Вот, Яков Софроныч… закон Божий…
   И я рассказал ему тут про свое горе. А он и говорит:
   – Счастливый вы человек! За сына вы страдаете, а я так от сына… И внучку не пускают ко мне… от заразы…
   И как вышел я от него на чистый воздух, совсем оправился. Вот еще в каком несчастном положении бывают, а я-то еще – слава Богу…
XIX
   Всего было. С Лушей опять припадок сердца случился, все фортки пооткрывали. И очень жилец Кузнецов извинялся.
   – Не думал я, – говорит. – Я хотел про вашего сына хорошее написать.
   И так ему стало стыдно, что на другой же день от нас перебрался. Точно как нарочно его к нам принесло, чтобы навредить.
   И вдруг дня через три заявился ко мне Икоркин. Никакой особой и дружбы-то у меня с ним не было, а он заявляется и говорит:
   – Наше общество пока без денег, а мы постановили поддерживать вас месяц по копейке с номера. Вот пожалуйте три рубля…
   И руку за борт, как у нас господа на юбилеях. Сказал я ему, что не в таком еще положении и дочь помогает, но он настоял.
   – Не обижайтесь принять от товарищей. Только позвольте мне расписку в получении оной суммы…
   Чай пить даже не остался. Вот! Вот какое проникновение!
   А вечером мне Черепахин вдруг:
   – Вот вам пять адресов кондитеров, у них я на балах играю, вас с удовольствием старшим будут брать. Я о вас говорил.
   Поблагодарил я его за уважение и сказал, что такое знакомство у меня есть, и решил пока в розницу себя отдавать, на случай.
   И перешел я на другое занятие, приходящим официантом.
   Конечно, не так это почетно, но жить можно. И я приступил, ударяя себя по самолюбию. А эта работа много ниже, и тяжело, и зависимости больше. Сегодня у одного кондитера, завтра у другого, и ночная работа опять – раньше, как в седьмом часу, не уберешься. А ответственность! На балах всякого народу бывает. Мельхиор крадут, а про серебро и говорить нечего. Опять строгость нужна с подручными, а к этому я не приучен. И потом приноровляться надо и знать, около кого надо пошуметь, чтобы видно было уважение. Как, примерно, средь бала обношение пирожками с икрой, чтобы сперва родителям жениха и кто больше влияния для свадьбы имеет. Тут-то и шуметь, около них. Это все очень любят, без всякого различия. Тут-то и сорвешься, и на неприятность.
   Раз вот так старушка в уголку сидела, а я ее проглядел – так себе старушка, без особого вида, и я мимо ее барыне толстой поднес пирожки. Так меня старушка за фалду и дернула! И вся-то с косточку… А такой шум устроила при всех гостях!..
   – Я приданое за внучкой даю, а меня на задний план! Внушите хвостатым дуракам вашим!
   А потом и вообще… В ресторанах незаметно в отношении женского полу, а на свадебных балах, особенно у торгового сословия, вопрос этот обстоит очень неблагополучно. Очень лихие молодые люди из этого сословия и любят сорвать плод под шумок с легкомысленных девиц, которые приходят в раздражение танцами под музыку и секретным употреблением из буфета. Снюхиваются с невероятной быстротой! А наичаще молодые женщины, которым очень трудно это при семейной обстановке, и ищут удобного случая. Вот тут только следи, чтобы не было неприятности.
   Подойдет какой степенный и говорит прямо:
   – Понаблюдай, чтобы та вон, в желтом платье… и тот вон, с хохолком… Последи…
   Понятно, чего последи.
   А то франт какой краснорожий в высоком хомуте мигает и требует:
   – Где у вас тут, чтобы люди не ходили? – и целковый сует.
   И скандалы часто из-за провизии. Очень тревожная служба. Приехали повеселиться и покушать, а ты, как окаянный какой, мучаешься под музыку. Разглядеть если хорошенько, так все мы облезлые и с болезнями ног и груди. А мне сразу перелом: из теплых и светлых зал с зеркалами – в недра сквозного ветра и прочих неудобств…
   И вся-то жизнь моя – как услужение на чужих пирах… И вся-то жизнь – как один ресторан. Словно пируют кругом изо дня в день, а ты мотаешься с блюдами и подносами и смотришь за поглощением напитков и еды. И всю-то жизнь в ушах польки и вальсы, и звон стекла и посуды, и стук ножичков. И пальцы, которыми подзывают… А ведь хочется вздохнуть свободно и чтобы душа развернулась, и глотнуть воздуху хочется во всю ширь, потому что в груди першит и в носу от чада и гари и закусочных и винных запахов… Очень неприятно.
