Страница:
сумасшедшие, рты себе зашивающие. Как-то он шел по улице вслед за женой и
сыном, и поравнявшись с двумя бабами, судачившими у подъезда, услышал, как
одна сказала другой: "Вон жидовка наша пошла, с жиденком своим" -- буднично
сказала, просто, имея в виду только назвать предмет, и поглядев в ее толстое
лицо, он вдруг понял, что его малыш такой же очевидный жид для них, как если
бы у него нос сросся с подбородком, или уши загнулись бы пейсами.
Да, надо было ехать, мотать, покуда не закрыли эту лазейку, и жена с
неистовостью помешанной осаждала начальников, требуя разрешения, и одного
генерала захватила в туалете. Сергей чувствовал, что по иронии судьбы именно
их должны были вот-вот выплюнуть, хотя настоящих сионистов травили, как
диких зверей, а в маленьких городах сажали. Начиналась весна, последняя в
России. Он старался запомнить погоду, ветер, запахи, туманные деревья,
завывания котов перед пронзительными их оргиями, холодные ночи, Большую
Медведицу. Они с Геней больше не сопротивлялись судьбе; обреченно,
выплакавшись, шли они навстречу року, держась за руки, чтобы не так страшно
было, и не было больше смеха на их тайных свиданиях, и не было слез --
какое-то новое, глубокое, безысходно-светлое чувство пронизывало их до дна,
и они знали, что так останется навеки, что бы ни случилось с ними. Они
прожили вместе большую жизнь -- осень, зиму, весну; они оба изменились,
несли отпечаток друг друга, и, хотя и не обещая, им выдали полную долю
счастья -- а больше никак, ни по каким нормам не полагалось.
Он заранее разработал программу, что они будут делать по получении
разрешения; он уходил из дому, Геня бросала на десять дней работу --
всего-то давали десять дней -- и они жили у Вали, вели домашнее хозяйство, и
десять ночей спали вместе. Он заранее договорился с Валей, что тот поможет
жене с визой, справками, таможней -- и они с Геней тоже должны были ездить,
но вдвоем, а сын шел жить по знакомым, кто брал. Сергей даже занял денег
специально на этот период, накупил консервов, картошки, два кило луку. Он
хлопотал над этими последними днями, как курица над яйцами, и все-таки,
когда они грянули, когда жена влетела, не дыша, и он увидел в ее
остановившихся глазах -- "разрешили!", он паникнул, побежал зачем-то к Гене
на работу, и долго ждал у проходной, забыв, что можно позвонить. И вот что
странно, они так много плакали осенью, в предвидении этого момента, а теперь
слез не было, они умирали в полном сознании, уславливаясь, как будут писать
друг другу, даже обсуждая Генины эксперименты -- как будто жизнь после его
отъезда должна была продолжаться, будто они и не знали, что конец близок.
Ночами он старался запомнить, как Геня спит, совершенно измотанная беготней
по его делам; сам он спал три, четыре часа в сутки, тяжелым, неосвежающим
сном беды, и утром, под грохот будильника, первым движением протягивал руку
-- убедиться, что Геня рядом.
И он, наконец, настал, этот последний день, которого они так боялись.
Была поездка на аэродром, в Шереметьево, был последний юный лесок, который
они прошли от машины к таможне, была очередь на проверку багажа, и евреи
перекорялись, кого будут обыскивать раньше. Сергей держал Геню за руку, и
когда стали впускать жену с сыном -- строго по визам, сличая фотографии --
сделал попытку провести ее за своей спиной, и, конечно, неудачно, как все,
что он когда-либо делал. Ее задержали, выставили обратно, и он даже не успел
поцеловать ее. Вот так, оказывается, это должно было произойти -- раз, и
готово.
И как во сне, он прошел за перегородку, где еще раз проверили
фотографии, и их начали шмонать, перерывать чемоданы, которые открывала
суетящаяся жена, а он послушно закрывал, когда сказано было. В нем все время
билась какая-то мысль, что надо подойти, сказать, чтоб впустили Геню, что
нельзя же так -- но кругом были люди в формах, к ним он не мог обратиться.
Они уже находились на другом конце зала, у выхода, когда вдруг, далеко,
за перегородкой, он увидел бледное лицо, черные волосы, синий беретик -- и
не разбирая дороги, под крики таможенников, кинулся к ней, и, ничего не
видя, успел три раза поцеловать то светлое пятно, что было ее лицом, каждый
раз попадая в губы -- пока его не оторвали и не вывели из помещения. И
чувствуя себя так, будто у него вырвали внутренности, он пошел и сел в
самолет, и они взлетели.
Через месяц, в палящий зной, он пересекал плоское, пыльное шоссе около
Тель-Авива, собираясь ехать выяснять насчет работы. Пыльные низкорослые
пальмы стояли на обочине, протянув как калеки свои лапы. Слева на него шел
на большой скорости Мерседес, полный народа, и он подумал, что если не
торопиться -- тут же все и кончится, и настанет мрак и прохлада. Он почти
остановился, и кто-то уже завизжал истерически -- но в последнюю минуту он
вздрогнул, под скрежет тормозов вспорхнул из-под колес, и, задыхаясь,
прижался к костлявому телу пальмы, весь мокрый от пота.
----------------------------------------------------------------------------
В юности, в ту цветущую пору, когда девушки трясут грудями, как яблоня
яблоками, я представляла собой прямоугольную, средних размеров щепку,
обтянутую неприлично белой, фарфоровой кожей, через которую виднелись вены,
артерии, а также все, что делалось внутри. Косточки деликатно высовывались
из меня в самых неожиданных местах, и раз, помню, на улице, один из двух
дядек, шедших мне навстречу, случайно взмахнув рукой, так сильно ударился о
мое бедро, что остановился, подул на ушиб и сказал неспешно приятелю: "что
за баба, ни спереди ни сзади", после чего они удалились.
И несчастна я была как побитая собака -- меня только что не приняли в
университет, наплевав на золотую медаль, с помощью которой я надеялась
протиснуться в это святилище русской науки, и с горя я пошла в заведение,
гаже которого не бывает ничего -- Институт железнодорожного транспорта. К
ним не часто заходили с золотыми медалями, и они так удивились, что
зачислили меня, не обращая внимания на национальность, и даже дали
повышенную стипендию.
