8
   В гонении и соблазнах выковывается церковное сознание, укрепляется Церковь. И ничто не выражает лучше уже наступающей победы, чем тот первый расцвет христианской мысли, те первые побеги христианской культуры, которыми отмечен третий век. На первом месте здесь следует назвать Александрийскую христианскую школу и ее знаменитого учителя Оригена.
   До третьего века христианская письменность либо носила характер «защитительный» — была направлена против ересей и язычества, — либо же состояла в простом изложении основных моментов церковного вероучения. Значение александрийской школы в том, что в ней впервые была сделана попытка продумать это вероучение, как целостную систему, выявить заключенные в нем истины, как источник мысли и знания.
   О начале Александрийской школы мы знаем мало: по всей вероятности она выросла из «оглашения» новообращенных. Александрия была умственной столицей эллинистического мира и здесь всякая проповедь приобретала «академический» характер, облекалась в интеллектуальные одежды. Поэтому естественно, что именно тут было положено начало научному богословию и оно было осознано как последнее и высшее призвание христианина. Уже для первого из известных александрийских богословов — Климента — христианство есть высшее «знание», гнозис в полном и абсолютном смысле этого слова. «Если бы гностику предложили выбор между спасением души и познанием Бога, предположив, что две эти вещи различны, тогда как они тождественны, он выбрал бы познание Бога». Гнозис — это видение Бога «лицом к лицу», мистическое озарение Его Истиной; это знание Бога христианин предпочитает всему другому, в нем видит цель всей жизни. Но для Климента характерно также и радостное приятие мира, его «оправдание». Это новый опыт, для которого христианство уже твердо укрепилось в мире и торжествует. «Как спасается богатый?» — так называется одно из произведений Климента, типичное для общего его миросозерцания. Он не отвергает мира, а, напротив, все пытается сделать христианским, мы находим у него рассуждения о смехе, или даже о домашнем устройстве. Все допустимо, если принимается умеренно, но, главное, если подчинено последней ценности: знанию Бога и в Ней Истины… Это оптимизм первого, но еще не глубокого и часто сомнительного синтеза между христианством и эллинизмом. Но по-настоящему начало научному богословию положил не Климент. Ему на смену на кафедру «огласителя» взошел молодой Ориген.
   Ориген сочетает в себе черты «героического» первохристианского периода с новым духом, все сильнее сказывающимся в Церкви. Христианин уже по рождению, он тем не менее больше всего вдохновлен идеалом мученичества и его «Призыв к мученичеству» написанный во время гонений Максимина (235—238), остается одним из лучших памятников первохристианства. Но мученичество для него шире исповедания Христа перед гонителями. Оно — вся жизнь христианина, которая в этом мире не может не быть «узким путем» если стремиться к евангельскому совершенству. Ориген один из основоположников теории аскетизма и его влияние будет огромно, когда — в следующем веке — возникнет в Церкви монашество. Свое желание воплотить евангельское учение в самой его букве довело его, как известно, даже до самооскопления. В нем часто видели чистого «интеллектуала», далекого от жизни Церкви, погруженного в одни книги. На деле, он, прежде всего, человек Церкви, глубоко укорененный в ее жизни, в ее молитве, и само его «интеллектуальное» служение можно понять только если помнить, что для него всё подчинено «единому на потребу»…
   Очень молодым он принимает служение «огласителя», состоявшее в объяснении писания новообращенным. Отдавшись ему целиком, он скоро приходит к мысли, что простого чтения Писания недостаточно. В его аудитории сидели философы, ученые, люди больших знаний. Христианское учение и, прежде всего, слово Божие нужно было объяснить им, как высшее Откровение, доказать им всю его глубину. Но для этого нужно использовать те самые методы, которыми пользуются в искании истины все философы, нужно овладеть их культурой. Школа Оригена быстро перерастает свое первоначальное назначение; она открыта всем желающим, это форум, где христианская мудрость сталкивается и борется с мудростью языческой. Но у Оригена христианская мудрость не просто отбрасывает языческую: здесь совершается первый перелом, первое принятие «эллинских ценностей» христианством, для обращения их на служение Христу. «Я хотел бы, чтобы ты употребил все силы твоего ума на пользу христианства, которое должно быть твоей высшей целью, — пишет Ориген своему ученику Григорию. — Чтобы достичь этого, я желаю, чтобы ты взял от греческой философии круг знаний, могущий быть введением в христианство, и те сведения геометрии и астрономии, которые могут послужить к объяснению священных книг; чтобы то, что философы говорят о геометрии, о музыке, о грамматике, о риторике, об астрономии — а именно, что они помощницы философии, можно было бы сказать и о самой философии по отношению к христианству». Это означало «полный переворот по отношению к профанной культуре» (Даниелу), но, в отличие от гностицизма, не христианство в нем «подчинилось» эллинизму, а сам эллинизм провозглашался, как подготовка человеческого ума к приятию высшего Откровения, к постижению Писания.
   Последний же смысл всякой науки, как и самого христианства, это постижение Слова Божьего. Все подчинено ему и нет меры погружения в его смысл. Но это постижение требует не только особой благодати, просветления ума молитвой и тела аскезой, но и подготовки научной. Сам Ориген изучил еврейский язык и проделал огромную работу по изучению Писания и сравнению всех его переводов; достаточно сказать, что в своих «Экзаплах» он переписал всё Писание шесть раз, в параллельных столбцах, приводя, рядом с еврейским оригиналом и его транскрипцией греческими буквами, все существующие греческие переводы его. В этой работе он применил методы знаменитой Александрийской литературной школы, занимавшейся изучением древнегреческой литературы и через него, они навсегда легли в основу христианского изучения Библии.
   Но эта работа только подготовительная. Остается само толкование Писания, и здесь также Ориген проложил новые пути; в основе его толкования лежит церковное предание о духовном смысле Слова Божьего, раскрывающимся за смыслом буквальным. Ветхий Завет имеет в себе прообраз Нового, в Новом же Завете раскрываются вечные образы Церкви и христианской жизни. Иудеи не поняли образов своего Писания и отвергли Христа, гностики, не умея понимать их, отвергают Ветхий Завет, как откровение о злом и мстительном Боге. Но все образы стали действительностью в явлении Христа и потому только Он есть ключ к Писанию, точно так же, как только из Писания можно получить откровение о Нем. Ветхий Завет раскрывает Новый, а в Новом — грядущее Царство Божье, «когда будет Бог всяческая во всем», и все образы исполнятся в вечной действительности.
   Заслуга Оригена в деле изучения и толкования Писания огромна. Если и до него, конечно, и проповедь и богословие в Церкви всегда основывались на Писании, именно он первый формулировал уже систематически «христоцентрическое» понимание Ветхого Завета, а в своих бесчисленных толкованиях на века опередил развитие церковной «экзегезы». Но нельзя не отметить и опасностей, заключенных в его подходе к Библии. Опасность эта — крайний аллегоризм, благодаря которому каждое слово в Библии приобретает бесчисленное множество значений, иногда самых фантастических и неубедительных. Аллегоризм был в большой моде у александрийских языческих литературоведов и эта мода повлияла на Оригена. Современные ученые стараются, правда, разграничить в его толкованиях «типологию», то есть искание истинных образов и духовных смыслов от «аллегорий», то есть произвольного смысла, вкладываемого в те или иные события и слова и, по всей вероятности, Ориген сам сознавал это различие. Но на деле границу между двумя этими подходами провести трудно и «аллегоризм» останется надолго опасным учением в христианском богословии, часто подменяющим здравое и жизненное значение Слова Божьего риторическими ухищрениями.
   Еще опаснее для будущего оказалось уже само богословие Оригена — его попытка построить систему христианского вероучения. Она заключена в его произведении «О началах», дошедшем до нас только в позднем латинском переводе. Хотя он и утверждал, что единственным мерилом всякого богословия должно быть «правило веры» то есть Предание Церкви, на деле он не нашел того сочетания между Откровением и эллинской философией, в котором был бы преодолен изначальный «идеализм» греческого миросозерцания. Напротив, его система оказалась острой эллинизацией самого христианства: из нее выпало ясное учение о творении мира из Ничего, — ключ к всякой подлинно-христианской космологии, и всё своеобразие библейского понимания мира, как истории, как действительной, а не призрачной трагедии свободного выбора. По Оригену мир «развертывается» из Бога и возвращается в Него по некоему непреложному закону, в котором «растворяется» реальность зла, реальность свободы, реальность спасения. А так как в Боге всё вечно, то и сам этот круг миротворения вечен, вечно повторяется, завершаясь неизменно всеобщим восстановлением и спасением…
   Свою длинную и праведную жизнь Ориген закончил исповедником: скончался от пыток и истязаний, полученных во время гонения Декия (250). Желание мученичества, не ослабевавшее в нем с детства, исполнилось. Если образ Оригена — необычайно привлекателен, пример — вдохновляющий, то богословие его, в конечном итоге, сыграет роковую роль в истории церковной мысли и многими скорбями преодолеет Церковь соблазны и опасности «оригенизма».
   С Оригена начинается медленное «воцерковление эллинизма», борьба за его преодоление уже внутри Церкви, в этой борьбе основная тема следующих — византийских — веков церковной истории и, быть может, без «творческой неудачи» самого Оригена конечное торжество христианского эллинизма было бы невозможно.
   Конец века проходит под знаком усилившегося гонения. Империя гибнет, всё ее здание колеблется под страшным напором германцев с севера, готов и персов с востока. В эти смутные годы, когда естественно нужно найти виновников стольких несчастий, ненависть против христиан зажечь не трудно. Эдикт следует за эдиктом и по всей Империи имена мучеников увеличивают церковные «мартирологи». Но никогда, кажется, не достигало гонение такого напряжения, как при Диоклетиане (303), — буквально накануне обращения Константина. От этого гонения дошло до нас самое большое число имен мучеников. Как будто в последний раз перед победой, являет Церковь всю силу, всю красоту, всё вдохновение мученичества, то, чем жила она в эти первые века своей истории. Силу свидетельства о Царстве Христовом, которой одной, в конечном итоге, и победила.

Глава третья
ПОБЕДА ХРИСТИАНСТВА

1
   Можно без всякого преувеличения сказать, что обращение императора Константина повлекло за собой самый большой перелом из всех, когда-либо пережитых Церковью. Значение его отнюдь не исчерпывается переменой церковно-государственных отношений, внешних условий жизни Церкви. Неизмеримо важнее вызванные им сдвиги в самом христианском сознании, глубокий внутренний переворот, совершающийся постепенно в церковном обществе. Процесс этот настолько сложен и многосторонен, что нужно с опаской относиться к противоречивым оценкам «Константиновского» периода; и к огульному его осуждению и к безоговорочному «оправданию».
   На первом месте стоит вопрос о самом Константине. Насколько борьба Империи с христианством — явление, как мы видели, «фатальное», настолько же мир между ними дело, прежде всего, одной личности, одной воли, одной инициативы. Этой роли Константина не отрицает никто. Но оценивают ее диаметрально противоположно. Для восточного христианства — Константин и до сего дня остается святым зачинателем христианского мира, орудием победы света над тьмой, увенчивающей подвиг мучеников. Запад же обычно видит в «Константиновском мире» начало порабощения Церкви государством или даже первое «падение» Церкви с высот первохристианской свободы. Необходимо хотя бы кратко разобраться в этом всё еще длящемся споре.
   В наших литургических текстах обращение Константина сравнивается с обращением Павла: …«яко же Павел звание не от человек приим»… Но историк должен отметить сразу же и коренное различие между ними. То, что пережил Павел на пути в Дамаск, было действительным и глубочайшим кризисом, «переоценкой всех ценностей». Между старым и новым легла непроходимая черта, изменившая всё в жизни и психологии апостола. Обращение же Константина не случайно совпадает с самым решительным моментом его политической, императорской карьеры. Это не политический расчет, не «маккиавелизм», как утверждали некоторые историки, но и не перерождение личности, как у Павла. И объяснение его нужно искать в религиозно-политической идеологии или психологии Константина, которая одна дает ключ к пониманию его места в христианской истории.
   В дни Константина завершается та эволюция Римской Империи, которая началась с первого же соприкосновения ее с эллинистическим востоком. Это постепенное перерождение римского принципата в теократическую монархию, где император становится связующим звеном между Богом и миром, а государство — земным отображением небесного закона. Уже культ непобедимого солнца, который император Аврелиан в середине третьего века сделал правительственной религией, был тесно связан с этим новым религиозным переживанием монархии: император в мире то же, что солнце на небе, он участник его природы, представитель его на земле. Монарх отделен от простых смертных, он «священен» и потому священно всё, что его окружает. Ему воздается религиозное поклонение и в «имперской литургии», в священном ритуале, в который отныне облечена вся жизнь царя, символизируется божественная природа государства, как небесного строя, отраженного в мире. Этой эволюции государственного самосознания соответствует, ее вдохновляет, но и ею в свою очередь вдохновляется религиозное движение греко-римского мира в сторону монотеизма, то есть веры в единого Бога. Неоплатонизм Плотина — это лебединая песня греческой философии, восточные культы, «герметическая» письменность — все главные духовные и умственные течения эпохи — провозглашают Единое Начало, Одного Высшего Небесного Бога.
   Типичным представителем такого нового религиозного сознания и был Константин. По свидетельству его первого христианского биографа Евсевия Кесарийского, уже его отец «посвятил Единому Богу своих детей, жену, служителей и весь свой дворец»; Константин вырос в атмосфере этой возвышенной, «небесной» религии, очищенной от грубого язычества. У него всегда был мистический интерес, вера в сны, видения, озарения. Он твердо верил в свое избранничество и вся его политическая карьера отмечена личными «контактами» с небом. Такая настроенность еще не объясняет целиком его обращения в христианство, но она помогает лучше понять, как сам Константин воспринял христианство, делает его представителем нового подхода к Церкви и ее вере.
   Звезда Константина начинала восходить на политическом горизонте Империи, над разрухой и междоусобицами нескольких враждующих императоров, которые последовали за отречением Диоклетиана. Как императору Запада, ему оставалось для объединения под своей властью всей западной половины Империи, уничтожить своего соперника Максентия, утвердившегося в Риме. В начале 312 года он двинулся из Галлии, и после смелого зимнего перехода через Альпы, в октябре, с небольшим войском, подошел к Вечному Городу. Предстоявшее сражение должно было решить вопрос его жизни или смерти, конечного успеха или провала всей его, так остро сознававшейся им, «миссии». Но вот он дерзал идти против Города — а не защищали ли его вместе с Максентием все его древние боги, вся сила традиции, вся слава прошлого? Для такого человека, каким был Константин, эта борьба с Римом не означала ли святотатственного разрыва с прошлым? И не искал ли он бессознательно новой силы, новой религиозной опоры, которые поддержали бы его в его замысле обновления Рима? Вот на этот момент страшного напряжения и сомнения и падает его обращение. Самые близкие по времени описания этого события не упоминают ни о видении Креста, ни о словах «Сим побеждай». Они говорят о вразумлении, полученном Константином во сне сделать новый знак на оружии. Исполнив это, Константин победил Максентия и вступил в Рим. Позднее этот основной рассказ стал обрастать — не без помощи самого Константина — легендой. Одно остается несомненным: знак, виденный Константином и под которым одержана была эта решительная победа, в сознании самого Константина был знаком христианским и с этого момента император стал считать себя христианином.
   Стал ли он им в действительности? Крещение, которое для Церкви одно по настоящему делает человека христианином, включает его в новую жизнь, он принял только на пороге смерти, через двадцать пять лет после Мильвийского сражения! Чем же был он до этого? Отвечая на этот вопрос, мы вскрываем тот исходный парадокс византинизма, который заключен всецело в своеобразном обращении первого христианского императора. Всё дело в том, что в сознании Константина, христианская вера или, вернее, вера во Христа, пришла к нему не через Церковь, а была дарована лично, непосредственно и для победы над врагом, то есть при выполнении им его царского служения. Тем самым победа, одержанная при помощи христианского Бога, ставила отныне Императора, а, следовательно, и Империю под покров Креста, в прямую зависимость от Христа. Но это означало также, что Константин обратился не как человек, ищущий Истину, только ее, и ради нее самой, а как император: сам Христос санкционировал его власть, делал его Своим нарочитым избранником а в его лице и Империю соединял с Собой некоей особой связью. Так объясняется тот поразительный факт, что обращение Константина не повлекло за собой никакого пересмотра, никакой «переоценки» теократического самосознания Империи, а, напротив, самих христиан, саму Церковь убедило в избранничестве Императора, в Империи заставило видеть Богоизбранные и священное Царство. Все трудности, всё своеобразие Византии, вся острота и двусмысленность «Константиновского периода» церковной истории вытекают из этого первого парадокса: первый христианский император оказался христианином вне Церкви и Церковь молчаливо, но с полной искренностью и верой приняла и признала это. В лице Императора Империя стала христианской, не пройдя через кризис крещального суда.
   За обращением последовал так называемый «Миланский Эдикт», определивший принципы религиозной политики Константина (313). В нем торжественно провозглашалась свобода — «и христианам и всем следовать той религии, какой каждый пожелает», христианским же церквам, кроме того, возвращались конфискованные у них во время гонения имущества. О смысле Миланского решения велись жаркие споры среди историков. Что означала эта религиозная свобода? Если, провозглашая ее, Константин вдохновлялся христианской идеей независимости религиозного убеждения от государства, то почему просуществовала она так недолго, так быстро уступила место безраздельной и принудительной монополии Христианства, на веки уничтожившей всякую религиозную свободу? Ответ может быть только один: свобода Константина не была христианской свободой. Понадобились столетия, чтобы то новое понимание личности, которое всеми своими корнями вырастает из Евангелия, проросло постепенно и в новое понимание государства, ограничило его неотъемлемыми правами этой личности. Мы знаем теперь, сколь мучительным оказался этот процесс, знаем, увы, и то, что сами христиане далеко не всегда были в нем носителями именно христианской, евангельской истины. Не состоит ли трагедия новой истории, прежде всего, в том, что самая христианская из всех идей нашего мира, идея абсолютной ценности человеческой личности, исторически оказалось выдвинутой и защищаемой против церковного общества, роковым символом борьбы против Церкви? А случилось это как раз потому, что с самого начала сознание христиан заворожено было обращением Константина; оно-то и помешало Церкви пересмотреть в евангельском свете теократический абсолютизм античной государственности, а, напротив, его самого слишком надолго сделало неотъемлемой частью христианского восприятия мира. И в свете этого теократического самосознания Константина, в котором государство мыслится «носителем» религии, потому что оно непосредственно отражает и воплощает в человеческом обществе божественную волю о мире, только и можно правильно истолковать свободу Миланского эдикта. Это свобода культа — то есть внешних форм богопочитания; государство не связывает себя больше ни с одной из них исключительно, но не потому что оно становится религиозно «нейтральным», а потому что в том новом религиозно-философском монотеизме, представителем которого был Константин до своего обращения, все внешние формы религии, культы всех богов восходят в той или иной мере к одному Высшему Божеству и в конечном итоге «относительны». С этой точки зрения Миланский эдикт есть не начало, а конец. В нем находит свое последнее выражение тот религиозный синкретизм, в котором разлагается и умирает древнее язычество. Но теократическая природа государства остается неприкосновенной; религия есть дело государства по преимуществу, потому что само государство есть божественное установление, божественная «форма» человеческого общества. И свобода даруется для того «чтобы находящееся на небесах божество могло быть милостиво и благосклонно к нам и ко всем, находящимся под нашей властью»…
   Но если эту свободу нужно понимать, как последнее проявление имперского синкретизма, то за ней в Миланском эдикте открывается уже и нечто новое. Император не скрывает своей особой симпатии к христианству и прямо заявляет, что свободу не-христианам он дарует «ради спокойствия нашего времени», его же собственное сердце уже безраздельно принадлежит новой вере. Это свобода для переходного времени, в ожидании безболезненного торжества христианства. Язычество уже обречено на гибель и гонение. И обречено оно всё той же теократической природой самой Империи, самим же языческим ощущением государства. Как Император, Константин сознает себя религиозным законодателем Империи, ее религиозным средоточием, а как христианин, он не может смешивать христианство с языческой ложью. И чем больше он будет осознавать свое христианство, тем очевиднее станет его вражда к язычеству. Две «логики», две веры: теократическая и христианская сплетаются в двусмысленном единстве, которое и определит судьбу Церкви в рождающейся Византии.
   Эта двусмысленность дала себя почувствовать почти сразу же в так называемом расколе донатистов в Африке. Одновременно с обращением Константина в Африканской Церкви возникли смуты. После волны гонений атмосфера была отравлена подозрениями и обвинениями в изменах и в падении. Часть карфагенских христиан отказалась признать нового епископа Цецилиана, потому что в его рукоположении принимал участие некий Феликс, епископ Аптонгский, которого обвиняли в «традиторстве» — выдаче священных книг полиции. Эта группа, поддержанная многими соседними епископами, избрала своим епископом сначала Майорина, а потом Доната, по имени которого и получила название вся секта. Как раз в этот момент Константин посылал щедрые дары пострадавшим от гонения христианским общинам. В Африке, естественно, его помощь получили «кафолики» во главе с Цецилианом. Это побудила донатистов обратиться к Императору с просьбой передать их дело на суд Галльских епископов, не подвергшихся гонению и потому свободных от обвинений в компромиссах. Константин ничего не ценил так, как мир, и в самом христианстве, его, может быть, больше всего и привлекала «кафоличность» — вселенское единство Церкви. Желая умиротворить Африканскую Церковь, он согласился на просьбу донатистов. Главные епископы Галлии собрались в Риме под председательством папы Мильтиада, выслушали обе стороны и торжественно подтвердили приговор Карфагенского собора. Дело, казалось, было решено в согласии со всеми церковными правилами, как того хотели и сами донатисты. Но эти последние снова обратились к Императору. И тут сделал Константин тот непоправимый шаг, с которого начинается многовековое трагическое недоразумение между теократической Империей и Церковью. Вместо того, чтобы попросту сослаться на независящее от него, церковное решение, некрещеный Император исполнил просьбу донатистов и приказал начать новое расследование. Так был нанесен первый удар независимости Церкви и замутнено сознание ее иноприродности по отношению к государству. Дальнейшее развитие донатистской смуты было уже только последствием этой первой и роковой ошибки. Новое осуждение раскола большим собором в Арле, новая апелляция к Императору. Константин возмутился: «Какое безумие требовать суда от человека, который сам ожидает суда Христова!»… и все-таки снова сдался. И когда после стольких разбирательств он убедился, наконец, в неправоте донатистов, он обрушился на них всей тяжестью государственного гонения — последняя, самая страшная из всех ошибок! Гонение, превратив раскольников в мучеников, только усилило их. Пожар разгорелся по всей Африке и уже ничто не смогло затушить его. Донатистский раскол — еще до нашествия Вандалов — оказался началом конца великой и славной Африканской Церкви.