существовал ад, где баб драли живьем, без предварительной заморозки,
руководствуясь, в основном, по воплям, не протыкают ли кого насквозь.
И в назначенный день она встала ни свет, ни заря, вымылась тщательно
под душем, с сомнением поглядывая на свое желтоватое тело, и, собрав узелок
с трусиками поприличнее, постояла немного над сыном. Сын спал, гордо
повернув голову, как римский император -- мокрый, небось, до ушей, но
сносящий бедствие достойно. Она его трогать не стала, а вместо этого
разбудила мужа, который оставался караулить младенца -- и пока он зевал,
охал, чесал поросшую редким волосом грудь и пялил свои синеющие глаза (все
равно красивый, хоть убейся) -- она подхватила узелок, вышла на знакомую
лестницу с мусорными ведрами у каждой двери, и медленно пошла вниз, на
ожидавшее ее судилище.
Абортницы стояли в глубине огромного гудящего зала перед приемным
покоем, небольшая серая очередь у окна. Кругом ходили, глядели на этих
блудниц презрительно-подозрительно разные приличные больные:
желтые, исхудалые печеночники-фарисеи, цвелые сердечники с супругами,
шушера-кожные. Имелась, безусловно, и праведница -- как раз перед Вилей --
низенькая, толстая бульдожка в круглой фетровой шляпочке, которая даже в
очереди стояла не так, как все, а несколько боком, выступая, будто
желудечно-кишечная какая или партийная. Какая-то морда у нее была надутая да
недовольная, будто перед месткомом, на котором расстановка сил складывалась
в пользу враждующей группировки -- и когда Виля задела ее случайно, то была
подарена таким злобным и негодующим взглядом, что аж поперхнулась своим
извинением. А членша еще повела плечами, освобождая себе плацдарм, встала
гордо -- после чего Виле осталось только втянуть в себя живот и в тоске
завертеть шеей. Никакого выхода из создавшегося положения не было -- и тогда
она представила себе членшина супруга, небольшого, угодливого, мягкого, как
зайчик -- и как членша держит его обеими руками, одной -- за карман с
зарплатой, а другой -- еще за одно место, чтоб по сторонам блудливо не зекал
и соблюдал моральный кодекс; а он улыбается криво, лепечет "Нюрочка,
Нюрочка", а сам копит, копит стрихнин, и когда она отвлечется -- он ей бух в
кисель, и готово, и поедут на похороны скорбные сотрудники в траурных
грузовиках с черной каймой на борту, с каменными лицами, подпрыгивая на
ухабах, и председатель месткома произнесет речь -- "Товарищи! Сегодня мы
провожаем в последний путь..." -- но тут членша зверски наступила ей на
ногу, как бы в доказательство того, что жива еще, и разом оборвала легкие
мечты.
И сейчас же их вызвали -- "На аборт!", и привели сначала в обычную
канцелярию, где на каждую заполнили анкету, задавая самые щекотливые вопросы
-- и про законный брак, и про который раз, и про сношения с мужем (то-то бы
печеночников сюда!), а потом перевели в обширную кафельную комнату, посреди
которой, как саркофаг, возвышалась ванна -- но мыть не стали, а откуда-то
явилась, будто из преисподней, старуха-банщица, похожая на обезьяну, и ловко
орудуя тупой бритвой, в момент обрила их всех, нанеся каждой тяжелые
повреждения. Далее, отняли у них личные вещи и выдали в одни руки корявую
рубаху без завязок, коричневый халат без пуговиц и пару шлепанцев от
мужиков-покойников, после чего в таком виде провели промозглым, в мокрых
разводах двором, в то, другое здание, где должны были облегчать сию минуту
-- а во главе процессии шел сторож в ватнике и треухе и торжественно нес их
анкеты.