Они были имени Сталина когда-то -- перед входом еще стояла огромная
тумба, с которой его, двухметрового, сняли -- и очень военизированные;
многие преподаватели до сих пор ходили в темной форме с рельсами, а может,
со шпалами на стоячем воротнике, над которым их головы, тупые и бритые,
важно торчали, наподобие кочанов, взращенных в горшках, и имели застывшее
выражение. Директор именовался не директор, как у людей, а -- начальник, и
ему полагалось писать рапорт; зато студенты так и оставались студентами,
хотя их истинная сущность лучше всего выражалась словами "потомственный
железнодорожник": все они происходили из глубинки, из железнодорожных семей,
гордившихся своим идиотизмом, и жили в общежитии, где пили неумело, блюя
после каждой пьянки, и учились в преферанс, незнакомый их отцам, стучащим в
козла.
Науки, даже железнодорожные, давались им с великим трудом, и они с
недоверием взирали, как я шикарно сдаю экзамены, потратив последнюю ночь на
подготовку -- кошмарную ночь, полную глубочайшего отвращения и
самовоспитания, когда следовало все-таки разобраться в этих контактных сетях
и рубильниках, прежде чем идти на судилище. И выйдя оттуда, я изо всех сил
трясла головой, чтобы полученные сведения скорей забывались, и они с
шорохом, как тараканы, начинали расползаться во всех направлениях, так что к
вечеру я уже возвращалась в первобытное состояние и шла на концерт, где сидя
на ступеньках, между ногами и над головой таких же, как я, безбилетников,
пронизывала свой организм музыкой, подрагивая, как проводник с током в
магнитном поле.
Единственным предметом, в котором проявлялась моя неполноценность, было
черчение -- шрифты эти разные, проекты, эскизы, детали машин. Те жалкие
линии, которые выезжали из-под моего рейсфедера, заставляли нашего
чертежника, который мне нравился, потому что ходил не в форме, а в сатиновом
мятом халате, высоко поднимать брови и глядеть на меня, как на вошь,
ползающую по интеллигентной даме. "Зачем вы пошли сюда?" -- спросил он меня
однажды, ибо ему, по-видимому, было ясно, что я не собираюсь лихо водить
электровоз, поглядывая из окошечка на жезл начальника станции, а может быть,
даже не собираюсь проектировать освещение на подстанциях, две лампочки туда,
три сюда -- работа непыльная и выгодная, мечта распределяющегося.
"Да ладно вам, -- хотелось мне сказать ему, -- не знаете, что ли", --
но вместо этого я, конечно, пробормотала, что вот, очень любила физику, но
раз не вышло, не все ли равно, железнодорожный или сталеварейный.
Он глубокомысленно покачал головой, осуждая, а я, чувствуя, что
дальнейшие объяснения вредны, и помня, что в Ленинке меня ждет "Что такое
жизнь с точки зрения физики" Шредингера, откланялась как могла мирнее, и
побежала в мой любимый общий зал, где столько вечеров провела под зелеными
абажурами.
И, закончив книжку, я, чтобы сделать этот замечательный день поистине
незабываемым, купила на улице большую дорогую плитку шоколада "Слава" и
сожрала ее целиком, в один присест, стоя на набережной, против стройной
Румянцевской библиотеки -- ветер с реки, плитка шоколада в руке, опьянение
от множества потрясающих и таких простых мыслей большого ученого, и надежда,
что может я, тоже, когда-нибудь, что-нибудь, хоть маленькое...
Надеяться, вообще говоря, было не на что: ни в одной из тех книжек с
завлекательными научными названиями, которые я во множестве покупала, я не
понимала ни звука -- если не считать внезапных прояснений, когда все вдруг
оживало и как бы кивало мне со страницы -- но тут же закрывалось опять, и я
убеждалась, что судьба правильно определила меня в железнодорожную клоаку,
сидеть мне в ней не пересидеть. Надо было плюнуть на эти слюнявые мечты,
примириться, не терзать себя понапрасну -- я же, непоследовательно, с
ненормальным упорством, ездила вечерами в университет, на Ленинские горы,
слушать лекции, читаемые для заочников, и обманув каким-нибудь образом
бдительность стражей, сидела в амфитеатре большой Северной аудитории, совсем
как настоящая студентка, и слушала, как у огромной доски бубнит свою лекцию
увялый пожилой доцент, конечно, лучше наших кочанов, но, в целом, из той же
когорты.
В его изложении моя сверкающая наука превращалась в некое паукообразное
занудство, будто физику так и делали подобные доценты, а не великие мира
сего с сильно звучащими именами, вроде Шредингера, Вора и Эйнштейна --
последний, кстати, был только что разрешен для изучения, а до того,
стараниями тех же доцентов, сидел под запретом, то ли как проводник
сионистской идеологии, то ли просто как буржуазный идеалист -- уж не помню
сейчас.
Но по дороге домой, в пустом вечернем метро, с редкими парочками,
доцеловывающимися по углам, и пьяными, спящими в неудобных позах, страшная
мысль вдруг пронзала мой мозг: а что, если не они все дураки, а я одна дура?
Спросить было не у кого. Существовали, правда, четыре гениальных еврея,
принятых в тот год физфаком в свое лоно -- Рубинштейн, Каплан, Янкелевич и
Гофман (фамилии их я выискала в списках), но никто из них на моем жизненном
пути не попадался, а прочим я не поверила бы.
Ах, Каплан, Рубинштейн, Янкелевич и Гофман!
Какие надежды я на вас возлагала! Тут была и любовь (к кудрявому
Гофману), и совместные занятия наукой, и общество, где можно поговорить по
душам, и танцы, которые я обожала, но никто меня не приглашал, и походы на
тихие подмосковные речки, где мы с Гофманом романтически собирали землянику
на круглом пригорке в сосновом лесу, и тут бац -- я входила в комнату, где
заставала три раскладушки вокруг большого дубового стола уже расставленными
-- пятеро нас спало рядком да ладком, включая родителей на диване -- а мой
чертеж с деталью "крюк", похожей на солитера в родовых муках, уже
выглядывающим из-за шкафа, откуда его при всем желании не достанешь, а у
меня и желания такого не было.
Однажды, поздней осенью, ввалившись продрогшая и голодная в наш
распотрошенный ковчег -- семейство в разного рода дезабилье, позевывая, уже
занимало места согласно купленным билетам, -- я заметила на столе белую,
пухлую книгу неизвестного происхождения, и, ухватив ее вместе с хлебом,
колбасой и сахаром, поволокла на кухню, пить чай. Тараканы так и побегли при
моем появлении, когда над нашим столиком зажегся свет, дистанционно
управляемый из комнаты -- соседские столики тонули во мраке -- и, подстелив
газетку, глотнув горячего чаю, я сжевала бутерброд и между делом открыла
книгу, которая называлась "СС в действии". Как правило, подобные вещи я не
читала, не вынося жестокости, и даже кошка, сожженная на моих глазах
мальчишками на улице, навсегда вошла в репертуар моих снов, не говоря уже о
чем-нибудь более серьезном. Но как-то такое я, нехотя, потащилась через эти
истории, от одной страницы к другой, от картинки с трупами к картинке с
очередями в крематорий, с детьми, глядящими на меня из гетто, с так
называемым мирным населением, копающим себе ров -- и когда я кончила, часа
через три, огромное несчастье уже свалилось на мои плечи, и тараканы начали
собираться кланами около родимых своих обиталищ, ибо я сидела тихо и была им
теперь не опасна.
