Сейчас, оглядываясь назад, иногда думаешь: и чего еще человеку надо было, чего еще ему было желать? Почему даже этого казалось тогда мало, и все сосала-сосала изнутри душу и сердце какая-то червоточина, томление духа, печаль, недовольство жизнью, недовольство собой? Но ни тогда, ни сейчас не было и нет у меня на это ответа. Да, наверное, его и не может быть: это вопросы к Богу, не к людям. Так уж оно, видно, заведено в мире. И не трепыхайся, не думай - все ведь такие, не ты один такой.
И, помню, что-то этакое очень уж захватывающее я тогда писал. Писал азартно, истово, с утра до вечера, не разгибая спины. Я даже и в свою Академию наук перестал тогда ходить: не до нее мне было, а режим работы в ней в те давние времена такие "творческие запои" позволял, надо было только придумать подходящий и хотя бы малость похожий на правду предлог.
А она, Гюли (в ту пору аспирантка Института истории искусств), отсидев перед этим свое с утра в библиотеке, приходила ко мне часа в 4-5 дня, бросала куда-нибудь в угол свои книжки и тетрадки, забиралась с ногами на диван, разворачивала какой-нибудь ерундовый журнал, что-то спрашивала раз-другой у меня, а вернее, у моей спины, изгорбатившейся над столом, я, не оборачиваясь и не отрываясь от бумаги, ей отвечал, а потом...
А потом, заметив наконец, что сзади меня в комнате давно уже не слышно ни звука и молчание, с самого утра царившее в ней, приобрело в себе что-то новое и стало еще полнее, еще глуше, чем оно было, когда я был один, я тихонько отодвигал от стола свой скрипучий стул и поворачивался назад. Ну да, ну конечно! Она опять уснула на диване, подложив под щеку ладошку, и опять позабыла хоть чем-нибудь укрыться, и надо набросить на нее либо мой халат, либо плед, чтобы ей не приходилось так поджимать под себя зябнущие при открытой балконной двери ноги, для которых, поджимай не поджимай колени, а юбки все равно не хватало - тогда как раз только начинали их, юбки, носить выше колен. Намаялся, видно, с утра человечек! Встала, небось, ни свет, ни заря, чашка кофе на ходу, транспорт туда - транспорт сюда, всякие там книжные полки, толстенные фолианты, скука, архивная пыль... И не ела, наверное, ничего как из дома вышла. Характер такой - предпочтет с голоду умереть, чем проглотить хоть что-нибудь в этом мерзком, насквозь пропахшем отвратительным каким-то запахом библиотечном буфете. Нет, лучше пока не будить, лучше пусть спит, отлеживается себе от всех печалей и скорбей у меня за спиной. Вечером отыграемся, закатимся куда-нибудь в ресторан, опять маленький пир устроим. Опять будем смеяться, ухаживать друг за другом, глазеть по сторонам...
А пока она спит, пока все так тихо, можно и еще немного перышком поскрипеть. И вроде я тут не просто так сижу, извожу бумагу в свое удовольствие, а сижу при деле: сторожу от всякого зла это беззащитное, милое мне существо, свернувшееся калачиком на диване, которое доверяет мне так, как, пожалуй, никто еще в моей жизни не доверял.
И так и живем мы с ней дальше, до вечера: я за письменным столом, она тихой мышкой, на диване у меня за спиной под моим махровым халатом, и что-то там улыбается, что-то там видит себе во сне. А за открытой балконной дверью лето, тополь шелестит листвой у самого окна, стрижи со свистом носятся по двору взад-вперед и верх-вниз, легкий сквознячок тянет от балкона по ногам... Хорошо! А через час-другой она проснется, сядет, выпрямится на диване, сбросит с себя халат, потрет кулаком глаза: "Ой, я опять, кажется, заснула... А ты все сидишь? Который, кстати, теперь час?".
Конечно, и это в конце концов тоже прошло, как проходит в жизни все - и то лето, и те стрижи. Да и тот старенький, уже тогда расползавшийся халат, которым я укрывал ее, тоже вскоре куда-то исчез. И все-таки... Прошло, да не прошло! Нет, скорее, не прошло, а другое стало: конечно, тяжелее, мрачнее, привычнее, и уже, конечно, без того легкого, ласкового ветерка, который тогда, казалось, не только от балкона, а отовсюду обвевал нашу с ней жизнь. Но главное-то все же осталось! Я знаю, что как и тогда, тем летом, так и сейчас, спустя тридцать с лишним лет, она может так же тихо заснуть на диване за моей спиной, и я так же буду что-то карябать на бумаге у себя за письменным столом, и так же, как и тогда, она, проснувшись, спросит: "А ты все сидишь? Который, кстати, теперь час?". И как и раньше, я знаю, что за моей спиной ей, по крайней мере, куда как менее страшно в этом мире, чем это было бы без меня.
А бывает и так... А бывает и так, что, когда мне не спится - хоть ты тресни - не спится, а таблеток я терпеть не могу - я, накрутив сверху на ночничок еще что-нибудь дополнительное, чтобы не разбудить ее, чтобы свет никак не бил ей в глаза, сижу в кресле и чего-то думаю там себе, и смотрю, как она спит. И как тридцать лет назад, спит она калачиком, только укрывшись до подбородка теперь уже не моим халатом, а стеганым одеялом, и дышит ровно, и никакой тревоги на лице я у нее не вижу, и, как и тогда, она даже иногда улыбается во сне.
Что я думаю в эти долгие минуты, а бывает, что и часы? А ничего. Ничего особенного не думаю. Наверное, думаю то же, что и все, кому просто так, без всякой причины не спится ночью: что жизнь прошла, а я и не заметил, как; что человек я вроде бы не самый плохой, и грехов на мне не больше, чем у других; что на самом-то деле это и есть, наверное, то, что называют счастьем, что мы прожили вместе с ней теперь уже, считай, почти всю жизнь...
И еще. Сидя так, при притушенном свете, в кресле, я слышу, как в доме кто-то открыл кран и вода прошумела вниз по трубам, и почему-то сама собой скрипнула в коридоре рассохшаяся половица, а за окном во дворе пронзительным детским голоском опять заорал выпущенный кем-то на волю гуляка-кот. Звуки все, как видите, привычные, понятные. Да и мысли все тоже привычные. Но вот только, в отличие от звуков, непонятные, а потому и, похоже, вполне бесполезные: Бог, жизнь, люди, любовь, смерть. Такими они, эти мысли, были всегда, такими они, видно, и останутся, пока человек на земле вообще жив.
А самая большая просьба у меня к судьбе - если, конечно, они, эти просьбы, принимаются - теперь, пожалуй, одна: умереть так, чтобы не разбудить. Умереть ночью, разом, в полном молчании, чтобы ее, кто когда-то так доверился мне, не разбудить. Пусть спит.
Кто, где, когда
Старики мои лежат на московском Даниловском кладбище. Уютном, добротном, зеленом кладбище, издавна почитаемом в Москве: хоронили там раньше преимущественно духовное сословие, купцов всех трех гильдий, мещан, мастеровых и разный другой домовитый, обстоятельный замоскворецкий люд. Потом, конечно, пошла самая разношерстная публика, преимущественно московская интеллигенция, но и простого народа тоже лежит там достаточно. Причем, что характерно, без всякого разбору: русские, малороссы, армяне, евреи, даже, судя по именам, и татары попадаются - всем здесь место нашлось, никто не мешает никому.
А церковка кладбищенская просто замечательная! Кажется, начала ХIХ века: строгая классика с белым куполом и одиноким золотым крестом наверху - что-то такое, что пошло и почти на век утвердилось на Руси в екатерининско-александровские времена, особенно в помещичьих усадьбах и по губернским городам. А рядом через забор от кладбища - Алексеевская больница для душевнобольных ("Канатчикова дача"): тоже, что ни говори, место "злачно и покойно", где измученные души человеческие хоть и временно, ненадолго, но тоже обретают какой-никакой, а покой.
"И вожделенное отечество подай мне, Господи, вновь сотворяя меня жителем рая..." Почему-то именно эти слова из заупокойной молитвы, какой православная церковь провожает в последний путь усопших, каждый раз вновь и вновь звучат у меня в ушах в те нечастые (ох, нечастые!) дни, когда я прихожу сюда проведать моих стариков и стою у поржавевшей уже во многих местах решетки и большого черного камня, на котором выбиты их имена. В них, в этих словах, все: и печаль, и усталость от земных тревог и суеты, и надежда на то, что все у Бога устроено мудро и милосердно, и все для человека будет в конце концов хорошо.
А для меня в этих словах еще слышится некое обещание скорого прощения мне, лично мне - нерадивому, невнимательному сыну, который столько недослушал, недопонял, столько не ответил вовремя своим старикам, не навестил их лишний раз, не посидел с ними лишний час, не выспросил, не выслушал от них чего-то такого самого важного, самого последнего, что накопилось у них за жизнь и что, может быть, и было самой ее сутью. А уж про резкие слова, что иногда срывались у тебя с языка в ответ на их упреки или недоумения, и говорить нечего...
Ну что ж, все в мире справедливо. И всему и за все, видать, есть свое воздаяние. Теперь вот уже и твоя поросль отвечает тебе тем же самым, и ты испытываешь то же, что когда-то испытывали твои старики, а этой поросли, в свою очередь, когда-нибудь будет точно так же отвечать ее собственная поросль, и т.д., и т.д. И все потом будут сожалеть и сокрушаться, как и ты, и это будет уже их плата за собственные грехи, как платишь теперь за свои грехи ты, стоя вот так у могилы родителей с опущенной головой.
Обычно я прихожу сюда поздней весной или в начале лета. Но особенно покойно и умиротворенно бывает мне здесь в начале сентября, в день рождения отца: желто-красные клены, рябины, березы, тополя, трава чуть не по пояс вокруг многих, не очень, видно, посещаемых могил, тишина, молчание, разве что ворона вдруг ни с того, ни с сего каркнет хрипло где-то там наверху, в ветвях, а так ни звука ниоткуда, даром что все это чуть не в центре Москвы. И дорожки-тропинки между могилами все мне уже знакомы до одной, так что мог бы, наверное, и с закрытыми глазами тут пройти, и здешних соседей моих стариков я давно уже знаю почти всех, по крайней мере, по именам, и невольно, конечно, шевелится в голове тусклая, смутная, но давно уже ставшая привычной мысль: положат ли тебя самого тоже здесь или пристроят где-нибудь еще?
Ну, а за ней уже неизбежно всплывает и другая, столь же невеселая мысль: а к тебе-то будет кто ходить, хотя бы изредка? А если будет - то как долго?
И некуда порой от этой мысли, похожей на наваждение, деться. Вон, в глухой траве, в десяти шагах от могилы твоих стариков - простенькая, на деревянной палочке табличка из жести, появившаяся здесь семнадцать лет назад и ни разу, похоже, не подновлявшаяся с тех пор, с почти уже неразличимой надписью на ней от руки: "В.С. Тандит". Знал я когда-то в молодости человека с таким уникальным для Москвы именем: Владимир Семенович Тандит. И жития его, если верить табличке, было всего лишь пятьдесят один год. Шумный, веселый, невероятно доброжелательный ко всем был человек, блестящий знаток китайского и нескольких других языков, всем помощник, всем советчик, гуляка, задира, заводила... И были у него, помню, жена и двое детей. Так что если судить просто по факту, то в принципе ведь есть, наверное, кому и бурьян с его могилы повыдергать, и табличку подновить. Не говоря уже о чем-нибудь другом, вроде памятника или хотя бы самого скромного цветника... А, лучше не думать!
Но не думать нельзя. Не получается никак.
* * *
Нет, не понимаю! Ничего я не понимаю. И не понимал никогда. В этом, похоже, и заключается она, вся моя жизнь - от начала ее и до конца. И если разбираться, то ничего, кроме недоумения, в ней, по сути дела, и не было. Не много? Конечно, не много. Но что поделаешь? Так оно, к сожалению, и есть.
"Боже, как грустна вечерняя земля..."
И, помню, что-то этакое очень уж захватывающее я тогда писал. Писал азартно, истово, с утра до вечера, не разгибая спины. Я даже и в свою Академию наук перестал тогда ходить: не до нее мне было, а режим работы в ней в те давние времена такие "творческие запои" позволял, надо было только придумать подходящий и хотя бы малость похожий на правду предлог.
А она, Гюли (в ту пору аспирантка Института истории искусств), отсидев перед этим свое с утра в библиотеке, приходила ко мне часа в 4-5 дня, бросала куда-нибудь в угол свои книжки и тетрадки, забиралась с ногами на диван, разворачивала какой-нибудь ерундовый журнал, что-то спрашивала раз-другой у меня, а вернее, у моей спины, изгорбатившейся над столом, я, не оборачиваясь и не отрываясь от бумаги, ей отвечал, а потом...
А потом, заметив наконец, что сзади меня в комнате давно уже не слышно ни звука и молчание, с самого утра царившее в ней, приобрело в себе что-то новое и стало еще полнее, еще глуше, чем оно было, когда я был один, я тихонько отодвигал от стола свой скрипучий стул и поворачивался назад. Ну да, ну конечно! Она опять уснула на диване, подложив под щеку ладошку, и опять позабыла хоть чем-нибудь укрыться, и надо набросить на нее либо мой халат, либо плед, чтобы ей не приходилось так поджимать под себя зябнущие при открытой балконной двери ноги, для которых, поджимай не поджимай колени, а юбки все равно не хватало - тогда как раз только начинали их, юбки, носить выше колен. Намаялся, видно, с утра человечек! Встала, небось, ни свет, ни заря, чашка кофе на ходу, транспорт туда - транспорт сюда, всякие там книжные полки, толстенные фолианты, скука, архивная пыль... И не ела, наверное, ничего как из дома вышла. Характер такой - предпочтет с голоду умереть, чем проглотить хоть что-нибудь в этом мерзком, насквозь пропахшем отвратительным каким-то запахом библиотечном буфете. Нет, лучше пока не будить, лучше пусть спит, отлеживается себе от всех печалей и скорбей у меня за спиной. Вечером отыграемся, закатимся куда-нибудь в ресторан, опять маленький пир устроим. Опять будем смеяться, ухаживать друг за другом, глазеть по сторонам...
А пока она спит, пока все так тихо, можно и еще немного перышком поскрипеть. И вроде я тут не просто так сижу, извожу бумагу в свое удовольствие, а сижу при деле: сторожу от всякого зла это беззащитное, милое мне существо, свернувшееся калачиком на диване, которое доверяет мне так, как, пожалуй, никто еще в моей жизни не доверял.
И так и живем мы с ней дальше, до вечера: я за письменным столом, она тихой мышкой, на диване у меня за спиной под моим махровым халатом, и что-то там улыбается, что-то там видит себе во сне. А за открытой балконной дверью лето, тополь шелестит листвой у самого окна, стрижи со свистом носятся по двору взад-вперед и верх-вниз, легкий сквознячок тянет от балкона по ногам... Хорошо! А через час-другой она проснется, сядет, выпрямится на диване, сбросит с себя халат, потрет кулаком глаза: "Ой, я опять, кажется, заснула... А ты все сидишь? Который, кстати, теперь час?".
Конечно, и это в конце концов тоже прошло, как проходит в жизни все - и то лето, и те стрижи. Да и тот старенький, уже тогда расползавшийся халат, которым я укрывал ее, тоже вскоре куда-то исчез. И все-таки... Прошло, да не прошло! Нет, скорее, не прошло, а другое стало: конечно, тяжелее, мрачнее, привычнее, и уже, конечно, без того легкого, ласкового ветерка, который тогда, казалось, не только от балкона, а отовсюду обвевал нашу с ней жизнь. Но главное-то все же осталось! Я знаю, что как и тогда, тем летом, так и сейчас, спустя тридцать с лишним лет, она может так же тихо заснуть на диване за моей спиной, и я так же буду что-то карябать на бумаге у себя за письменным столом, и так же, как и тогда, она, проснувшись, спросит: "А ты все сидишь? Который, кстати, теперь час?". И как и раньше, я знаю, что за моей спиной ей, по крайней мере, куда как менее страшно в этом мире, чем это было бы без меня.
А бывает и так... А бывает и так, что, когда мне не спится - хоть ты тресни - не спится, а таблеток я терпеть не могу - я, накрутив сверху на ночничок еще что-нибудь дополнительное, чтобы не разбудить ее, чтобы свет никак не бил ей в глаза, сижу в кресле и чего-то думаю там себе, и смотрю, как она спит. И как тридцать лет назад, спит она калачиком, только укрывшись до подбородка теперь уже не моим халатом, а стеганым одеялом, и дышит ровно, и никакой тревоги на лице я у нее не вижу, и, как и тогда, она даже иногда улыбается во сне.
Что я думаю в эти долгие минуты, а бывает, что и часы? А ничего. Ничего особенного не думаю. Наверное, думаю то же, что и все, кому просто так, без всякой причины не спится ночью: что жизнь прошла, а я и не заметил, как; что человек я вроде бы не самый плохой, и грехов на мне не больше, чем у других; что на самом-то деле это и есть, наверное, то, что называют счастьем, что мы прожили вместе с ней теперь уже, считай, почти всю жизнь...
И еще. Сидя так, при притушенном свете, в кресле, я слышу, как в доме кто-то открыл кран и вода прошумела вниз по трубам, и почему-то сама собой скрипнула в коридоре рассохшаяся половица, а за окном во дворе пронзительным детским голоском опять заорал выпущенный кем-то на волю гуляка-кот. Звуки все, как видите, привычные, понятные. Да и мысли все тоже привычные. Но вот только, в отличие от звуков, непонятные, а потому и, похоже, вполне бесполезные: Бог, жизнь, люди, любовь, смерть. Такими они, эти мысли, были всегда, такими они, видно, и останутся, пока человек на земле вообще жив.
А самая большая просьба у меня к судьбе - если, конечно, они, эти просьбы, принимаются - теперь, пожалуй, одна: умереть так, чтобы не разбудить. Умереть ночью, разом, в полном молчании, чтобы ее, кто когда-то так доверился мне, не разбудить. Пусть спит.
Кто, где, когда
Старики мои лежат на московском Даниловском кладбище. Уютном, добротном, зеленом кладбище, издавна почитаемом в Москве: хоронили там раньше преимущественно духовное сословие, купцов всех трех гильдий, мещан, мастеровых и разный другой домовитый, обстоятельный замоскворецкий люд. Потом, конечно, пошла самая разношерстная публика, преимущественно московская интеллигенция, но и простого народа тоже лежит там достаточно. Причем, что характерно, без всякого разбору: русские, малороссы, армяне, евреи, даже, судя по именам, и татары попадаются - всем здесь место нашлось, никто не мешает никому.
А церковка кладбищенская просто замечательная! Кажется, начала ХIХ века: строгая классика с белым куполом и одиноким золотым крестом наверху - что-то такое, что пошло и почти на век утвердилось на Руси в екатерининско-александровские времена, особенно в помещичьих усадьбах и по губернским городам. А рядом через забор от кладбища - Алексеевская больница для душевнобольных ("Канатчикова дача"): тоже, что ни говори, место "злачно и покойно", где измученные души человеческие хоть и временно, ненадолго, но тоже обретают какой-никакой, а покой.
"И вожделенное отечество подай мне, Господи, вновь сотворяя меня жителем рая..." Почему-то именно эти слова из заупокойной молитвы, какой православная церковь провожает в последний путь усопших, каждый раз вновь и вновь звучат у меня в ушах в те нечастые (ох, нечастые!) дни, когда я прихожу сюда проведать моих стариков и стою у поржавевшей уже во многих местах решетки и большого черного камня, на котором выбиты их имена. В них, в этих словах, все: и печаль, и усталость от земных тревог и суеты, и надежда на то, что все у Бога устроено мудро и милосердно, и все для человека будет в конце концов хорошо.
А для меня в этих словах еще слышится некое обещание скорого прощения мне, лично мне - нерадивому, невнимательному сыну, который столько недослушал, недопонял, столько не ответил вовремя своим старикам, не навестил их лишний раз, не посидел с ними лишний час, не выспросил, не выслушал от них чего-то такого самого важного, самого последнего, что накопилось у них за жизнь и что, может быть, и было самой ее сутью. А уж про резкие слова, что иногда срывались у тебя с языка в ответ на их упреки или недоумения, и говорить нечего...
Ну что ж, все в мире справедливо. И всему и за все, видать, есть свое воздаяние. Теперь вот уже и твоя поросль отвечает тебе тем же самым, и ты испытываешь то же, что когда-то испытывали твои старики, а этой поросли, в свою очередь, когда-нибудь будет точно так же отвечать ее собственная поросль, и т.д., и т.д. И все потом будут сожалеть и сокрушаться, как и ты, и это будет уже их плата за собственные грехи, как платишь теперь за свои грехи ты, стоя вот так у могилы родителей с опущенной головой.
Обычно я прихожу сюда поздней весной или в начале лета. Но особенно покойно и умиротворенно бывает мне здесь в начале сентября, в день рождения отца: желто-красные клены, рябины, березы, тополя, трава чуть не по пояс вокруг многих, не очень, видно, посещаемых могил, тишина, молчание, разве что ворона вдруг ни с того, ни с сего каркнет хрипло где-то там наверху, в ветвях, а так ни звука ниоткуда, даром что все это чуть не в центре Москвы. И дорожки-тропинки между могилами все мне уже знакомы до одной, так что мог бы, наверное, и с закрытыми глазами тут пройти, и здешних соседей моих стариков я давно уже знаю почти всех, по крайней мере, по именам, и невольно, конечно, шевелится в голове тусклая, смутная, но давно уже ставшая привычной мысль: положат ли тебя самого тоже здесь или пристроят где-нибудь еще?
Ну, а за ней уже неизбежно всплывает и другая, столь же невеселая мысль: а к тебе-то будет кто ходить, хотя бы изредка? А если будет - то как долго?
И некуда порой от этой мысли, похожей на наваждение, деться. Вон, в глухой траве, в десяти шагах от могилы твоих стариков - простенькая, на деревянной палочке табличка из жести, появившаяся здесь семнадцать лет назад и ни разу, похоже, не подновлявшаяся с тех пор, с почти уже неразличимой надписью на ней от руки: "В.С. Тандит". Знал я когда-то в молодости человека с таким уникальным для Москвы именем: Владимир Семенович Тандит. И жития его, если верить табличке, было всего лишь пятьдесят один год. Шумный, веселый, невероятно доброжелательный ко всем был человек, блестящий знаток китайского и нескольких других языков, всем помощник, всем советчик, гуляка, задира, заводила... И были у него, помню, жена и двое детей. Так что если судить просто по факту, то в принципе ведь есть, наверное, кому и бурьян с его могилы повыдергать, и табличку подновить. Не говоря уже о чем-нибудь другом, вроде памятника или хотя бы самого скромного цветника... А, лучше не думать!
Но не думать нельзя. Не получается никак.
* * *
Нет, не понимаю! Ничего я не понимаю. И не понимал никогда. В этом, похоже, и заключается она, вся моя жизнь - от начала ее и до конца. И если разбираться, то ничего, кроме недоумения, в ней, по сути дела, и не было. Не много? Конечно, не много. Но что поделаешь? Так оно, к сожалению, и есть.
"Боже, как грустна вечерняя земля..."