Первой на аборт решилась огромная баба-гренадер, двенадцатый раз,
дворник и слесарь-водопроводчик одновременно, которая, сняв халат, открыла в
рубашонке не тело, а танк, и, перекрестившись, пошла во весь рост, как в
психическую атаку -- и когда ее вывезли через некоторое время на каталке,
хоть и потерявшую кирпичный цвет лица, но вполне ясным голосом проклинающую
мужиков и вносящую предложение пообрывать им все яйца -- остальные увидели,
что это совсем не так страшно, как думалось, и пошли ободренные. После чего
санитарки знай гоняли каталку взад-вперед, и скоро их всех, уделанных,
свезли в одну палату и поклали рядами. Дали поесть -- щец горячих и треску с
картошкой; слопали за милую душу и повеселели -- отмучались, избавились.
И когда они все, угомонившись, заснули тяжелым сном в палате,
предварительно тщательно законопатив окна и двери, чтобы ни одна струйка
свежего воздуха случайно не проникла в палату -- Виля собственными глазами
увидела, как из правого верхнего угла к ним спустился ангел Господень,
щупленький, рыжий, тоже из нелюбимых, раз был послан небесной канцелярией на
такую тяжелую и неблагодарную работу, как описывать абортниц; и он сделал им
полный перечень, с указанием заслуг, перенесенных страданий и прочего добра,
и, уходя уже, заметив, что Виля не спит, он помахал ей дружески своей
костлявенькой ручкой и все веснушки брызнули в улыбке на его остреньком
лице.
----------------------------------------------------------------------------

    МУЗЫКАЛЬНЫЙ МОМЕНТ


В десять лет я была человек решительный, и когда мне надоело бегать с
утра до ночи по каменным московским переулкам, играть с мальчишками в
казаки-разбойники, я просто взяла и пошла в музыкальную школу на площади
Пушкина и попросила принять меня учиться. Тот факт, что я знаю наизусть все
оперы и не пропускаю ни одной музыкальной передачи по радио, казался мне
вполне достаточным для приема -- однако учительница, строгая, сухопарая, из
дворян, судя по виду, держалась другого мнения. Оказалось, что я --
переросток, начинать надо было в пять, когда пальчики нежные, а в моем
возрасте следовало уже играть разные там сонаты Бетховена, важного, как все
глухие, или еще того чище, Баха, который жил так давно, что неизвестно, о
чем и думал.
Но за деньги (хе-хе, денежки все любят), она могла согласиться давать
мне частные уроки. Разговор происходил в коридоре, и из-за всех белых дверей
доносились наводящие зависть рояльные рулады. В одну из таких дверей она и
удалилась, прижимая к плоской груди тяжелые ноты.
"Подумаешь, барыня какая", -- решила я ей вслед.
Учительница смутно меня обидела -- впервые я осознала, что обретаюсь в
низших слоях общества, где детей не учат языкам и музыке, а объяснять ей,
что у меня отец погиб на фронте, так что я и не помню его, а о маме вообще,
нечего и говорить -- так как объяснишь подобные вещи? Сама должна понимать,
не маленькая. Всей-то моей жизни была война, да эвакуация, да вот еще Москва
послевоенная -- а этих музыкантов будто и не касается ничего. Дураки.
И, выйдя на жаркую площадь, я остановилась огорченно около ихней
вывески, не зная, что же мне делать. Кругом бежали, будто муравьи по
дорожке, люди. Каждый тащил какую-нибудь ношу -- кошелку, две, чемодан.
Никому не было до меня дела. Я вдруг увидела себя со стороны -- кто это там
стоит на тротуаре, такой маленький, жалкий, весь пораненный какой-то? У
меня, действительно, была ссадина на лбу (об вагонетку), сбитые локти, и на
ноге, около самого драного носка -- огромнющий, чернющий синяк (об железные
ворота). Обычно я на это внимания не обращала, но сейчас, в этом приступе
жалости к себе, у меня все раны заболели, как у инвалида Отечественной
войны.
И потому очень мрачно, хлеща горе стаканами, я отправилась домой, по
всей цепочке безобразных переулков, которые ведут от Пушкинской к обеим
Бронным -- Палашевский, Южинский, Трехпрудный, Козихинский, направо, налево,
направо, налево -- но с каждой минутой, по мере приближения к дому, со мной
происходили все более чудесные и разнообразные превращения. Сущность моя
наполнялась все более геройским содержанием, и синяки сверкали горделиво.