Потом меня вырвало, и я долго заметала и замывала следы, потом рассвело
и осветило обшарпанный потолок, стены в трещинах и неотмываемо серую
раковину -- и впервые я испытала удовлетворение от этого безобразия и
поприветствовала черненькие головки тараканов, выглядывающие из-под плиты --
ибо так я была ближе к смрадным кучам моих евреев, умиравших под
пристальными взглядами европейских народов.
И начались эти ночные кошмары, страхи, хуже которых ничего придумать
нельзя, когда я ворочалась то на бок, то на живот, пытаясь заснуть, и
пробовала расслабляться и считать до ста, и расправляла простыни, и
свешивала голову с раскладушки -- но все напрасно, тщетно, сон не шел, и
мускулы мои натягивались, как веревки. Истории были совсем простые:
одному заключенному сделали укол в сердце, и он тут же умер. Молодая
женщина взяла за руки двоих чужих детей -- с детьми прямо с транспорта
отправляли в крематорий -- и сама закрыла за собой дверь, чтобы поскорее
покончить с этим делом. И еще какой-то мальчик, двенадцати лет, необычайно
умный и образованный, в беседе с комендантом сказал: "Я знаю, что больше я
ничего не узнаю".
И в темноте и сопении нашей семейной ночи я в сотый раз, скосив глаза,
с ужасом глядела, как под мое желтое, обглоданное ребро вводят огромную,
конских размеров, иглу, и еще не веря, не в силах вздохнуть, чувствовала,
как она проникает в меня все глубже, глубже, толчок -- и с выкатившимися
глазами, с отвалившейся челюстью я начинала страшно, хрипя, умирать -- так
что мама однажды проснулась и стала спрашивать, в чем дело. И в сотый раз,
отворив железную дверь, я пропускала вперед по узкому коридору двух чужих
малышей, мальчика и девочку, девочку с больной ножкой -- но это теперь не
имело значения; и снова и снова шли эти слова "Я знаю, что больше я ничего
не узнаю" -- и я плакала, потому что мне казалось, что это обо мне, что это
я больше никогда ничего не узнаю -- хотя ведь к моим услугам были все книжки
на свете, а тот мальчик просто действительно больше ничего не мог узнать. И
то, что он сознавал это и принимал, как взрослый, и выражение его темных
глаз, когда он говорил с комендантом -- я понять никак не могла, как это
небеса не рухнули в обломках, и солнце, как и прежде, светило на гнилую
землю.
И я лежала на раскладушке, судорожно вытянувшись, глядя перед собой
немигающими совиными глазами, и время от времени выходила почти по трупам
сородичей на кухню, пить воду или в холодную уборную с вечно протекающим
ржавым бачком, который от грязи, казалось, шевелился. И я говорила себе --
ну, сколько можно, война давно кончилась. И почему Гитлер? Сталин больше
народу убил, чем Гитлер, и сейчас, разве не сажают?
"Сажают", -- отвечала я себе тоскливо, и на душе у меня было паскудно,
как в пивной бочке.
И когда я, наконец, засыпала, мне снились отравленные реки, отравленные
конфеты, тростники, где нельзя спрятаться, лай собак -- и наутро, когда я с
головной болью перлась в институт, я положительно не знала, в каком времени,
пространстве и состоянии я существую, и я готова была за что угодно
уцепиться, чтобы отсрочить наступление следующей ночи, и университет был
заброшен давно.
И когда я входила в институт, у входа уже стоял Витька Пальма --
удивительно стройный, красивый мальчик из города Горького, с коричневыми,
без блеска, глазами лермонтовских героинь, с завитком каштановых волос на
лбу -- и он кланялся мне издали, не спуская глаз, как кланяются старушки
прокурору, и следовал на расстоянии в чертежку, где внимательно следил за
всеми моими передвижениями и телодвижениями. Видно было, что любовь трахнула
его по голове, хотя шансов у него не было никаких -- во-первых, Гофман, а
во-вторых, когда он подходил поближе, у него в глазах светилось такое
меланхолическое собачье обожание, что я невольно свои глаза отводила -- ибо
никак нельзя достойно ответить псу на его любовь, разве что лечь рядом с ним
на пол и целовать в сиреневую пасть, пока не заразишься эхинококками.
Он робко предложил начертить за меня злополучный крюк, на что я,
конечно, согласилась -- и он сделал великолепный, как его собственные,
чертеж, с жирными обводными, изящными пунктирными, безупречным шрифтом на
белоснежной, настолько нетронутой бумаге, будто сама муза черчения подошла и
дунула чертежом, а не Витька, изогнув свое кошачье тело, часами корпел над
ним, подкладывая под локти газеты. Чертежник принял лист, вздыхая --
ситуация была ясна ему совершенно -- ив знак презрения только пожевал
губами, не удостоив ни словом.
Нечего и говорить, что за крюком последовали мрачная болванка в трех
измерениях, затем некая
.вещь, состоящая из дыры с фестончиками, и много чего еще -- я уж и
внимания не обращала, что там "у нас по плану, а Витька был счастлив, спасая
любимое существо посредством любимого предмета, и каждый день провожал меня
домой, вернее, в темное > наше парадное. Мы шли, и он молчал, а я говорила,
плела ему разные байки, от Шекспира до Конан-Дойля, и он так удивленно
слушал, поднимая брови, и на его чутком лице немедленно все отражалось, что
он там подумал и как отнесся -- но сам он больше молчал, не обладая
словесным даром, и изъяснялся односложно. И почти никогда не произносил
фраз, начинающихся с "я" -- так что по сравнению с гражданами, непрерывно
сующими вам свое жирное "я", как котлету в руку, Витька находился на другом,
редко посещаемом полюсе: он вообще как бы не существовал для себя, в
качестве объекта второстепенного, незначительного -- и если и ходил за мной
повсюду, то не потому, что хотел чего-то хорошего для себя, а просто
неведомая сила велела ему ходить, вот он и ходил.