   Месяца два подвизался я так, в розницу, и тоска нас ела за Колюшку: пропал и пропал. И к гадалкам Луша ходила. «Будут, говорит, перемены к лучшему».
   А тут еще Наташа нас удручать стала. Придет из магазина, истомленная, сидит. Первое время еще в театр ходила, прыгала, а тут уткнется в уголок и молчит…
   Стала Луша говорить, замуж бы ее как… А за кого теперь замуж, когда жизнь переходит на холостую ногу! У меня и знакомства – что официанты да повара, а она их терпеть не могла. Один-единственный без нашей специальности – Кирилл Саверьяныч, но он совсем меня покинул. Встретился я с ним на улице, а он от меня на другую сторону.
   Пробовал я Наташу пытать, и у ней один ответ:
   – Что вы всё выдумываете! Скучно мне, и я пять рублей просчитала…
   Всегда такая легкомысленная была, что ей пять рублей! И решил я сходить в магазин, спросить, как она служит.
   Пришел, подняли меня на машине, вошел как покупатель и разглядел ее.
   Сидит моя Наташечка в клетке и печаткой отщелкивает. А тот, заведующий, перепархивает и наблюдает: такое его занятие – порхать для наблюдения. Там карандашиком отчеркнет, там выговор задаст, по-немецки с барынями рассыпает. Подошел к нему, чтобы Наташа не видала, и спрашиваю, ну как, привыкает ли к должности. Так мелочью и рассыпал:
   – Даже очень! И просчетов никогда, я вполне доволен.
   И так стеклышком и мотает на шнурке и с носочков на каблучки перекачивается.
   – Замечательно… удивительно трудолюбива… в полном смысле…
   И от него так – помадой. Утешил меня. И Наташе я на глаза не показался, чтобы еще не обиделась. Значит, наврала про пять рублей. Конечно, думаю, просто ей скучно стало, и такие притом лета, а она очень из себя солидная…
   Пошел домой и уж стал к своему переулку подходить, слышу вдруг сбоку:
   – Папаша!..
   Оглянулся – он! Колюшка! Глазам не верю и перепугался, а он от меня в переулок и рукой махнул.
   Так во мне забилось, забилось все, ног не слышу. Исхудал он сильно и в легком пальте, а уж морозы начались.
   Пришли мы в портерную, прошли в заднюю комнату. Пошел молодец за пивом, а Колюшка обхватил меня, опомниться не дал, и опять сел. Глядим друг на друга и смеемся.
   – Вот и я! – говорит. – Не ждали?
   У квартиры меня караулил, а зайти опасался. Такое положение его. И очень стал беспокойный и тревожный. Спрашивать его стал обо всем, как жил, – ничего не объяснил.
   – Что обо мне говорить… О себе лучше скажите.
   А обо мне-то что говорить? Сказал про все, что вот устранили меня и теперь по балам хожу. Сморщился и губы стал кусать.
   – Да, – говорит, – плохо…
   Грустный такой стал. Про мать и про Наташу спросил. И сказал я ему с чувством:
   – Коля! Милый ты мой сын! Вернись ты к нам, пожалей себя! Явись к начальству. Ведь за тобой нет ничего – может, и простят тебя…
   Даже рассердился. Нечего об этом говорить, оставьте и оставьте!
   – На кого ты, – говорю, – похож стал! Ведь прямо волчью жизнь ведешь! И при нас нет никого, Наташа замуж выйдет, старость идет…
   А он только:
   – Оставьте… Тяжело мне слушать.
   И морщины у него даже стали на лбу и на лице. Слез не могу удержать, и он расстроился, стаканчиком постукивает.
   – Ничего, ничего… Очень рад, что вас повидал. Может, скоро и опять вместе будем, другое пойдет…
   По матери он сильно соскучился, по разговору видно было.