Шел не кто-нибудь, а известный в этих местах человек, непобедимый
казак-разбойник, которого никто и никогда догнать не мог; личность, высоко
стоящая в иерархии дворовых отношений, которая собиралась, к тому же,
заняться музыкой -- да, да, мы сами слышали, она замечательно играет! Бах
этот -- ей раз плюнуть (я сплюнула), Бетховена шпарит -- любо-дорого...
Так что в квартиру я вошла уже повеселевшая, привычно не обращая
внимания на соседа-слесаря, который был человек скромненький, хоть и пил
смертным поем -- и похватав оставленную на столе картошку, направилась
прямехонько к этому таинственному черному ящику, который притулился себе в
углу, случайно уцелевший после эвакуации.
Стояли самые сумерки. Я подняла крышку, нажала на клавишу, и он
произвел длинный, расстроенный "бом", будто сообщил что-то очень важное --
но что? "Бом" облетел нашу большую темную комнату, обмахнув предметы, и
оглянувшись, я увидела, как мы стоим подряд в полумраке -- пианино, я сама,
комод, мамина кровать, стулья... Для чего мы все? Что произойдет с нами в
будущем? Через год, через два -- мы будем стоять вот так же, но ведь
когда-нибудь, кто-нибудь уйдет -- кто? Комод, наверное, -- у него был такой
вид. А вдруг это буду я, в сосновом гробу? Вот когда мама пожалеет! Закричит
"Доченька моя, встань поскорее!" А я лежу вся белая, каменная... Нет, ей
богу, что ж это такое... Слишком рано, безобразие какое-то... И я дунула на
улицу, где давно уже павлиньими голосами кричали ребята.
Наутро я стала думать -- где же, все-таки, взять деньги? Мама, конечно,
платить не могла. Она вообще после смерти отца стала не в себе -- то есть,
ничего такого она не делала, а просто вечерами, отработав восемь часов,
отстояв в очередях, отстирав, приобрела манеру сидеть на своей большой
кровати, свесив ноги, и шептать что-то самой себе сухими губами. Или она
бродила с распущенными волосами, как Лючия ди Ляммермур ("Входит Лючия; ее
вид подтверждает страшные предположения Раймонда" -- как было сказано в
либретто).
Поэтому я даже удивилась, когда она разрешила мне позвать мальчишек на
день рождения и спекла мои любимые пирожки с картошкой. Но как только мы,
давясь, начали запихивать эти пирожки в рот, торопясь, чтобы захватить
побольше, в передней раздался звонок, сосед-слесарь открыл и вызвал маму. И
мы с мальчишками, открыв рты, в которых виднелась незаглоченная картошка,
стали глядеть, как открывается дверь и входит смущенная мама, а за ней
невиданное пузатое дитя, пожилой еврей, подстриженный под носорога, с видом
застенчивым и взывающим к расположению, с большой коробкой и авоськой. Он
подошел прямо ко мне, ставя ноги носками внутрь, и вручил коробку, бормоча
толстыми, со слюнями, губами:
-- Вот вам, позявуста... От Бенцион Мосеица... Игвайтес, позявуста...
И он отошел, кланяясь и расшаркиваясь, и стал вручать авоську маме,
показывая нам обширнейший зад в слишком коротких для него, черных обвислых
штанах:
-- Манецка, тут кувица... Кувица -- пвосто квасавица. Остовознее,
яицки...
Я раскрыла коробку -- внутри лежала покойница-кукла, в газовом платье и
кожаных ботах. Мальчишки, потрясенные куклой и "кувицей-квасавицей" (курицу
ели до войны, кто успел родиться), ощутили непреодолимый порыв смыться и
один за другим пошли мимо Бенцион Моисеевича к выходу, глядя на него сбоку,
будто гуси. Мы же сели обратно за стол и стали есть продукты Венцион
Моисеевича. Причем, я все ела и ела, а на столе все оставалось и оставалось.