И каждый день он покупал мне подарок: то плюшевого мишку, то шоколадку,
то нужную книгу -- и прощаясь, вынимал его из старенького чемоданчика, с
какими ходили после войны, когда портфелей близко не видали, и протягивал
мне с искательной улыбкой. Не взять было невозможно -- он смотрел так
испуганно, будто соображал, что купи он мячик вместо мишки, все обошлось бы;
но и брать было никак нельзя -- два пятьдесят, рубль, три рубля -- он просто
терроризировал меня этими ценами, каждой из которых хватило бы на его
дневное пропитание, и я уже опасалась, что он убивает или ворует -- а что он
не \ ест и ходит в тряпье, и так было видно.
И я стала уверять его, что очень хорошо к нему 1 отношусь, просто
замечательно -- только не надо мне ' ничего покупать, и в качестве
доказательства разре-1 шила держать меня за руку и целовать в щеку, что ' в
наш развращенный век выглядело до того глупо
- и по-детски, что скоро я, смеясь, подставила ему губы
- и напрасно. Подлинная страсть, которой он был охвачен, затаенный
взор, холодные губы -- это был поцелуй такой жгучей сладости, что я только
глаза вытаращила, удивляясь, откуда что берется, а он, как умирающий,
прижимал меня к своему серенькому пиджачку, пахнувшему химчисткой, и
бормотал: "выходи за меня замуж, а? ну, выходи... выходи...".
И через некоторое время -- мы целовались каждый день -- он уже
одурманил меня до такой степени, что эти его глухариные бормотания не
казались мне смешными, и сердца у нас стучали, как бешеные, и я чувствовала,
что еще немного -- и я паду на этих самых ступеньках, на удивление соседям.
И благодаря этим новым, жизненным ощущениям, мои видения как-то сникли,
уползли восвояси, и если и появлялись иногда, то только во второй части, в
невероятных цветных снах с преследованиями -- так что получившийся продукт
можно было смело пускать на широкий экран, публика бы в накладе не осталась.
Меня удерживало только неверие в Витькину предназначенность -- как,
этот мальчик? А где же Гофман? Где совместные занятия наукой, разговоры,
запланированная общность взглядов? С Витькой не о чем было поговорить -- он
был чист, как слеза октябренка, и еще в школе привык отвечать на вопросы
типа "За что автор любит свою Родину? За что готов сложить за нее голову?"
-- и сам представлял собой идеальный объект для такого сложения, где-нибудь
в окопе, в окружении, даже не задаваясь вопросом, кто и почему послал его
туда. И когда я горячим шепотом наговаривала ему на советскую власть, он
только недоверчиво слушал меня, вздыхая, и однажды высказался -- что зря,
мол, народу все это рассказали, народ должен верить -- и посмотрел мудро. А
я осеклась и подумала, что не напрасно Сталин их благодарил за то великое
терпение, с которым они на его дыбе висели -- и как-то расхотелось мне с ним
лобзаться, и объясняться тоже стало неохота, и я велела ему топать восвояси,
тоном, с Гофманом невозможным, и он ушел понуро, в своем обвисшем коричневом
пальто, ничего не понимающий, очень одинокий.
Но на следующее утро он уже ждал меня на лестнице, бледный, держа
поперек живота тигра за девять тридцать -- и он молча протянул его мне, как
искупительную жертву Молоху, и в первый раз я почувствовала над ухом свист
крыла судьбы.
И, конечно же, через несколько дней в общежитии состоялась драка --
кто-то, как-то оскорбил мое национальное достоинство -- и Витька в качестве
влюбленного рыцаря дрался сразу с тремя, причем, стоял настолько твердо, что
они никак не могли одолеть его, но потом повалили и начали бить ногами. И
когда я накладывала ему примочки на черный, закрывшийся глаз, второй, карий
глаз смотрел на меня любовно и довольно, будто спрашивая "ну как, этого
достаточно?! -- а потом вдруг взял и закатился, потому что у Витьки была
сломана ключица, и никто об этом не знал.
И пока он лежал у тетки на станции Бескудниково, на широкой купеческой
постели, возле которой примостилась я, мы снова втянулись в наши поцелуйные
утехи -- но на этот раз не в темном, холодном парадном, неоднократно
прерываемые жильцами, а на выдающихся пуховиках, в маленькой деревянной
комнатке, куда тетка, похожая на бабу с чайника и такая же безобидная, и не
думала заходить -- и последствия вышли самые разрушительные, потому что я
осталась жить в этой комнате, приведя родственников в состояние ступора, и
каждую ночь засыпала рядом с Витькой на теткиной постели, куда ни одно
привидение не осмеливалось носа сунуть, и он еще обнимал меня для верности
своей смуглой рукой, даже в глубоком сне.
И когда я просыпалась иногда в темноте, то видела за окошком в
мерцающем снегу старые яблоневые деревья, луну, плывущую за облаками,
Витькино спящее лицо и крепкую грудь, будто вылепленную Донателло, и
счастливо вздыхала, и заворачивалась снова в его руку, и засыпала опять. А
на рассвете он уже будил меня -- его ненасытной утробе всегда и всего
казалось мало -- и он был так поразительно хорош со своим выражением
глубокой нежности в глазах, уже свободных от всякого рабства, уверенных во
мне, что любая красавица почитала бы себя счастливой на моем месте, в чем я
его очень горячо уверяла.
Потом он бегом носил воду из колонки, в рубахе без пояса колол дрова,
крякая при каждом ударе, разжигал печь, стоя на коленях, и бежал в институт
-- чтобы не отвлекаться на меня, дремлющую до одиннадцати в постели, вяло
ковыряющую картошку, затем эдак следящую взглядом какую-нибудь науку --
потому что с некоторых пор я слонялась по дому, как отравленная кошка, и
прошел целый месяц, прежде чем я догадалась, в чем дело.
В панике я побежала в женскую консультацию -- и там полная врачиха
сказала мне бодро: "Рожать будем, девушка, рожать", и пока я дрожащим от
ужаса голосом бормотала ей что-то насчет науки, своей жизни и права на аборт
-- она уже начала производить какие-то измерения и записывать их в большую
карту. И только когда я внезапно сбесилась и стала кричать, что пойду
жаловаться, что я тоже человек, хоть этого не видно с первого раза -- она
недовольно записала меня на аборт, на какое-то кошмарно далекое число, когда
уже почти поздно было, заявив, что имеется очередь и что выше головы не
прыгнешь.