   Спрашивать стал, где он пристал, – не сказал. На два дня только, проездом остановился. Даже обидно стало, что и от меня-то скрывает. И так во мне горечь закипела, и сказал я ему:
   – Жильцы эти проклятые тебя совратили! Не будь их, с нами бы ты был и экзамен сдал… А теперь мать убита прямо…
   – Оставьте! Не знаете вы людей!..
   – Отлично, – говорю, – знаю! Всегда так: взманят неопытного, а сами…
   А он и сказать не дал.
   – Ну так я вам скажу! Сергей Михайлыча и нет теперь даже!..
   И так на меня выразительно посмотрел. А мне от этого еще больнее сделал. Жуть прямо. И опять я его стал просить отойти от них. И потом мне вдруг одна мысль пришла. Спросил я его про сожительницу того, про жиличку. И в глаза ему посмотрел. Ничего. Очень спокойно сказал, что та вовсе и не сожительница была, а сестра. Так я ничего и не понял.
   Потом вырвал он листок из книжки, закрылся рукой и стал писать.
   – Вот, мамаше отдайте… Скажите, от кого-нибудь получили… Скажите, что на заводе где-нибудь живу… на Урале…
   Очень тяжело было. И мой он, и как бы и не мой. А вижу, что и ему нелегко. Взял меня за руку, посмотрел мне в глаза…
   – Какой, – говорит, – вы худой стали, папа…
   И заморгал.
   Вышли мы из пивной, и уж темно было на улице.
   – Ну, мне сюда… – говорит. – Простимся.
   Обнялись мы у заборчика в темноте, и я его наскоро перекрестил, как бывало. Поцеловались.
   – Что же, не увидимся больше?
   – Ничего, увидимся…
   Только и сказал. И разошлись. Посмотрел я, как он в темноте скрылся.
   Пошел я домой. На колокольне ко всенощной благовестили. И зашел я в церковь, чтоб облегчить душу, камень скинуть…
   И не получил облегчения.
XX
   А в последнее время у меня предчувствие было: вот что-то должно и должно случиться…
   Отдал я записку Луше, сказал, что через ресторан получил. Поверила. И так он ей ласково написал, что она вся как засветилась. Румяная стала, на месте не могла усидеть. И вдруг с ней нехорошо сделалось. Платье на груди стала рвать. Воздуху мало стало. Привели ее в себя, ничего. Плакать начала. Сидит тихая, а слезы так и бегут, бегут…
   А ночью с ней опять припадок. Поднялась на постели, а потом на бок, на бок…
   Позвали доктора, а уж она померла. Паралич сердца.
   Похоронили… Я тогда совсем голову потерял…
   Так Колюшка с матерью и не простился…
   Да. А тут вдруг с Наташей стало твориться. Уж похоронили, а она не хочет и не хочет идти на службу. Ходит и ходит, как тень, по квартире, пальцами похрустывает. Поставит коленку на стул и глядит в окно. И Черепахин все ее успокаивал и то воды подаст, то капель накапает. Со мной стал очень раздражительный, даже кричать стал на меня, а ей только одно:
   – Наталья Яковлевна, успокойтесь… Наталья Яковлевна, не беспокойтесь… Примите капель от волнения…
   А она так и рвет:
   – Оставьте меня, оставьте!..
   А то забьется в угол и на мандолине звенит. Мать не остыла, а она музыку. До того довела – выхватил музыку да об пол. А в душе у меня – вот! Бьется и бьется…
   И от Бут и Брота два раза присылали записку, чтобы приходила на службу. А она прочитает и разорвет. Уж как я ее успокаивал, допытывался, что такое с ней, один ответ:
   – Надоело мне все, надоело!..
   Тогда я решил пойти к Кириллу Саверьянычу и просить, чтобы он повлиял, потому что у него дар слова. Но тут меня постиг последний удар.
   Пришел я совсем не вовремя. Стою перед его магазином – и глазам не верю. Все зеркальные стекла вдребезги, восковые фигурки сбиты – как пожар был. Вошел к нему в магазин, а он там в шубе ходит без шапки и собирает прически и пузырьки.
   – Что такое случилось? – спрашиваю.
   А он в растерянности мне пальцем мотает.