Бенцион Моисеевич скоро освоился, чавкал с азартом, хлюпал, втягивая с
ложечки чай, цыкал зубом и с восторгом рассказывал о каком-то Варнавицком,
который спас положение и спрятал текстиль на складе. Я временами вскидывала
на него глаз, а мама сидела и краснела, и когда он ушел, она только сказала
умоляюще:
-- Но он очень добрый... -- и посмотрела боязливо, бедная лошадь.
Мне стало ее жалко и я ответствовала сурово: -- Да мне-то что... Пускай
живет. Что я, живодер какой...
Вот так это носорогое вошло в наш дом, и начало хлюпать и чавкать, и
лопотать неразборчиво о своем техгстиле, и приставать к маме с коммерческими
вопросами ("Как ты думаес, дать Вавновицкому или не дать?"), и довело меня
до того, что даже Герман в "Пиковой даме" пел для меня с торговым оттенком
-- "Вы можете составить счастье целой жизни, и оно вам ничего не будет
стоить..." И хотя Бенцион действительно имел доброе сердце, помещавшееся
где-то в пузе, и сводил меня к зубному врачу (половина зубов уже
перекрошилась к чертовой матери), и мама заходила в новом платье, завитая,
как баран, и я тоже, получила новые башмаки и форму -- я не особенно любила
его, потому, что животное любишь, когда его сам выращиваешь, а мне он был
вроде в нагрузку, от пионерской организации. Но зато он принес в дом великое
благо -- деньги, и я могла, наконец-то, как и подобает приличным девочкам,
явиться к своей строгой учительнице и приступить к частным занятиям музыкой.
Мы быстро прошли музыкальную грамоту, покончили со всякими там
"Петушками" и "Солнышками", и однажды учительница поставила передо мной
темно-желтую тетрадь, "Детский альбом" Шумана, и открыла на пьесе "Отзвуки
театра". Глаза у меня полезли на лоб, когда я заиграла эти волнительные
звуки, дыхание сперло, блохи от учительской собаки разом вцепились в бок --
о, миг счастливый! Да, есть и у нас о чем вспомнить, ничего не скажешь.
С тех пор я ничего так не желала, как повторять подобные минуты, и едва
вернувшись из школы, бросив в угол портфель, а в рот -- кусок хлеба, уже
сидела за пианино и так называемое играла -- а именно, со страшным пылом и
жаром лупила по клавишам, распевая во все горло, наступая на педаль, что мне
было строжайше запрещено, и подбираясь сладострастно, бухала левой рукой
какой-нибудь басовый аккорд, так что только струны стенали. На самом-то деле
я сидела в это время на эстраде, исполняя концерт для фортепиано с
оркестром, в длинном белом платье -- у меня только хватало ума не обнажать
плечи.
Учительница прямо не знала, что со мной делать;
но кто платит деньги -- заказывает музыку, поэтому я продолжала свои
завывания, прекратить которые, ей-богу, не могла, ибо в наступившей тишине
немедленно делалась слышна моя противная, робкая игра, когда правая и левая
руки брели себе в совершенно разных направлениях, потерявшись, как сироты в
лесу, когда даже домика людоеда не видно.
Тогда хитрая старуха заключила со мной сделку:
она выдавала мне легкое переложение "Эгмонта" в четыре руки, над
которым я с помощью своих двух могла измываться, как хотела -- я же взамен
обязывалась выучить специально подобранную педагогическую программу --
"Смерть куклы" Чайковского, "Жалоба" какая-то Гречанинова, "Горькая кручина"
и тому подобное. У меня прямо судороги делались от этих смертей и могил, но
"Эгмонт", честно говоря, стоил этого. "О, моя возлюбленная Клара!" -- бум,
бум, бах, бабадах. "Восстань, храбрый народ, богиня победы -- твоя
предводительница!" -- какие слова, какие слова! "Как радостно мчались мои
товарищи по опасному и благородному пути славы!" -- тут я не выдерживала,
выскакивала из-за пианино, ходила с простыней вместо знамени и, залегши под
столом, стреляла из пулемета. "Умирайте на воле и с народом, я вам -- пример
тому!" Ура!
Эгмонта я в конце всегда спасала -- не пропадать же ему, в самом деле,
и грандиозными бабадаханьями вершила победу. Хорошо, что никто не слышал --
все были на работе; Бенцион же, если и заставал, относился вполне спокойно,
и даже засыпал на диване под мою музыку. У него была фантастическая нервная
система.
Идеей насчет Эгмонта я решила поделиться во дворе. Вот было бы здорово,
если бы мы мчались с криками: "Да здравствует герцог Оранский!" или "За
Родину, за Эгмонта!". Все как раз были в сборе; "все" -- это означало, что
Петька вышел. Петька был признанный лидер -- рослый, спокойный, с чубом на
левый глаз.
-- Бегать будем? -- подскочила я к нему. Здороваться у нас во дворе
было не принято -- просто каждый выскакивал, как чертик из бутылки, и
начинал действовать. Обычно мы с Петькой сговаривались как "матки", а
остальные делились соответственно.
На этот раз Петька не сказал ничего и на меня как-то и не смотрел
вовсе. Это было что-то новенькое. Элементарное самоуважение требовало, чтобы
я тут же повернулась на одной ножке и гордо удалилась -- а потом еще,
желательно, мелькнула бы вдали с нотной папкой, явно торопясь на урок. Но
Петькино мнение было для меня очень важным, и я продолжала глупо настаивать.
-- Ты думаешь, я воображала? -- спросила я напрямик.
-- Он думает, что ты жидовка! -- пискнул сзади Андрюшка-гнида.
Так вот оно что! То, что во взрослом мире давно разоблачают
критиков-космополитов, раскрывают им скобки и волокут в тюрьму -- это я
знала, но что в результате этого пакостный, белобрысый Андрюшка, которого
никто в игру не хотел принимать (недаром он прозвище такое заслужил), будет
разевать на меня свою розовую пасть -- да, это был тяжелый удар. Пришлось
таки гордо удалиться.
Дома я с удрученным сердцем села за пианино -- ты одна, о музыка,
оставалась у меня. Забывшись, задумавшись, я случайно сыграла "Горькую
кручину" без песнопений и вдруг заметила, что меня слушают. Прямо посреди
комнаты столбиком сидела мышка, деликатно поджав передние лапки, растопырив
в сторону лопушки-уши, чтобы лучше меня слышать. У нее были крохотулечные
черные глазки, на меня направленные, и когда я играть переставала, она
терпеливо подождала, надеясь, что снова начнется. Польщенная, я сыграла ей
"Кручину" от начала до конца. Не могло быть и речи о том, чтобы завыть или
бабахнуть -- это было все равно, что ударить мышку по голове. Она была такая
внимательная, эта мышка, так любила музыку -- я воспроизвела для нее весь
свой заунывный набор, и она получила огромное удовольствие.
И она стала приходить чуть не каждый день -- просто появлялась на
середине комнаты (я никогда не видела, откуда), и начинался у нас концерт. Я
для нее подбирала особенно трогательные интонации -- это у нас называлось
"выделять оттенки" -- честно выполняла все указания автора, крещендо и
диминуэндо, ликуя, вовремя снимая руки, даже не прикасаясь к педали, которая
теперь могла только испортить мои паузы-вздохи -- вот до чего она меня
довела, эта мышка.
И когда я через неделю сыграла мышкину науку учительнице, та прямо
окосела от изумления, и говорила "ребенка подменили", "какое чувство" и
прочие глупости. И тогда, вдохновившись, я сыграла для ее собаки Гайдна --
по моим понятиям, они как раз подходили друг к другу. И пес вилял хвостом, и
учительница сама напевала и отбивала рукой такт, и такая шла у нас
развеселая музыка, что мы играли и играли это рондо без конца, благо Гайдн,
будто предвидя такое наше желание, через каждые восемь тактов наставил знаки
повторения.
В конце учительница воздела руки и сказала, что должна показать меня в
музыкальной посоле. "Ага!" -- подумала я злорадно, и хотела уже, с
налившимися кровью глазами, как бык, броситься на клавиатуру -- стоп, мышка
не позволяет. Вот так она постепенно сделала из меня человека, так что даже
слесарь-сосед приходил благодарить за игру; даже Бенцион заметил и
застенчиво сообщил, что теперь "засыпаес, мол, как на твавке" -- из чего
следовало, что раньше он все-таки страдал, но не мешал мне свободно
волеизъявляться.
И тогда в благодарность я рассказала ему о мышке, и стала прыгать, как
она, сделав пальцами рожки вместо ушек. И уж не знаю как, но я запрыгала под
кровать, где с удивлением уставилась на пыльный пол и старое ржавое корыто
-- и когда я несколько смущенно вылезла оттуда, Бенцион сидел и ждал,
развесив губы, и его голубые глаза были подернуты пленкой идиотизма.
Как мог такой глупый человек делать какие-то там гешефты -- ума не
приложу; наверное, ему Варнавицкий помогал. До знакомства с Бенционом я
считала, что все евреи --- умные; среди них было много великих людей и сам
Бизе, говорят, тоже был из наших. Шутка ли дело -- "Кармен"! Я давно уже
умоляла учительницу подпустить меня поближе к этому произведению, и она
обещала подумать, если я буду хорошо вести себя.
И в тот день, когда она выдала мне переложение арии тореадора (который
по-французски пел, оказывается, не "Смелее в бой!", а, наоборот,
"Берегись!"), я в таком восторге понеслась домой, что, встретив во дворе
Андрюшку, который ходил и носил на палке старый рваный презерватив,
утверждая, что это специально еврейский -- доставила себе удовольствие и
вздула его как следует, оттаскав за волосы, а палку поломала и выбросила.
После чего Андрюшка, размазывая сопли, побежал домой жаловаться, а я тоже
рванула восвояси, как бы чего не было -- размышляя на тему о том, чего это
они все помешались на евреях, даже удивительно.
И вечером, когда меня послали за хлебом в булочную, повторилась та же
история. Около кассы стояла круглая, средних лет тетка в платочке и вздымая
руку, как Владимир Ильич на броневике, призывала уничтожать евреев, где
только можно. "Облепили, паразиты, сил нет! -- кричала она. -- А мы все
терпим и терпим!"
Навстречу ей медленно двигалась молчаливая, уставшая за день работы
очередь; я шла боком, как краб, чтобы она не увидела моего лица и думала,
что хоть один, кто-нибудь мог сказать что-нибудь. Но они все молчали, и
тогда, выбравшись на улицу, я придумала, что войска Эгмонта уже окружили
город и скоро тетку будут судить. Вот он стоит, Эгмонт, в длинном плаще, на
городской площади, и два солдата в кирасах подводят к нему тетку.
-- В чем твое преступление, женщина? -- спрашивает Эгмонт.
-- Да не делала я ничего, господин! Эти твои, в железяках, пришли,
наговорили чего-то... Евреи какие-то, не пойму я... Вы сами, что ли, из
иудеев будете?
Эгмонт замялся.
-- Нет, -- сказал он. -- Я фламандец.
-- А-а, -- облегченно вздохнула тетка. -- То-то я гляжу, личико у вас
больно светлое.
На этом суд кончался -- при полном бреде и отсутствии справедливости.
Сколько я ни пробовала говорить за Эгмонта или за тетку -- они немедленно
переходили на другое. В конце концов, он правда, отсылал ее на два дня на
хлеб и воду, но только потому, что я укоризненно стояла рядом, и ему передо
мной тоже было неудобно.
Тут я остановилась, как вкопанная, потому, что около парадного меня
ждали мальчишки. Плохо было, что среди них находился Андрюшка. Хотя, с
другой стороны, Петька тоже был там.
-- Вы чего, ребята, -- спросила я, не двигаясь с места.
Они, хихикая, стали подталкивать друг друга локтями -- и вдруг кинулись
на меня, все сразу, и стали щипать, и Петька тоже -- а я отбивалась как
могла, не догадываясь бросить свой хлеб, и вертелась волчком, и даже
пробовала крикнуть: "БСНЦИ...ОН Моисе!.." Но кто же это кричит, когда его
бьют, "Бенцион Моисеевич!" Никто, конечно, не отозвался, а я была так
расстроена, что не могла драться, как следует -- тем более, что их было
много, а я одна -- так что они вложили мне по первое число, покуда я смогла
продраться к парадному. И когда я, растерзанная, тяжело дыша, ввалилась в
нашу комнату, я застала следующую картину: под большой лампой мирно сидели
мама и Бенцион и играли в преферанс с болваном (они последнее время очень
увлекались этим), и Бенцион говорил:
"Сейцас я, казется, сяду на мизеве...", а мама смеялась, торжествующе,
и из них троих болван, представленный пепельницей, показался мне самым
человеком.
И я пошла и села в уголок, между пианино и окном, и стала оттуда
ненавидеть их, и глядеть, не мигая, и слушать, как они говорят: "Твефи...
буби... Твефи!" Все это ложь, ложь одна. Разве они любят друг друга? Тоже
мне, волшебный яд желаний... И в операх тоже все ложь. Почему это никто не
напишет, как русские идут бить евреев... Целая толпа... Хор, они поют
"Смерть, смерть жидам..." Впереди тетка в платочке, она, как Жанна д'Арк,
увлекает народ за собой... Бум, бум -- они идут по нашей лестнице...
Сосед-пьяничка открывает дверь, жидким тенором -- "Пожалуйте, гости
дорогие..." Вот он, оказывается, какой... Распахиваются обе половинки нашей
двери -- и тут я их из пулемета, тра-та-та-та-та! Да, это вам не сюита
"Пионерский костер!"
Я приободрилась. Можно было еще сочинить оперу -- "Гешефт". Место
действия -- склад, на заднем плане идут махинации. Бенцион с Варнавицким
поют дуэт, у Бенциона -- баритон... Позвольте, но ведь не может же он петь
"зе", "се"... А если "же" и "ше" -- то у него немедленно исчезает живот. Вот
они, законы искусства! Итак, мощный, красивый Бенцион поет арию: "В текстиле
весь род людской". Варнавицкий клянется в вечной дружбе.
Картина вторая. -- Органы. Начальник Органов, противный тенор, лицом --
Андрюшка, замышляет операцию по поимке Бенциона. Хор милиционеров:
"Сожмем кулак и в морду -- хряк...". Все они делают одинаковое движение
рукой. Потом пляшут -- "Чики-чаки, чики-чаки, лезем мы во всяки драки..." --
в опере должны быть танцы. Марш, они парами уходят на розыски.
Картина третья -- Яуза. Бенцион с мамой. Дуэт, мама -- сопрано. "До
гроба вместе мы..." -- вот какие дела, оказывается. Мама поет свою арию,
волнуется, Бенцион утешает ее короткими возгласами -- как у Верди... Он
должен бежать -- по-видимому, в Турцию. Внезапно появляется Андрюшка. "А, ты
здесь"! Яростные вскрики, выстрелы. Бенцион бежит, раненый. Хор
милиционеров: "Лови его! Держи его!" -- мама покрывает их мощными нотами:
"О, муж мой любимый!" "О, я не переживу всего этого!" Милиционеры хватают
ее, уводят с собой.
Сцена четвертая. Мама в темнице. Ария... Нет, лучше простая песня...
Ей-богу, слеза прошибает. Появляется Бенцион. "Я знала, я знала, что ты
придешь!" Короткий дуэт. Бенцион уводит маму, потом возвращается и
подкладывает зажигательную бомбу. Вбегает Андрюшка -- страшный взрыв...
Апофеоз, общий хор, через всю сцену разворачивают километры текстиля...
-- Сколько раз я тебе говорила, что под играющего не ходят с маленькой,
-- сказала мама.
-- Ой, Манецка, пвости, позявуста, -- пробормотал Бенцион. -- Оцень
слозная игва...