Но тут Витька, который растерялся поначалу, пришел в себя и начал
умолять меня ничего не предпринимать, и ночью лежал без сна, глядя в
потолок, и все думал, думал -- господи, ну о чем тут можно было думать? Ну,
влипли, ну, тяжело -- но небольшая экзекуция, и я снова буду свободна, и
сыном, и поравнявшись с двумя бабами, судачившими у подъезда, услышал, как
одна сказала другой: "Вон жидовка наша пошла, с жиденком своим" -- буднично
сказала, просто, имея в виду только назвать предмет, и поглядев в ее толстое
лицо, он вдруг понял, что его малыш такой же очевидный жид для них, как если
бы у него нос сросся с подбородком, или уши загнулись бы пейсами.
Да, надо было ехать, мотать, покуда не закрыли эту лазейку, и жена с
неистовостью помешанной осаждала начальников, требуя разрешения, и одного
генерала захватила в туалете. Сергей чувствовал, что по иронии судьбы именно
их должны были вот-вот выплюнуть, хотя настоящих сионистов травили, как
диких зверей, а в маленьких городах сажали. Начиналась весна, последняя в
России. Он старался запомнить погоду, ветер, запахи, туманные деревья,
завывания котов перед пронзительными их оргиями, холодные ночи, Большую
Медведицу. Они с Геней больше не сопротивлялись судьбе; обреченно,
выплакавшись, шли они навстречу року, держась за руки, чтобы не так страшно
было, и не было больше смеха на их тайных свиданиях, и не было слез --
какое-то новое, глубокое, безысходно-светлое чувство пронизывало их до дна,
и они знали, что так останется навеки, что бы ни случилось с ними. Они
прожили вместе большую жизнь -- осень, зиму, весну; они оба изменились,
несли отпечаток друг друга, и, хотя и не обещая, им выдали полную долю
счастья -- а больше никак, ни по каким нормам не полагалось.
Он заранее разработал программу, что они будут делать по получении
разрешения; он уходил из дому, Геня бросала на десять дней работу --
всего-то давали десять дней -- и они жили у Вали, вели домашнее хозяйство, и
десять ночей спали вместе. Он заранее договорился с Валей, что тот поможет
жене с визой, справками, таможней -- и они с Геней тоже должны были ездить,
но вдвоем, а сын шел жить по знакомым, кто брал. Сергей даже занял денег
специально на этот период, накупил консервов, картошки, два кило луку. Он
хлопотал над этими последними днями, как курица над яйцами, и все-таки,
когда они грянули, когда жена влетела, не дыша, и он увидел в ее
остановившихся глазах -- "разрешили!", он паникнул, побежал зачем-то к Гене
на работу, и долго ждал у проходной, забыв, что можно позвонить. И вот что
странно, они так много плакали осенью, в предвидении этого момента, а теперь
слез не было, они умирали в полном сознании, уславливаясь, как будут писать
друг другу, даже обсуждая Генины эксперименты -- как будто жизнь после его
отъезда должна была продолжаться, будто они и не знали, что конец близок.
Ночами он старался запомнить, как Геня спит, совершенно измотанная беготней
по его делам; сам он спал три, четыре часа в сутки, тяжелым, неосвежающим
сном беды, и утром, под грохот будильника, первым движением протягивал руку
-- убедиться, что Геня рядом.
И он, наконец, настал, этот последний день, которого они так боялись.
Была поездка на аэродром, в Шереметьево, был последний юный лесок, который
они прошли от машины к таможне, была очередь на проверку багажа, и евреи
перекорялись, кого будут обыскивать раньше. Сергей держал Геню за руку, и
когда стали впускать жену с сыном -- строго по визам, сличая фотографии --
сделал попытку провести ее за своей спиной, и, конечно, неудачно, как все,
что он когда-либо делал. Ее задержали, выставили обратно, и он даже не успел
поцеловать ее. Вот так, оказывается, это должно было произойти -- раз, и
готово.
И как во сне, он прошел за перегородку, где еще раз проверили
фотографии, и их начали шмонать, перерывать чемоданы, которые открывала
суетящаяся жена, а он послушно закрывал, когда сказано было. В нем все время
билась какая-то мысль, что надо подойти, сказать, чтоб впустили Геню, что
нельзя же так -- но кругом были люди в формах, к ним он не мог обратиться.
Они уже находились на другом конце зала, у выхода, когда вдруг, далеко,
за перегородкой, он увидел бледное лицо, черные волосы, синий беретик -- и
не разбирая дороги, под крики таможенников, кинулся к ней, и, ничего не
видя, успел три раза поцеловать то светлое пятно, что было ее лицом, каждый
раз попадая в губы -- пока его не оторвали и не вывели из помещения. И
чувствуя себя так, будто у него вырвали внутренности, он пошел и сел в
самолет, и они взлетели.
Через месяц, в палящий зной, он пересекал плоское, пыльное шоссе около
Тель-Авива, собираясь ехать выяснять насчет работы. Пыльные низкорослые
пальмы стояли на обочине, протянув как калеки свои лапы. Слева на него шел
на большой скорости Мерседес, полный народа, и он подумал, что если не
торопиться -- тут же все и кончится, и настанет мрак и прохлада. Он почти
остановился, и кто-то уже завизжал истерически -- но в последнюю минуту он
вздрогнул, под скрежет тормозов вспорхнул из-под колес, и, задыхаясь,
прижался к костлявому телу пальмы, весь мокрый от пота.
----------------------------------------------------------------------------
В юности, в ту цветущую пору, когда девушки трясут грудями, как яблоня
яблоками, я представляла собой прямоугольную, средних размеров щепку,
обтянутую неприлично белой, фарфоровой кожей, через которую виднелись вены,
артерии, а также все, что делалось внутри. Косточки деликатно высовывались
из меня в самых неожиданных местах, и раз, помню, на улице, один из двух
дядек, шедших мне навстречу, случайно взмахнув рукой, так сильно ударился о
мое бедро, что остановился, подул на ушиб и сказал неспешно приятелю: "что
за баба, ни спереди ни сзади", после чего они удалились.
И несчастна я была как побитая собака -- меня только что не приняли в
университет, наплевав на золотую медаль, с помощью которой я надеялась
протиснуться в это святилище русской науки, и с горя я пошла в заведение,
гаже которого не бывает ничего -- Институт железнодорожного транспорта. К
ним не часто заходили с золотыми медалями, и они так удивились, что
зачислили меня, не обращая внимания на национальность, и даже дали
повышенную стипендию.
Они были имени Сталина когда-то -- перед входом еще стояла огромная
тумба, с которой его, двухметрового, сняли -- и очень военизированные;
многие преподаватели до сих пор ходили в темной форме с рельсами, а может,
со шпалами на стоячем воротнике, над которым их головы, тупые и бритые,
важно торчали, наподобие кочанов, взращенных в горшках, и имели застывшее
выражение. Директор именовался не директор, как у людей, а -- начальник, и
ему полагалось писать рапорт; зато студенты так и оставались студентами,
хотя их истинная сущность лучше всего выражалась словами "потомственный
железнодорожник": все они происходили из глубинки, из железнодорожных семей,
гордившихся своим идиотизмом, и жили в общежитии, где пили неумело, блюя
после каждой пьянки, и учились в преферанс, незнакомый их отцам, стучащим в
козла.
Науки, даже железнодорожные, давались им с великим трудом, и они с
недоверием взирали, как я шикарно сдаю экзамены, потратив последнюю ночь на
подготовку -- кошмарную ночь, полную глубочайшего отвращения и
самовоспитания, когда следовало все-таки разобраться в этих контактных сетях
и рубильниках, прежде чем идти на судилище. И выйдя оттуда, я изо всех сил
трясла головой, чтобы полученные сведения скорей забывались, и они с
шорохом, как тараканы, начинали расползаться во всех направлениях, так что к
вечеру я уже возвращалась в первобытное состояние и шла на концерт, где сидя
на ступеньках, между ногами и над головой таких же, как я, безбилетников,
пронизывала свой организм музыкой, подрагивая, как проводник с током в
магнитном поле.
Единственным предметом, в котором проявлялась моя неполноценность, было
черчение -- шрифты эти разные, проекты, эскизы, детали машин. Те жалкие
линии, которые выезжали из-под моего рейсфедера, заставляли нашего
чертежника, который мне нравился, потому что ходил не в форме, а в сатиновом
мятом халате, высоко поднимать брови и глядеть на меня, как на вошь,
ползающую по интеллигентной даме. "Зачем вы пошли сюда?" -- спросил он меня
однажды, ибо ему, по-видимому, было ясно, что я не собираюсь лихо водить
электровоз, поглядывая из окошечка на жезл начальника станции, а может быть,
даже не собираюсь проектировать освещение на подстанциях, две лампочки туда,
три сюда -- работа непыльная и выгодная, мечта распределяющегося.
"Да ладно вам, -- хотелось мне сказать ему, -- не знаете, что ли", --
но вместо этого я, конечно, пробормотала, что вот, очень любила физику, но
раз не вышло, не все ли равно, железнодорожный или сталеварейный.
Он глубокомысленно покачал головой, осуждая, а я, чувствуя, что
дальнейшие объяснения вредны, и помня, что в Ленинке меня ждет "Что такое
жизнь с точки зрения физики" Шредингера, откланялась как могла мирнее, и
побежала в мой любимый общий зал, где столько вечеров провела под зелеными
абажурами.
И, закончив книжку, я, чтобы сделать этот замечательный день поистине
незабываемым, купила на улице большую дорогую плитку шоколада "Слава" и
сожрала ее целиком, в один присест, стоя на набережной, против стройной
Румянцевской библиотеки -- ветер с реки, плитка шоколада в руке, опьянение
от множества потрясающих и таких простых мыслей большого ученого, и надежда,
что может я, тоже, когда-нибудь, что-нибудь, хоть маленькое...
Надеяться, вообще говоря, было не на что: ни в одной из тех книжек с
завлекательными научными названиями, которые я во множестве покупала, я не
понимала ни звука -- если не считать внезапных прояснений, когда все вдруг
оживало и как бы кивало мне со страницы -- но тут же закрывалось опять, и я
убеждалась, что судьба правильно определила меня в железнодорожную клоаку,
сидеть мне в ней не пересидеть. Надо было плюнуть на эти слюнявые мечты,
примириться, не терзать себя понапрасну -- я же, непоследовательно, с
ненормальным упорством, ездила вечерами в университет, на Ленинские горы,
слушать лекции, читаемые для заочников, и обманув каким-нибудь образом
бдительность стражей, сидела в амфитеатре большой Северной аудитории, совсем
как настоящая студентка, и слушала, как у огромной доски бубнит свою лекцию
увялый пожилой доцент, конечно, лучше наших кочанов, но, в целом, из той же
когорты.
В его изложении моя сверкающая наука превращалась в некое паукообразное
занудство, будто физику так и делали подобные доценты, а не великие мира
сего с сильно звучащими именами, вроде Шредингера, Вора и Эйнштейна --
последний, кстати, был только что разрешен для изучения, а до того,
стараниями тех же доцентов, сидел под запретом, то ли как проводник
сионистской идеологии, то ли просто как буржуазный идеалист -- уж не помню
сейчас.
Но по дороге домой, в пустом вечернем метро, с редкими парочками,
доцеловывающимися по углам, и пьяными, спящими в неудобных позах, страшная
мысль вдруг пронзала мой мозг: а что, если не они все дураки, а я одна дура?
Спросить было не у кого. Существовали, правда, четыре гениальных еврея,
принятых в тот год физфаком в свое лоно -- Рубинштейн, Каплан, Янкелевич и
Гофман (фамилии их я выискала в списках), но никто из них на моем жизненном
пути не попадался, а прочим я не поверила бы.
Ах, Каплан, Рубинштейн, Янкелевич и Гофман!
Какие надежды я на вас возлагала! Тут была и любовь (к кудрявому
Гофману), и совместные занятия наукой, и общество, где можно поговорить по
душам, и танцы, которые я обожала, но никто меня не приглашал, и походы на
тихие подмосковные речки, где мы с Гофманом романтически собирали землянику
на круглом пригорке в сосновом лесу, и тут бац -- я входила в комнату, где
заставала три раскладушки вокруг большого дубового стола уже расставленными
-- пятеро нас спало рядком да ладком, включая родителей на диване -- а мой
чертеж с деталью "крюк", похожей на солитера в родовых муках, уже
выглядывающим из-за шкафа, откуда его при всем желании не достанешь, а у
меня и желания такого не было.
Однажды, поздней осенью, ввалившись продрогшая и голодная в наш
распотрошенный ковчег -- семейство в разного рода дезабилье, позевывая, уже
занимало места согласно купленным билетам, -- я заметила на столе белую,
пухлую книгу неизвестного происхождения, и, ухватив ее вместе с хлебом,
колбасой и сахаром, поволокла на кухню, пить чай. Тараканы так и побегли при
моем появлении, когда над нашим столиком зажегся свет, дистанционно
управляемый из комнаты -- соседские столики тонули во мраке -- и, подстелив
газетку, глотнув горячего чаю, я сжевала бутерброд и между делом открыла
книгу, которая называлась "СС в действии". Как правило, подобные вещи я не
читала, не вынося жестокости, и даже кошка, сожженная на моих глазах
мальчишками на улице, навсегда вошла в репертуар моих снов, не говоря уже о
чем-нибудь более серьезном. Но как-то такое я, нехотя, потащилась через эти
истории, от одной страницы к другой, от картинки с трупами к картинке с
очередями в крематорий, с детьми, глядящими на меня из гетто, с так
называемым мирным населением, копающим себе ров -- и когда я кончила, часа
через три, огромное несчастье уже свалилось на мои плечи, и тараканы начали
собираться кланами около родимых своих обиталищ, ибо я сидела тихо и была им
теперь не опасна.
Потом меня вырвало, и я долго заметала и замывала следы, потом рассвело
и осветило обшарпанный потолок, стены в трещинах и неотмываемо серую
раковину -- и впервые я испытала удовлетворение от этого безобразия и
поприветствовала черненькие головки тараканов, выглядывающие из-под плиты --
ибо так я была ближе к смрадным кучам моих евреев, умиравших под
пристальными взглядами европейских народов.
И начались эти ночные кошмары, страхи, хуже которых ничего придумать
нельзя, когда я ворочалась то на бок, то на живот, пытаясь заснуть, и
пробовала расслабляться и считать до ста, и расправляла простыни, и
свешивала голову с раскладушки -- но все напрасно, тщетно, сон не шел, и
мускулы мои натягивались, как веревки. Истории были совсем простые:
одному заключенному сделали укол в сердце, и он тут же умер. Молодая
женщина взяла за руки двоих чужих детей -- с детьми прямо с транспорта
отправляли в крематорий -- и сама закрыла за собой дверь, чтобы поскорее
покончить с этим делом. И еще какой-то мальчик, двенадцати лет, необычайно
умный и образованный, в беседе с комендантом сказал: "Я знаю, что больше я
ничего не узнаю".
И в темноте и сопении нашей семейной ночи я в сотый раз, скосив глаза,
с ужасом глядела, как под мое желтое, обглоданное ребро вводят огромную,
конских размеров, иглу, и еще не веря, не в силах вздохнуть, чувствовала,
как она проникает в меня все глубже, глубже, толчок -- и с выкатившимися
глазами, с отвалившейся челюстью я начинала страшно, хрипя, умирать -- так
что мама однажды проснулась и стала спрашивать, в чем дело. И в сотый раз,
отворив железную дверь, я пропускала вперед по узкому коридору двух чужих
малышей, мальчика и девочку, девочку с больной ножкой -- но это теперь не
имело значения; и снова и снова шли эти слова "Я знаю, что больше я ничего
не узнаю" -- и я плакала, потому что мне казалось, что это обо мне, что это
я больше никогда ничего не узнаю -- хотя ведь к моим услугам были все книжки
на свете, а тот мальчик просто действительно больше ничего не мог узнать. И
то, что он сознавал это и принимал, как взрослый, и выражение его темных
глаз, когда он говорил с комендантом -- я понять никак не могла, как это
небеса не рухнули в обломках, и солнце, как и прежде, светило на гнилую
землю.
И я лежала на раскладушке, судорожно вытянувшись, глядя перед собой
немигающими совиными глазами, и время от времени выходила почти по трупам
сородичей на кухню, пить воду или в холодную уборную с вечно протекающим
ржавым бачком, который от грязи, казалось, шевелился. И я говорила себе --
ну, сколько можно, война давно кончилась. И почему Гитлер? Сталин больше
народу убил, чем Гитлер, и сейчас, разве не сажают?
"Сажают", -- отвечала я себе тоскливо, и на душе у меня было паскудно,
как в пивной бочке.
И когда я, наконец, засыпала, мне снились отравленные реки, отравленные
конфеты, тростники, где нельзя спрятаться, лай собак -- и наутро, когда я с
головной болью перлась в институт, я положительно не знала, в каком времени,
пространстве и состоянии я существую, и я готова была за что угодно
уцепиться, чтобы отсрочить наступление следующей ночи, и университет был
заброшен давно.
И когда я входила в институт, у входа уже стоял Витька Пальма --
удивительно стройный, красивый мальчик из города Горького, с коричневыми,
без блеска, глазами лермонтовских героинь, с завитком каштановых волос на
лбу -- и он кланялся мне издали, не спуская глаз, как кланяются старушки
прокурору, и следовал на расстоянии в чертежку, где внимательно следил за
всеми моими передвижениями и телодвижениями. Видно было, что любовь трахнула
его по голове, хотя шансов у него не было никаких -- во-первых, Гофман, а
во-вторых, когда он подходил поближе, у него в глазах светилось такое
меланхолическое собачье обожание, что я невольно свои глаза отводила -- ибо
никак нельзя достойно ответить псу на его любовь, разве что лечь рядом с ним
на пол и целовать в сиреневую пасть, пока не заразишься эхинококками.
Он робко предложил начертить за меня злополучный крюк, на что я,
конечно, согласилась -- и он сделал великолепный, как его собственные,
чертеж, с жирными обводными, изящными пунктирными, безупречным шрифтом на
белоснежной, настолько нетронутой бумаге, будто сама муза черчения подошла и
дунула чертежом, а не Витька, изогнув свое кошачье тело, часами корпел над
ним, подкладывая под локти газеты. Чертежник принял лист, вздыхая --
ситуация была ясна ему совершенно -- ив знак презрения только пожевал
губами, не удостоив ни словом.
Нечего и говорить, что за крюком последовали мрачная болванка в трех
измерениях, затем некая
.вещь, состоящая из дыры с фестончиками, и много чего еще -- я уж и
внимания не обращала, что там "у нас по плану, а Витька был счастлив, спасая
любимое существо посредством любимого предмета, и каждый день провожал меня
домой, вернее, в темное > наше парадное. Мы шли, и он молчал, а я говорила,
плела ему разные байки, от Шекспира до Конан-Дойля, и он так удивленно
слушал, поднимая брови, и на его чутком лице немедленно все отражалось, что
он там подумал и как отнесся -- но сам он больше молчал, не обладая
словесным даром, и изъяснялся односложно. И почти никогда не произносил
фраз, начинающихся с "я" -- так что по сравнению с гражданами, непрерывно
сующими вам свое жирное "я", как котлету в руку, Витька находился на другом,
редко посещаемом полюсе: он вообще как бы не существовал для себя, в
качестве объекта второстепенного, незначительного -- и если и ходил за мной
повсюду, то не потому, что хотел чего-то хорошего для себя, а просто
неведомая сила велела ему ходить, вот он и ходил.
И каждый день он покупал мне подарок: то плюшевого мишку, то шоколадку,
то нужную книгу -- и прощаясь, вынимал его из старенького чемоданчика, с
какими ходили после войны, когда портфелей близко не видали, и протягивал
мне с искательной улыбкой. Не взять было невозможно -- он смотрел так
испуганно, будто соображал, что купи он мячик вместо мишки, все обошлось бы;
но и брать было никак нельзя -- два пятьдесят, рубль, три рубля -- он просто
терроризировал меня этими ценами, каждой из которых хватило бы на его
дневное пропитание, и я уже опасалась, что он убивает или ворует -- а что он
не \ ест и ходит в тряпье, и так было видно.
И я стала уверять его, что очень хорошо к нему 1 отношусь, просто
замечательно -- только не надо мне ' ничего покупать, и в качестве
доказательства разре-1 шила держать меня за руку и целовать в щеку, что ' в
наш развращенный век выглядело до того глупо
- и по-детски, что скоро я, смеясь, подставила ему губы
- и напрасно. Подлинная страсть, которой он был охвачен, затаенный
взор, холодные губы -- это был поцелуй такой жгучей сладости, что я только
глаза вытаращила, удивляясь, откуда что берется, а он, как умирающий,
прижимал меня к своему серенькому пиджачку, пахнувшему химчисткой, и
бормотал: "выходи за меня замуж, а? ну, выходи... выходи...".
И через некоторое время -- мы целовались каждый день -- он уже
одурманил меня до такой степени, что эти его глухариные бормотания не
казались мне смешными, и сердца у нас стучали, как бешеные, и я чувствовала,
что еще немного -- и я паду на этих самых ступеньках, на удивление соседям.
И благодаря этим новым, жизненным ощущениям, мои видения как-то сникли,
уползли восвояси, и если и появлялись иногда, то только во второй части, в
невероятных цветных снах с преследованиями -- так что получившийся продукт
можно было смело пускать на широкий экран, публика бы в накладе не осталась.
Меня удерживало только неверие в Витькину предназначенность -- как,
этот мальчик? А где же Гофман? Где совместные занятия наукой, разговоры,
запланированная общность взглядов? С Витькой не о чем было поговорить -- он
был чист, как слеза октябренка, и еще в школе привык отвечать на вопросы
типа "За что автор любит свою Родину? За что готов сложить за нее голову?"
-- и сам представлял собой идеальный объект для такого сложения, где-нибудь
в окопе, в окружении, даже не задаваясь вопросом, кто и почему послал его
туда. И когда я горячим шепотом наговаривала ему на советскую власть, он
только недоверчиво слушал меня, вздыхая, и однажды высказался -- что зря,
мол, народу все это рассказали, народ должен верить -- и посмотрел мудро. А
я осеклась и подумала, что не напрасно Сталин их благодарил за то великое
терпение, с которым они на его дыбе висели -- и как-то расхотелось мне с ним
лобзаться, и объясняться тоже стало неохота, и я велела ему топать восвояси,
тоном, с Гофманом невозможным, и он ушел понуро, в своем обвисшем коричневом
пальто, ничего не понимающий, очень одинокий.
Но на следующее утро он уже ждал меня на лестнице, бледный, держа
поперек живота тигра за девять тридцать -- и он молча протянул его мне, как
искупительную жертву Молоху, и в первый раз я почувствовала над ухом свист
крыла судьбы.
И, конечно же, через несколько дней в общежитии состоялась драка --
кто-то, как-то оскорбил мое национальное достоинство -- и Витька в качестве
влюбленного рыцаря дрался сразу с тремя, причем, стоял настолько твердо, что
они никак не могли одолеть его, но потом повалили и начали бить ногами. И
когда я накладывала ему примочки на черный, закрывшийся глаз, второй, карий
глаз смотрел на меня любовно и довольно, будто спрашивая "ну как, этого
достаточно?! -- а потом вдруг взял и закатился, потому что у Витьки была
сломана ключица, и никто об этом не знал.
И пока он лежал у тетки на станции Бескудниково, на широкой купеческой
постели, возле которой примостилась я, мы снова втянулись в наши поцелуйные
утехи -- но на этот раз не в темном, холодном парадном, неоднократно
прерываемые жильцами, а на выдающихся пуховиках, в маленькой деревянной
комнатке, куда тетка, похожая на бабу с чайника и такая же безобидная, и не
думала заходить -- и последствия вышли самые разрушительные, потому что я
осталась жить в этой комнате, приведя родственников в состояние ступора, и
каждую ночь засыпала рядом с Витькой на теткиной постели, куда ни одно
привидение не осмеливалось носа сунуть, и он еще обнимал меня для верности
своей смуглой рукой, даже в глубоком сне.
И когда я просыпалась иногда в темноте, то видела за окошком в
мерцающем снегу старые яблоневые деревья, луну, плывущую за облаками,
Витькино спящее лицо и крепкую грудь, будто вылепленную Донателло, и
счастливо вздыхала, и заворачивалась снова в его руку, и засыпала опять. А
на рассвете он уже будил меня -- его ненасытной утробе всегда и всего
казалось мало -- и он был так поразительно хорош со своим выражением
глубокой нежности в глазах, уже свободных от всякого рабства, уверенных во
мне, что любая красавица почитала бы себя счастливой на моем месте, в чем я
его очень горячо уверяла.
Потом он бегом носил воду из колонки, в рубахе без пояса колол дрова,
крякая при каждом ударе, разжигал печь, стоя на коленях, и бежал в институт
-- чтобы не отвлекаться на меня, дремлющую до одиннадцати в постели, вяло
ковыряющую картошку, затем эдак следящую взглядом какую-нибудь науку --
потому что с некоторых пор я слонялась по дому, как отравленная кошка, и
прошел целый месяц, прежде чем я догадалась, в чем дело.
В панике я побежала в женскую консультацию -- и там полная врачиха
сказала мне бодро: "Рожать будем, девушка, рожать", и пока я дрожащим от
ужаса голосом бормотала ей что-то насчет науки, своей жизни и права на аборт
-- она уже начала производить какие-то измерения и записывать их в большую
карту. И только когда я внезапно сбесилась и стала кричать, что пойду
жаловаться, что я тоже человек, хоть этого не видно с первого раза -- она
недовольно записала меня на аборт, на какое-то кошмарно далекое число, когда
уже почти поздно было, заявив, что имеется очередь и что выше головы не
прыгнешь.
Но тут Витька, который растерялся поначалу, пришел в себя и начал
умолять меня ничего не предпринимать, и ночью лежал без сна, глядя в
потолок, и все думал, думал -- господи, ну о чем тут можно было думать? Ну,
влипли, ну, тяжело -- но небольшая экзекуция, и я снова буду свободна, и