   – Вот… вся высшая парфюмерия и образцы волос… Не-ет, я взыщу с администрации!.. Ведь это что!..
   – Кирилл Саверьяныч! Неужто это ваши мастера?
   А он так на меня и накинулся.
   – Какой я тебе Кирилл Саверьяныч?! Любоваться пришли? Вот они, сынки ваши, мерзавцы! На тысячу рублей убытку!..
   А это было нападение. Типографии забастовали, а которые не закрылись, их силой ходили закрывать. И одна такая как раз рядом была. Кирилл-то Саверьяныч и вышел укорять для удержания порядка и даже в раздражении в свисток ударил. Ну тут и вышло взаимное неудовольствие. Напали они на него.
   Стал я его успокаивать и просить к себе. Думаю, может, развлекется в постороннем месте, а то прямо потрясен. А он так на меня напал со всякими словами:
   – Чтобы я к тебе пошел?! Да я и сапоги-то брошу, в которых и был-то у тебя! Это все через таких, как твой сын, мерзавец! Они-то и натравливают! Их вешать всех надо поголовно, стрелять, сукиных детей!
   И тогда я уж не мог стерпеть. Вышел я на тротуар, в окно голову просунул и сказал отчетливо:
   – Все это, по-вашему, может, очень хорошо и умно, а жаль, – говорю, – что такой сволочи, как вы, они вам головы не оторвали!..
   Очень я расстроился. А он так и закаменел.
   – Повторите, повторите!
   Плюнул я и пошел.
   И так покончилась дружба моя с этим человеком, который вошел в мою душу, как змей, с лаской и умом, а на деле оказался не как образованный человек, а жестокий и зловредный. Он очень хорошо мог говорить про науку, а что его слова! Много людей повидал я, которые очень хорошо говорили, а что толку! Он поскорбит и покурит сигару в мечте, а какая цена? Нет, ты ко мне подойди, успокой мое сердце, поплачь со мной и забудь про свою сигару… Вот какая должна быть самая главная наука.
   И вдруг заявляется к нам заведующий от Бут и Брота, на лихаче прикатил. Такой разодетый, в шубе с бобрами. Наташа его приняла, и что-то они поговорили – не слыхал я. Сама и дверь за ним заперла. Стал я спрашивать, по какому случаю он к нам.
   – У нас вышли недоразумения… Он мне замечание сделал, а теперь извиниться приезжал…
   И по лицу ее понял я, что что-то не так… А разве от нее добьешься? Да и в голове-то у меня не то было.
   И опять стала на службу ходить.
   А Черепахин совсем тогда расклеился. Как вечер, так у него голова болит. Все себе голову полотенцем стягивал и в темноте сидел. Веточку какую-то принес из сада и в бутылку посадил.
   – Для чего это вам? – спрашиваю.
   – А это я сюрприз хочу для праздника…
   Очень стал странный, и я подумал, не тронулось ли у него тут. А раз ночью, слышу, беспокойство у него в комнате. А это он с музыкантом рассуждает, и очень настойчиво:
   – Одевайся, одевайся! Едем! Там электричество и котлеты… Супом тебя будут кормить…
   А скрипач его молит:
   – Что вы меня дергаете, Поликарп Сидорыч? Оставьте меня в покое!..
   – Нет, нет! Дай мне дело совершить! Я докторам речь скажу… Нельзя тебе здесь, здесь температура высокая и от окон дует…
   А у нас действительно высокая была температура: плюнешь – и примерзает.
   Пристал и пристал к нему. И тот уж всячески отговариваться стал:
   – У меня и калош нет, простужусь…
   – Подарю тебе калоши!
   – Да они мне велики… Я и здесь не умру…
   – Умрешь обязательно! – молит Христом Богом, прямо смех. – А там вином тебя отпоят…
   Тогда уж скрипач его зацепил.
   – Вы хотите меня прогнать, боитесь, что за угол не заплачу! Так я опять скоро буду на работу ходить…
   Тут произошло молчание.
   – В таком случае вам нельзя в больницу. Я этого не подумал…
   А это в нем уж начиналось проявление.
   Возвращаюсь я поутру с дела, Черепахин не спит. Отпер мне в одежде и говорит по секрету с дрожью, а сам все за голову себя: